«Линия усиления показа трагизма судьбы»
«Линия усиления показа трагизма судьбы»
«Хочется писать воспоминания о „Потемкине“, о „Сигнале“, о Репине. Урву ли свободное время?» – спрашивал Чуковский себя в дневнике 1 января 1954 года. Однако времени на то, чтобы писать свое, – опять нет: он снова занят изданием Некрасова в библиотеке «Огонька»; он сдал в печать статью «От дилетантизма к науке»; начал править «Мастерство Некрасова» для второго издания – внес больше тысячи поправок! Снова борьба с редакторами, снова попытки отстоять право на собственный стиль, ожидание, когда сданная в печать работа пройдет цензуру и вынырнет неузнаваемо искалеченной.
Ленинградские критики выдвинули «Мастерство» на Сталинскую премию – единогласно. Чуковский, пожалуй, не столько обрадовался, сколько удивился.
Летом отмечали 50-летие смерти Чехова. К. И. вновь пишет юбилейные статьи и выступает с лекциями. «Я одновременно читаю биографию О. Генри, готовлю статейку о Пантелееве, работаю над „От двух до пяти“, стряпаю передачи о Чехове для радио – о боже! как надоела мне эта пестрота», – пишет он в дневнике осенью.
Корректуры. Тоска. Переутомление.
Дневники полны литературных новостей и пересудов: обсуждаются новые статьи, разносы, перемены, газетные нападки – литература, кажется, слегка зашевелилась и ожила. Расцвета нет – есть шевеление, ожидание, выжидание.
Мария Борисовна болеет. Внуки взрослеют: Колин сын Николай (Гуля) женился. Чуковский тоже много болеет: весной лежит в больнице, летом так болен, что опять собирается умирать, осень проводит в санатории в Узком, затем в Барвихе. В этом году он впервые затеял в Переделкине костер – огромный детский праздник, где выступали поэты и артисты. Затем эти праздники стали ежегодными, иногда проводились и по нескольку раз за лето. Он снова читает свои стихи, сказки, загадки детям, выступает перед большими детскими группами. В дневник вклеена заметочка из «Правды», где Чуковский впервые за последние десять лет упомянут как детский поэт.
Чуковского-сказочника постепенно реабилитируют. В журнале «Дошкольное воспитание» о нем шла речь целых два раза в течение 1954 года; в одном номере кандидат педагогических наук Федяевская просто упомянула его «Мойдодыра» среди «любимых веселых книжек», в другом 3. Г. Любина посвятила ему обширный фрагмент статьи «О советской сказке». Она хвалила его «Айболита» и «Мойдодыра» (почему-то «Мойдодыра» – за «жизненную правду»), но бранила «Муху-Цокотуху» и «Тараканище» за то, что не воспитывают в детях коллективизм: никто не противостоит злу, все прячутся, пока не появится герой, – и автор никак не наказывает трусов, а «добродушно описывает всеобщий праздник по случаю блистательного освобождения». «Такие сказки, – уверяла Любина, – не содействуют воспитанию у детей духа коллективизма, храбрости, единства действий. Надежда на заоблачного героя – плохая надежда».
Интересно, кстати, что как ни воспитывали в Чуковском коллективизм, как ни отстаивал он сам достоинства коллективного воспитания, – а в сказке его всегда действует одинокий герой: Ваня Васильчиков, Айболит, комарик, воробей, медведь… и Бибигон совершает подвиги сам, без коллектива. Только в «Одолеем Бармалея!» коллектив что-то делал, но все равно без личного героизма Вани Васильчикова не обошлось. Все-таки Корней Иванович был убежденным индивидуалистом, и никакой коллектив его не перевоспитал; может быть, дело в том, что он так много значения придавал именно самовоспитанию, внутренней работе человека над собой.
«Бармалей» для строгой Любиной, конечно, оказался неприемлем: «Метод запугивания не есть метод советской педагогики». Впрочем, хорошо уже и то, что о К. И. вспомнили как о детском писателе.
