Пир во время чумы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пир во время чумы

В 1913 году Влас Дорошевич, о котором Чуковский написал злую статью, позвал его сотрудничать к себе в «Русское слово». Первым делом вынул из ящика статью, вспоминал Корней Иванович, и стал ее разбирать: здесь вы правы, тут неправы… – «…дал 500 рублей авансу. Это был счастливейший день моей жизни. Тогда казалось, что „Русское Слово“ – а значит, и Дорошевич – командует всей русской культурной жизнью». В «Русском слове» Чуковский опубликовал важные работы: о Джеке Лондоне, о Сергееве-Ценском, об Уитмене, несколько статей о футуристах, в том числе упомянутый хвалебный отзыв на трагедию «Владимир Маяковский». Чуковский пытался даже познакомить Маяковского с Дорошевичем. Этого хотел сам поэт. «Как стремился Маяковский понравиться, угодить Дорошевичу, – писал Чуковский в дневнике. – Он понимал, что тут его карьера. Я все старался, чтобы Дорошевич позволил Маяковскому написать с себя портрет. Дорошевич сказал: ну его к черту». От контактов отказался и даже прислал телеграмму с угрозой: «Если приведете мне вашу желтую кофту позову околоточного сердечный привет».

В 1914 году критик особенно много пишет об Уитмене и футуристах. О текущих литературных событиях – почти ничего; отметить стоит разве что большую и важную статью «Смерть, красота и любовь в творчестве Бунина», где критик, рассказывая о творческой эволюции этого литератора, подводит читателя к мысли, что Бунин стал одним из лучших русских писателей.

В это время к Чуковскому в Куоккалу часто заезжали футуристы – и не только «доругиваться», как говорил Лившиц, – некоторые даже оседали там надолго, если позволял кошелек. По воскресеньям у Чуковского бывало множество гостей. Чаще всего – драматург Николай Евреинов, художник Юрий Анненков, который недавно вернулся из Парижа, поэт и критик Борис Садовской, художники Александр Арнштам и Борис Григорьев, поэт Сергей Городецкий, члены многочисленного семейства Пуни. Приходил «футуристический доктор» Иван Кульбин. Приплывал на лодке Виктор Шкловский. Появлялся Мандельштам. Часто захаживали по-соседски Лазарь Кармен и Репин (Репин и Чуковский, кстати, делились друг с другом гостями: художник «угощал» критика Шаляпиным, критик художника – футуристами). Изредка приезжал из Ваммельсуу Андреев. Дни проходили в насыщенном общении, чтении вслух, совместном творчестве, обдумывании общих замыслов.

Надо сказать, бурное общение мешало собственным замыслам настолько, что в марте 1914 года Чуковский просил у Леонида Андреева, уезжавшего в Италию, разрешения пожить в его пустующем доме: «Замыслил я написать лекцию: Тайна Мережковского… План лекции уже отработан до точки… Я хожу и брежу о ней. Но писать ее не могу: мешают. То приезжает Шаляпин, да у нас – воскресения; да черт знает что: какие-то родственники; Сытин, Руманов, – а там Пасха, а там съедутся дачники, а там нужно писать для заработка, и пропадет моя лекция к черту. Вот я и придумал молить Вас – предоставить мне в Вашей даче на месяц апрель комнатушку, крошечную, но совершенно отдельную, где бы я спал и писал».

Разумеется, Корней Иванович уже не мог вынести, что остроты, экспромты, импровизации, которыми фонтанировали его гости, их шаржи, наброски, стихотворные упражнения пропадают для истории. Так на свет появился альбом, которому Репин дал не требующее пояснений название «Чукоккала». Тогда никто не мог еще предположить, что альбом этот будет пополняться автографами более полувека и превратится в настоящее сокровище русской культуры.

На обложке «Чукоккалы» Арнштам изобразил писателей и художников, прибывающих к долговязому хозяину морем. Садовской вписал эпиграф:

Наследник и сомышленник Шевченки,

Сюда с искусства ты снимаешь пенки.

