«Новые страшные люди»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Новые страшные люди»

Новая экономическая политика принесла не только некоторое облегчение, но и разочарование. Деятели культуры по-прежнему болели, страдали от безденежья, ели жидкую кашу и малоуспешно приторговывали чем придется. Правда, с началом нэпа несколько оживилось почти задушенное частное книгоиздание, благодаря чему Чуковский, например, смог сразу опубликовать несколько давно уже подготовленных к печати книг; в его жизни появился Лев Клячко, который (единственный) восторженно принял детские стихи К. И.

"…В трудную минуту, в разгар нэпа… я принес свои сказки одному из тогдашних издателей. Он перелистал их небрежно:

– Нет, что вы? куда же? в такое-то время?

Точно так же поступили и другие издатели. Никто и слышать не хотел о напечатании этих стихов, – рассказывал Чуковский в предисловии к сборнику стихотворений 1961 года. – Но нашелся один чудак, бывший газетный сотрудник, Лев Клячко, человек феноменальной энергии, который нежданно-негаданно решил на последние свои сбережения издать эти забракованные, бесприютные сказки".

В конце 1958 года Чуковский писал в дневнике: когда закрылась «Всемирная литература», ему не на что было жить, и он пошел в издательство Клячко редактировать рукописи для «Библиотеки еврейских мемуаров». Предложил изобразить на марке издательства Ноя, «который видит радугу и простирает руки к голубю». Издательство назвали «Радуга». Затем в гостях у Клячко – на именинах его дочери – К. И. прочитал недавно написанные сказки «Мойдодыр» и «Тараканище».

"Не успел я закончить чтение, как он закричал, перебивая меня:

– Идьёт! Какой идьёт!

Я смутился.

– Это я себя называю идьётом! Ведь вот что нужно издавать в нашей «Радуге»! Дайте-ка мне ваши рукописи!"

Клячко, пишет К. И., выучил стихи наизусть, читал их даже парикмахерам, официантам, извозчикам. Он заказал иллюстрации Юрию Анненкову и Сергею Чехонину. «На основе этих двух маленьких книг возникло издательство „Радуга“, которое процвело и окрепло после того, как через несколько месяцев в нем по моему приглашению стал работать замечательный поэт С. Маршак».

«Мойдодыр» с тех пор переиздавался ежегодно (за исключением не самых лучших для Чуковского 1931–1932 годов, когда он едва не был выброшен из литературы вообще, и нескольких военных лет); «Тараканище» не выходило в свет с 1930-го по 1934-й – и тоже в войну. Похожие пробелы есть и в истории издания других детских книг К. И. – о причинах будет сказано ниже, в соответствующих главах.

Наладилось сотрудничество с издательством «Эпоха», где вышли «Книга об Александре Блоке», «Жена поэта», «Поэт и палач», «Некрасов как художник». Как пишет биограф К. И. Марианна Шаскольская, «Чуковский принял участие в организации детского отдела в издательстве „Эпоха“ и привлек к работе над иллюстрацией детских книг лучших художников».

«Эпоха» переиздала «Крокодила» и выпустила в свет его переводы английских сказок. Однако до настоящего литературного успеха было еще далеко. Чуковский продолжал трудиться, иногда уже просто по инерции, потому, что этот мотор нельзя было останавливать, – превозмогая работой любые обстоятельства.

Новую экономическую политику он встретил без радости, воспринимая ее как торжество всего самого враждебного: обывательской сытости, тупости, свинства, пьянства, чванства. Казалось, лучшее, что было в дореволюционной эпохе, ушло безвозвратно, а худшее, притихшее ненадолго, возродилось и торжествует там, где должна была воцариться новая, правильная, разумная и прекрасная жизнь, ради которой было принесено столько жертв. Нэп отпугнул и многих убежденных большевиков: рефреном разговоров, писем и предсмертных записок самоубийц звучало «за что боролись?». Лучшее воплощение этих настроений в русской прозе – пожалуй, «Гадюка» и «Голубые города» Алексея Толстого.