Возвращение из небытия – вот главное в этом году. Чуковский впервые с 1946 года увидел Ахматову, пережившую травлю и почти гражданскую смерть: она переводит китайских поэтов и начинает печататься. Стали появляться первые люди, вернувшиеся из лагерей. В январе 1954 года вернулся арестованный ранее Борис Збарский – и уже в октябре умер. В ноябре из лагеря освободилась Лидина подруга юности Катя Воронина – состарившаяся, изможденная, бессильная. Лидия Корнеевна вспоминала, что Катя была так слаба, что обычную порцию еды беспрерывно ела понемножку весь день. «Второй раз в жизни мне случается выхлопатывать освобождение для нее», – записывал Чуковский в дневнике. Встретившись с Катей, писал: «Такое впечатление, будто ее только что переехал грузовик». Воронина тоже умерла очень скоро после освобождения – через несколько месяцев. Начались долгие хлопоты о реабилитации умерших и живых.
В печати первыми осмелевшими после зимы воробьями проскальзывают вольные слова – и тех, кто посмел их произнести, тут же одергивают. «Литературная газета» в мае опубликовала статью Сергея Михалкова, Николая Томана и Юрия Яковлева «По поводу критики: в порядке обсуждения». Авторы возражали Лидии Корнеевне на ее статью «О чувстве жизненной правды»: мол, жизненная правда состоит не только в изображении темных сторон жизни. Л. К. ответила новой статьей, снова переименованной в редакции (называлась «Истина рождается в спорах» – стала называться «Во имя главной цели»). Корней Иванович писал дочери об этой публикации горько и скептически: «Ты приходишь к растленным писакам и заклинаешь их Чеховым быть благородными. Это „трогательно“, потому что безумно».
В той же «Литературке» идет общественное обсуждение повести «Оттепель» Эренбурга. Какой-то севастопольский механик Хабаров выражает сомнение: не толкает ли новая повесть уважаемого автора «некоторых на неверный путь пассивного копания в человеческих душах, в частных фактах жизни, без ясного выражения отношения к ней?».
Слово произнесено: «оттепель». Литераторы давно хотят – о душе, о частных фактах жизни, о человеческом. А от них по-прежнему требуют типического, в революционном развитии, с ясным выражением отношения, всемерно и неуклонно способствуя дальнейшему процветанию социалистического государства и содействуя коммунистическому воспитанию масс. От треска штампованных фраз особо чуткие изнемогают. Осмелевшие воробьи, может, уже и летают – но все, что напечатано в государственной типографии на государственной бумаге, еще несет на себе тяжелый след штамповки. Готовыми рублеными фразами говорят даже о том, о чем нельзя такими словами, – о литературе, о любви, о детях.
Осуществление задач. Щедрая забота. Безграничная любовь. Закаленная в боях. Ведущая, руководящая и направляющая сила советского общества, проводник социалистической идеологии в трудящиеся массы. Достигнуто дальнейшее улучшение и повышение. Это не из передовицы «Правды» выписано, даже не из «Литературной газеты» – это редакционная статья из того самого третьего номера «Дошкольного воспитания», где Чуковского вскользь похвалили как автора «любимых веселых книжек», где сразу за «закаленной в боях коммунистической партией» речь идет о воспитании в детях «культурно-гигиенических навыков» и – «Устроим кукле комнату»! Педагог перебивает рассуждения о чтении дошкольникам ритуальным треском: «В свете трудов И. В. Сталина по вопросам языкознания мы осознали нашу ответственность за развитие речи ребенка».
Невозможно жить, невозможно говорить, когда речь и сознание засоряют тонны накопившегося идеологического хлама. Сбросить, скинуть, как шубу и валенки после зимы, освободиться от ненужного – именно об этом Чуковский и стал говорить на Втором съезде Союза писателей, который состоялся в декабре.
На съезд возлагали большие надежды. Обсуждение выносимых на него вопросов началось за несколько месяцев и шло не только на заседаниях секций, групп, правлений и президиумов, но и в частных разговорах, и в переписке. Чуковский и Оксман горячо обсуждали друг с другом возможность изменить сложившееся в литературоведении положение. Чуковский строил планы: насколько светлее и чище станет в литературе, если он на съезде «выйдет на кафедру и выведет на чистую воду редактуру сочинений Белинского—и перечислит поименно всех паразитов, облепляющих нас». Оксман писал об «обмене мертвых душ на живые по линии представительства в Академии наук и литературных институтах настоящей литературы», об «организации литературоведческого журнала». Все надеялись, что съезд не ограничится маленькой форточкой, а распахнет огромное окно в весенний мир, и в затхлом зале русской литературы, где воздух сперт до обморока, станет легко дышать.