Первые пенки были сняты летом 1914 года.

«Интересы детей, их развлечения господствовали, – рассказывал о своем куоккальском детстве Дмитрий Лихачев. – Взрослые с удовольствием принимали участие в детских играх. Дух озорства проявлялся в местном театре, где выступал иногда и Маяковский, читали Репин, Чуковский, Кульбин, ставились подростками фарсы. Мальчишки пели озорные песни про пупсика, „большую крокодилу“, матчиш… Вот в этой обстановке расцветала озорная живопись, озорное сочинительство (пьес и стихов), по преимуществу для детей. Без этого детского и юношеского озорства нельзя понять многое в Чуковском, в Репине, в Пуни и в Анненкове… На благотворительных спектаклях стремились поразить неожиданностями. Ставились фарсы, шутили над всеми известными дачниками. Мой старший брат Миша играл в куоккальском театре в фарсе Е. А. Мировича (Дунаева) „Графиня Эльвира“. Но были и „серьезные“ спектакли. Репин читал свои воспоминания. Чуковский читал „Крокодила“. Жена Репина знакомила с травами и травоедением. Почти все (кроме новичков) были знакомы друг с другом, ходили друг к другу в гости. Создавали благотворительные сборы, детские сады на общественных началах. Взрослые и дети вместе играли в крокет, в серсо, в рюхи». (Детская память Лихачева смешивает времена: когда Чуковский написал «Крокодила», Нордман-Северовой уже не было в живых.)

Этот идиллический мир казался вечным, и даже первые громовые раскаты приближающейся грозы не внушили его обитателям никакого страха. Впрочем, Чуковский давно уже исподволь чувствует приближение бури. 15 апреля 1914 года в его дневнике появляется запись, каких давно уже не бывало, лет десять, – такая же, как в молодости, растерянная, несвязная, отчаянная: «Лимон – все спасение в лимоне – как бы найти такой лимон – футуризм – акмеизм – переменить бы душу, не книгу, а все – хочется выйти и завыть по-собачьи. Завыть бы по-собачьи, завизжать. Исцарапать себе ногтями лицо, закричать: перестаньте, не надо, не так! Все это очень благополучно. Танцы Далькроза, Мейерхольд… Все ищут… Сатирикон выходит… Как же! Акмеизм в пустяке переделался, а в крупном такой же ужас». Но акмеисты и футуристы, сатириконцы и мейерхольдовцы, и сам Чуковский – все ведут себя, как Людовик Гонзаго, поразивший современников и потомков ответом на вопрос, что бы он делал, узнав за игрой в мяч, что через четверть часа мир погибнет. «Продолжал бы играть в мяч», – отвечал святой.

Они и продолжали играть – в мяч, в городки, в буриме. (С другой стороны, а что надо было делать? Крупу закупать?) Жили нормальными интеллигентскими буднями: у футуристов намечается раскол, только что овдовевший Репин заводит в «Пенатах» новые порядки и пишет воспоминания, у Чуковского голова болит о запрещенной цензурой книге про Уитмена («Поэзия грядущей демократии») и деньгах на прокорм семьи (он уже очень мало печатается в «Речи»; в «Русском слове», «Ниве», «Журнале журналов» – и то больше его статей). Публикует новонайденные некрасовские рукописи. Пишет лекции и выступает с ними. «По-прежнему в эти годы газетные статьи и рецензии, литературная поденщина и разъезды по России с лекциями: „Тайна Некрасова“, „Тайна Мережковского“, „Футуристы“, „Оскар Уайльд“, постоянная, повседневная работа, – писала Марианна Шаскольская. – В 1914 году, в канун Первой мировой войны, вышли книги „Лица и маски“ и „Книга о современных писателях“, где собраны наиболее замечательные статьи Корнея Чуковского: об Уайльде, о второсортных писателях той поры: „Веселое кладбище“, о Чарской, о Вербицкой».