Те же мотивы постоянно встречаются в письмах и дневниках Чуковского 1922–1923 годов. Петроградскому библиотекарю Якову Гребенщикову он пишет: «Недавно, больной, я присел на ступеньки у какого-то крыльца и с сокрушением смотрел на тех новых страшных людей, которые проходили мимо. Новые люди: крепкозубые, крепкощекие, с грудастыми крепкими самками. (Хилые все умерли.) И в походке, и в жестах у них ощущалось одно: война кончилась, революция кончилась, давайте наслаждаться и делать детенышей. Я смотрел на них с каким-то восторгом испуга. Именно для этих людей – чтобы они могли так весело шагать по тротуарам, декабристы болтались на виселице, Нечаев заживо гнил на цепи, для них мы воевали с Германией, убили царя, совершили кровавейшую в мире революцию… Вот они идут: „Извиняюсь!“ – „Шикарная погода!“ – „Ничего подобного!“ – „Ну пока!“ И для того, чтобы эта с напудренным носом могла на своих репообразных ногах носить белые ажурные чулки, совершилось столько катастроф и геройств. Ни одного человечьего, задумчивого, тонкого лица, все топорно и бревенчато до крайности. Какие потные, какие сокрушительные! Я должен их любить, я люблю их, но, Боже, помоги моему нелюбию!»

Да точно ли пародия – письмо в «Руле»?

А вот впечатления от поездки в Москву осенью 1922 года: "Мужчины счастливы, что на свете есть карты, бега, вина и женщины; женщины с сладострастными, пьяными лицами прилипают грудями к оконным стеклам на Кузнецком, где шелка и бриллианты. Красивого женского мяса – целые вагоны на каждом шагу, – любовь к вещам и удовольствиям страшная, – танцы в таком фаворе, что я знаю семейства, где люди сходятся в 7 час. вечера и до 2 часов ночи не успевают чаю напиться, работают ногами без отдыху: Дикси, фокстрот, one step и хорошие люди, актеры, писатели. Все живут зоологией и физиологией – ходят по улицам желудки и половые органы и притворяются людьми. Психическая жизнь оскудела: в театрах стреляют, буффонят, увлекаются гротесками и проч. Но во всем этом есть одно превосходное качество: сила. Женщины дородны, у мужчин затылки дубовые. Вообще очень много дубовых людей, отличный матерьял для истории. Смотришь на этот дуб и совершенно спокоен за будущее: хорошо. Из дуба можно сделать все что угодно – и если из него сейчас не смастерить Достоевского, то для топорных работ это клад. (Нэп.)".

Вот оно, мурло мещанина, о котором писал Маяковский, вот они, персонажи Зощенко, вот зарождающаяся «Воронья слободка» Ильфа и Петрова. Вот их корявый новый язык, вот они попирают истерзанную землю, куда легли миллионы людей, своими толстыми ногами.

Скольких славных жизнь поблекла, скольких низких жизнь щадит… Нет Андреева, нет Короленко, нет Блока, нет Гумилева, зато есть «безграмотные тупицы» и «самодовольные хамы». Именно этими словами Чуковский в начале 1923 года клеймил некоего Старостина, сотрудника «редакционно-инструкторского отдела», – то есть цензора, который вынес его работе следующий поразительный приговор: «Так как Чуковский выражает свои собственные мысли – выбросить предисловие».

Имеется в виду предисловие к пьесе Синга, над которым К. И. долго и мучительно трудился (как, впрочем, и над самим переводом пьесы). «Болван скудоумный», «хамоватый тупица», – не может успокоиться Чуковский, перечитывая малограмотные строки зачеркнувшего его труд постановления: «Пусть бы зарезали статейку, черт с нею, но как-нибудь умнее, каким-нб. острым ножом». И сам себя уговаривает: «Да и какая беда, если никто не прочтет предисловия, – ведь вся Россия – вот такие Старостины, без юмора, тупые и счастливые».

Вот как он отзывается о своих слушателях: «Я читал в Доме Печати о Синге, но успеха не имел. Никому не интересен Синг, и вообще московская нэпманская публика, посещающая лекции, жаждет не знаний, а скандалов».

Культурная жизнь бывшей столицы скудеет. Осенью 1922 года окончательно закрылись и Дом литераторов, и Дом искусств.

«У меня большая грусть: я чувствую, как со всех сторон меня сжал сплошной нэп – что мои книги, моя психология, мое ощущение жизни никому не нужно», – пишет Чуковский в начале 1923 года. И еще: «Страшно чувствую свою неприкаянность. Я – без гнезда, без друзей, без идей, без своих и чужих. Вначале мне эта позиция казалась победной и смелой, а сейчас она означает только круглое сиротство и тоску. В журналах и газетах – везде меня бранят, как чужого. И мне не больно, что бранят, а больно, что – чужой».