Вообще процитированное письмо Оксману написано настолько странно, что не оставляет ощущение, будто оно предназначалось еще для одного читателя – того, что передаст его содержание куда следует. «Ведь действительно в Советском Союзе творятся огромные дела, каких никогда не было на нашей планете. Поэтична и величественна борьба за мир, за сказочно-быстрое освоение залежных земель. Работа и воля миллионов людей направлена теперь к тому, чтобы исчезла Кривда и воцарилась бы Правда, – почему же, почему же, почему же в наших литературных отношениях столько криводушия и фальши?» Почему, спрашивал он дальше (невидимого читателя?), работы замечательного ученого Оксмана бойкотирует критика, почему до сих пор не публикуется книга Чуковского о Чехове? «Почему такое раздолье бездарным прохвостам?» Примите меры, мол, а не то как выскочу, как выпрыгну, как расскажу обо всем с трибуны съезда – полетят клочки по заулочкам!
Надежды на воцарение Правды поспешили не оправдаться. «Впечатление – ужасное. Это не литературный съезд, но антилитературный съезд», – в тоске записывал К. И. после первого заседания. Длиннейшие скучные речи, полные опостылевшей риторики. «Толчея, казенная канитель, длинно, холодно и шумно». «Не сплю много ночей – из-за Съезда». Отвратительно, постыдно выступал Шолохов, нападавший на Симонова и Эренбурга.
Чуковский превратил делегатский блокнот в филиал «Чукоккалы». Блокнот быстро наполнился многочисленными ироническими записями: «сурковая масса», «я помню чудное мгновенье, когда он кончил выступленье», «спор о самовыражении был достоин уважения. Вызывали возражения только сами выражения».
Сергей Михалков записал:
Те, кого упомянули —
Те ушли или уснули.
Те ж, кого тут не назвали —
Терпеливо преют в зале.
Те, кого докладчик ест —
В кулуарах кроют съезд.
Шварц, тоже бывший делегатом на съезде, писал в дневнике: «Говорил Корней Иванович, как всегда, – на публику. Говорил на языке критиков». «Встречали аплодисментами, горячо», – писал К. И. в дневнике. Слушали внимательно, хотя он говорил долго, и прерывали аплодисментами. Речь ему пришлось сильно сократить, да и то, что прозвучало, было еще раз сокращено при публикации в «Литературной газете»; от всей предполагаемой речи в защиту литературоведения от прохвостов уцелело упоминание Оксмана в ряду других имен ученых, чьи работы отличаются «высоким качеством литературного мастерства». В том же ряду по каким-то соображениям упоминался и Ермилов.
Начал Чуковский с рассказа о том, как попросил у редакционного работника клей и услышал в ответ: «Я не в курсе этих деталей». Собственно, вся речь была не о порядках в литературоведении – а о том, как испорчен русский язык канцелярскими штампами, которыми изъясняются решительно все, не исключая литературоведов. Чуковский прошелся по бездарным, казенным школьным учебникам и диссертационным работам, которых ему приходилось читать очень много; цитировал, каким языком все это пишется: «Линия усиления показа трагизма судьбы»… Выступал против наукообразия в литературоведении: «Литературоведение – не только наука, но и искусство. Единственное средство этого искусства – язык, щедрый, изощренный и гибкий». Радовался признакам того, «что скуке приходит конец», – и выражал надежду, «что будет вытеснен тот импотентный, унылый, удручающий своей беспросветной серостью псевдонаучный стиль, которым все еще характеризуются многие литературоведческие наши работы и за которым, конечно, скрывается такое же тусклое, унылое мышление». Чем быстрее мы расчистим этот хлам, закончил он, – «тем более расчистится место для подлинно марксистских, т. е. строго научных и в то же время эмоциональных, взволнованных, по-настоящему партийных литературоведческих книг. Народ требует от нас этих книг. Работы здесь по горло, рабочие руки нужны до зарезу, но это должны быть сильные, талантливые руки мастеров, влюбленных в свое дело».