«Лето четырнадцатого года выдалось бездождное и жаркое, – писал Бенедикт Лившиц. – Все, кто имели малейшую возможность, уехали из города. Петербург обезлюдел». Зато на куоккальских пляжах было полно дачников.

Последний мирный день сохранился в описании Лившица: Анненков поет «свежевывезенные из Парижа шансонетки», Кульбин «ярчайшими красками расписывает шелковые зонтики купальщиц», Репин, лежа на песке, ругает Мунка и чертит фигуры. Чуковский вздыхает о том, что не может подсунуть ему бумагу и сохранить рисунок. «Все еще были объяты пылом домоустройства и накопления, никто не собирался срываться со своего насеста», – констатирует поэт.

20 июля по старому стилю Репин праздновал именины и семидесятилетие. Ожидая многочисленных визитеров и делегаций с поздравлениями, он сбежал к Корнею Ивановичу на дачу. Погуляв с детьми, попросил Чуковского почитать ему Пушкина. Пока тот читал (не что-нибудь – «Пир во время чумы»), Репин рисовал его и сидящего рядом писателя Юрия Волина. Юрий Анненков в это время рисовал его самого со спины, оба рисунка есть в «Чукоккале». Дети, тайком посылаемые на репинскую дачу, возвращались с известием, что никаких делегаций в помине нет. «Как потом оказалось, все поезда были заняты воинскими частями и связь с городом на время прервалась», – записал Чуковский в альбоме, комментируя репинский рисунок.

Гостей у Чуковского, когда пришло известие о войне, было больше десятка. «Н. И. Кульбина потребовали немедленно в Гл. Штаб. За Арнштамом прислали артельщика для немедленного отъезда из Куоккала. Е. П. Кульбина пришла с опозданием, но без вечерней газеты и сообщила о взятии немцами какого-то Люксенбурга, о к-ром мы все спрашиваем, где он? Все обсуждали, что делать, и оказалось, что твердо решили остаться в Куоккала и не поддаться общей панике, за исключением Арнштамов, к-рые ушли укладывать вещи», – записали в «Чукоккале» собравшиеся. Панике они не поддались совершенно. На страницах альбома розыгрыши и взаимные уколы чередуются теперь с ответами на вопросы «Когда кончится? Чего жду?». Ждут в основном окончания войны к Рождеству, победы, краха Вильгельма. Илья Василевский печально предрекает, что «война – дело лет, а не месяцев».

Юрий Анненков, один из этой компании, описывал потом эти дни в своей «Повести о пустяках»: «Над толевыми крышами, над цветочными клумбами и гипсовыми аистами, над немощеными улицами, над чередой сосновых участков, разгороженных заборами, плетнями и канавами, никогда еще так часто, так взволнованно и тревожно не носились свистки паровозов. Поезда проходят один за другим, нарушая привычное расписание и станционный порядок (ветер перемещает вывески), поезда бегут мимо дюн, мимо смолистых рощ и торфяных болот, мчатся все в одном и том же направлении, летят к Петербургу. От тендеров до багажных вагонов, до открытых товарных платформ, на которых обычно перевозят бревна, поезда заполнены женщинами, детьми, картонками, тюками, самоварами. Берутся с боя свободные вершки пространства. Шляпки сползают с причесок, женщины, бранясь, цепляются друг за друга, дети плачут…»

Дачники в панике бегут в город. У Чуковского играют в бисер. Следующий фрагмент анненковской повести – едва ли не стенограмма разговоров во время этих дачных вечеров и скромных пиров духа в начале всемирной чумы. Различимы даже отдельные голоса, особенно четко слышится репинское «Браво, браво!»:

«На даче у писателя Апушина – очередное чаепитие с разговорами. Печенье Эйнем, голубоватый рафинад заводов Кенига, варенье собственной варки.

– Да здравствует искусство!

– Та-ра-рам, та-ра-рам, бум!

– Да здравствует Россия, черт возьми!