В июле 1923-го Чуковский пишет Репину, с болью вспоминая Куоккалу: «Здесь я на чужбине, не с кем душу отвести, и, кроме прошлого, у меня ничего нет. Люди испоганились ужасно».

Впрочем, окончательно разувериться в человечестве Чуковский и теперь не может. Настолько сильна его вера в спасительную силу культуры, что он пишет в цитированном выше письме Гребенщикову: «Я был раздавлен, и вдруг во мне сказалось одно тихое слово: книга… Эти колченогие еще и не знают, что у них есть Пушкин и Блок. Им еще предстоит этот яд. О, как изменится их походка, как облагородятся их профили, какие новые зазвучат интонации, если эти люди пройдут, например, через Чехова. Можно ли пережившему Чехова, – рыгая, облапливать свою хрюкающую и потную самку? После „Войны и мира“ не меняется ли у человека самый цвет его глаз, само строение губ? Книги перерождают самый организм человека, изменяют его кровь, его наружность – и придите через 10 лет на Загородный, сколько Вы увидите прекрасных, мечтательных, истинно человеческих лиц!»

А это значит, что надо трудиться. Забывая о своем горе, нездоровье, тоске, работать, переводить, редактировать, читать лекции – нести людям книгу, кормить их вкусной и здоровой духовной пищей, убеждать их чистить зубы, говорить правильно, любить друг друга. Объяснять им стихи, учить их обращаться с детьми и выражать свои чувства… Значит, надо. Но сил нет. Чуковский замечает, что постарел: раньше был любопытен к людям, как щенок, а теперь они его утомляют. Но сам от себя он по-прежнему требует деликатности, предупредительности, внимания к людям, которых, если честно, он видеть уже не может. И приходится притворяться, лицедействовать, симулировать живой интерес и радость встречи.

В конце 1922 года в дневнике К. И. появилась странная запись: "Вчера самый неприятный день моей жизни: пришел ко мне утром в засаленной солдатской одежде, весь потный, один человек – красивый, изящный, весь горящий, и сказал, что у него есть для меня одно слово, что он хочет мне что-то сказать – первый раз за всю жизнь, – что он для этого приехал из Москвы, – и я отказался его слушать. Мне казалось, что я занят, что я тороплюсь, но все это вздор: просто не хотелось вскрывать наскоро замазанных щелей и снова волноваться большим, человеческим. Я ему так сказал; я сказал ему:

– Нужно было придти ко мне лет десять назад. Тогда я был живой человек. А теперь я литератор, человек одеревенелый, и изо всех людей, которые сейчас проходят по улице, я последний, к кому вы должны подойти.

– Поймите, – сказал он тихим голосом, – не я теряю от этого, а вы теряете. Это вы теряете, не я.

И ушел. А у меня весь день – стыд и боль и подлинное чувство утраты. Я дал ему письмо (ему нужно полечиться в психиатрической больнице). Когда я предложил ему денег, он отказался".

Очень может быть, что это был действительно сумасшедший. Мало ли получал Чуковский писем от полуграмотных и темных людей, от безумцев, отчего-то особенно искавших его общества? (В самом деле, полусумасшедшие изобретатели, графоманы и просто юродивые осаждали его; на письмах писали «Корнелию Чуйковскому» – и все доходило. Вероятно, сумасшедшие наделены особенным, почти звериным чутьем на душевное здоровье – потому и тянутся к нему так жадно.)

Но что, если это был настоящий читатель, читатель-друг, каких единицы? Что, если он в своей засаленной солдатской одежде не зря ехал из Москвы в Петербург? Что, если Чуковский мог услышать от него то, что так точно назвала Ахматова – «победившее смерть слово и разгадку жизни моей»?

Эту разгадку Чуковский при жизни так ни от кого и не услышал и вынужден был мучительно искать ее сам. Он старательно собирал отзывы о себе, выписывал в дневник все, что говорили о нем и его писаньях друзья и враги, близкие и посторонние, – изо всех сил напрягал зрение, вглядываясь в свою душу, изувеченную беспрерывным насилием над собой. Ему столько приходилось смиряться и приспосабливаться – и далеко не только к социальным, внешним, грубым вещам, – что уже и не понять было, где собственная его личность, а где кожура бесконечной мимикрии. Может, вся суета его, вся беготня, ежедневный каторжный труд – зачастую отупляющий, буквоедский, – только для того и были ему нужны, чтобы отвлечься от самой страшной своей задачи: ловить собственное, вечно ускользающее «я», которое он сначала так успешно спрятал, а потом так мучительно искал.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.