Ну, что «марксистское» на языке 1950-х годов значит «хорошее, доброкачественное» – это ни для кого не секрет, придираться не будем. Самое смешное – что сразу после К. И. на съезде выступал министр культуры Александров и говорил тем самым «импотентным, унылым, удручающим своей беспросветной серостью» языком, будто нарочно задался целью проиллюстрировать речь Чуковского. В зале хохотали, выписывали перлы на бумажку и слали К. И. Борис Полевой в своей речи непонятно зачем вдруг припомнил «Одолеем Бармалея!» – «когда-то эта сказка сильно огорчила меня на фронте». Правда, тут же выразил сочувствие Чуковскому: «Критики наши так огрели его по темени, что он вообще перестал писать для детей».
Душно. Скучно. Трудно. Спертая, надышанная атмосфера; очистительной грозы не случилось. Кончилось все это торжество Правды над Кривдой тем, что Чуковский потерял сознание прямо на съезде.
Настроение у него к концу года мрачное. Весь год он записывает: один умер, другой, третий. Этот умер, и этот, и этот тоже. Вот я в санатории, и сколько людей я здесь видел в разные времена – и все они умерли! Вот пришел человек, рассказывает, что в Госиздате один за другим умерли три сотрудника. «Почему же я, их ближайший собрат по могиле, сейчас 1) сдаю Гослиту новое издание „Трудного времени“; 2) новое издание Авдотьи; 3) готовлю к выпуску „От двух до пяти“; 4) правлю корректуру „Телефона“ (с новыми рисунками Конашевича); 5) жду чистых листов 2-го изд. „Мастерства Некрасова“? Зачем мне все это, невозможно понять».
«Литературной газете» он рассказывал на рубеже 1954–1955 годов: «Закончил вчерне первый том своих „Воспоминаний“ – о Репине, Горьком, Короленко, Шаляпине, Маяковском, Куприне, Бунине, Брюсове, Кропоткине, Макаренко и других. Подготовил десятое издание книги о маленьких детях „От двух до пяти“, дополненное и сильно исправленное. Пользуюсь случаем, чтобы обратиться к читателям с просьбой сообщить мне свои наблюдения за ребятами этого возраста, над их поведением и речью. В 1955 году надеюсь закончить книгу „Чехов и его мастерство“».
В 1955 году его дневниковые записи продолжают кричать: умер, умер, умер! Из жизни один за другим уходят ровесники, современники, знакомые – как будто вместе пересекли какую-то грань, за которой их на земле уже ничего не держит.
4 января умер Владимир Евгеньев-Максимов, «мой закадычный враг», писал Чуковский. «Ненавидел он меня люто, но затаенно, похищал у меня целые страницы; в те времена, когда я был беззащитен (после катастрофы с „Одолеем Бармалея“), он в своих книжках о Некрасове смешивал меня с грязью, и все же мне жаль – до тоски – этого собрата по работе, по любви к Некрасову, по многолетним ленинградским связям».
5 января от кровоизлияния в мозг умер Евгений Тарле, давний друг Чуковского, считавший его критические работы «классическими».
21 января стало резко хуже Марии Борисовне. «У нее совершенно перестало действовать сердце, сильно болит левая рука, аппетита никакого нет, губы синие», – писал встревоженный Корней Иванович. И на следующий день – «щемящее чувство к родному гибнущему человеку душит меня слезами».
В один из этих дней Чуковский пишет сыну: «Маме все хуже и хуже. Сегодня я позвал чудесного врача… он сказал мне, что есть угроза нового инсульта… Кровяное давление у нее опять поднялось; явления склероза стали угрожающими».
1 февраля умер Михаил Лозинский, и, узнав об этом, отравилась его жена.
Марии Борисовне в феврале ненадолго полегчало – но уже 16 февраля из Переделкина в Москву летит телеграмма Николаю Корнеевичу: "Мама умирает, приезжай скорее, хочет тебя видеть – дед".
18 февраля Чуковский пишет в дневнике: "Лида зачитывает меня «Спутниками» Пановой. М. Б. в сознании. Не могу вынести ее взгляда. Она плачет…"
21 февраля Мария Борисовна умерла. "Лида, Марина, Люша зачитывают меня «Деньгами» Золя, а я мечусь в постели и говорю себе снова и снова, что я ее палач, которого все считали ее жертвой. Ухожу к ней на террасу и веду с ней надрывный разговор. Она лежит с подвязанной челюстью в гробу – суровая, спокойная, непрощающая, пронзительно милая, как в юности". К нему приходят люди, о чем-то с ним говорят – «но я всем существом был там с нею в нашем общем гробу».
И ночью пошел к ней на холодную террасу – и никак не может насмотреться на ее спокойное, величавое, отмучившееся, любимое лицо. И – видевший столько смертей, переживший стольких друзей и двоих детей – он пишет: «в первый раз понимаю, что такое смерть» – и идет на кладбище, «как на эшафот», и терпит долгую пытку: заколачивают гроб, закапывают могилу…
В последние годы он жалел ее. Стал мягче с ней, стал защищать ее перед детьми: отношения у них с мамой, быстрой на гнев, кажется, были довольно напряженными. За годы не самых безоблачных супружеских отношений он почти привык к мысли об одиночестве, о том, что его не понимают, – а на склоне лет, когда оказалось, что иных уж нет, а те далече, – она в самом деле оказалась самым близким человеком, самым знающим его, самым помнящим. Она одна была рядом с ним так давно, что казалось – всегда: с ранней юности. Она была такая же, той же породы, того же времени, того же поколения.
Ее не стало – и не стало половины жизни, и рядом образовалась огромная пустота: хочешь слово сказать – и некому. Он и разговаривал с ней после смерти: «Знаешь, Машенька, в моей комнате делают паркет… Видишь, у нас в московском доме другая система лифтов… Знаешь, вернулся из лагеря Сима Дрейден, тебе было бы интересно на него взглянуть…» Изумлялся странной и новой жизни без нее – после 53 лет вместе: странно, что кто-то ночует в ее комнате, что кто-то трогает ее вещи… Эта смерть – самый тяжелый удар для него за трудные последние годы. «Это горе совсем раздавило меня. Ничего не пишу (первый раз в жизни!), слоняюсь неприкаянный», – писал он Оксману через несколько месяцев после смерти жены. В первые дни – бродил по дому, по Переделкину, не зная, куда себя девать. Перебирал, перечитывал многочисленные телеграммы и письма с выражениями соболезнований… фиксирует в дневнике: четыре месяца со дня ее смерти… пять месяцев… Он безысходно, безутешно скучал по ней. И писал, что торопится к ней на могилу, как на любовное свидание.
Между тем дни приносят новые смерти. Умерла вдова Тарле. Умерли двое знакомых, приславших соболезнования по случаю смерти Марии Борисовны. Чуковский терзает себя мыслями о том, зачем он-то остался жить, когда его место – в общей могиле под тремя соснами на переделкинском кладбище. «Когда теряешь друга и спутника всей твоей жизни, начинаешь с изумлением думать о себе – впервые задаешься вопросом: „кто же я таков?“ – и приходишь к очень неутешительным выводам».
Он снова задает себе вопросы, на которые не знает ответов… Он столько раз за последние несколько лет собирался умирать, столько раз подводил итоги; он почти совсем свыкся с мыслью о том, что жизнь кончилась, он не имеет ничего против цифр 1882–1955 на табличке… И это была бы состоявшаяся, долгая и хорошая жизнь. Но табличка с цифрами «1880–1955» теперь стоит в изголовье Марии Борисовны, а он по-прежнему жив, и жизнь непоправимо изменилась, и в этой новой чужой жизни нужно заново определять свое место.
«И еще одно: когда умирает жена, с которой прожил нераздельно полвека, вдруг забываются последние годы, и она возникает перед тобою во всем цвету молодости, женственности – невестой, молодой матерью – забываются седые волосы, и видишь, какая чепуха – время, какая это бессильная чушь».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.