– Разумеется, и Россия.

– Та-ра-рам, бум-бум!

– Возможен ли здесь десант? Десант возможен.

– Не раньше чем через неделю. Паника глупа.

– Десант вообще неосуществим.

– Если не завтра, то никогда.

– Десант вполне вероятен, но совершенно бесполезен.

– Десант имеет решающее значение.

– Стратегически, пожалуй, он объясним.

– Десант, как таковой, – пустой звук.

– Зато моральное значение десанта огромно.

– Десант опасен только для кухарок.

– И для твоих стихов!

– Во всяком случае – не для России…

– Война закончится через месяц в Берлине. Кайзеру публично остригут усы, помяните мое слово.

– Идет в поход Мальбрук, усат и сухорук.

– Браво! Запишите!

– Неусыпно усатинить усы легче, чем вселенную усыпать мертвыми костями.

– Запишите.

– Грохочут тяжкие шпалеры

Тевтонских войск в пыли заката.

О, келомякские рантьеры,

Вы скоро будете рогаты!

…Так начались разговоры о войне.

Вечером прошел по линии первый поезд в обратном направлении, из Петербурга: воинский. Солдатам кричали ура, солдаты пели песни.

Много времени спустя, в 17-м году, писатель Апушин записал на обрывке чистой бумаги: «Пили чай с печеньем, говорили о войне. Ни очевидные (для меня и, надо думать, для остальных) предпосылки к затяжной бойне, ни гибель культуры, ни безумие вдруг ослепшего человечества, ни миллионы внезапно приговоренных к смерти людей – в центре внимания оказались усы Гогенцоллерна. В этот вечер я постиг обреченность России, и мне представлялась чудовищной людская недальновидность».

Подумав, Апушин пометил эти строки задним числом: июль 1914».

«Веселая и озорная дачная жизнь Куоккалы приобрела в 1914 году тревожные нотки, – рассказывал Дмитрий Лихачев. – В сентябре ждали германского десанта в Финляндии. Финские полицейские заколачивали досками вышки дач… Из фортов Кронштадта доносилась учебная стрельба, которой море придавало какой-то булькающий звук, – точно хлопали открываемые бутылки шампанского. Все чаще было видно, как буксиры везли мимо фортов барки со щитами, по которым и шла учебная стрельба».

Август 1914 года: в «Чукоккале» записывают буриме на рифмы «десант, канонада, Белграда, аксельбант». Были у Кульбина, играли в «чепуху», отмечает Чуковский в дневнике. Евреинов острит и поддевает друзей, его рукописный журнал «Подкукелка» яростно полемизирует с «Чукоккалой». Позднее Чуковский, комментируя альбомные записи, специально замечал: «Иной читатель, пожалуй, подумает, будто во время войны мы только и делали, что забавлялись альбомными виршами. Такое заключение было бы крайне ошибочно. Из участников „Чукоккалы“ и Бенедикт Лившиц, и Гумилев ушли на фронт добровольцами, Репин с утра до ночи работал над своими полотнами, Евреинов писал свою трехтомную книгу „Театр для себя“, так что „Чукоккала“ была для нас отдыхом, отдушиной, своего рода „пиром во время чумы“…»

В газетах и журналах не платят. В Петербурге, который с 18 августа стал Петроградом, меняют немецкие вывески на русские; немцев бьют; появляются объявления «По-немецки говорить запрещается» (они отзовутся потом в «Крокодиле»). Арестовывают этнических немцев: в августе Репин и Чуковский хлопочут о жене художника Бориса Григорьева, немке-лютеранке, взятой под арест вместе с грудным ребенком. В небе над Финским заливом ночью носятся столбы света из прожекторов – войска проверяют, не летят ли вражеские дирижабли.

Бена Лившица забрали в солдаты. Он оставил в «Чукоккале» прощальное стихотворение: «Куоккала, давно ль на пляже / Твоем златом я возлежал?» Городецкий вписал в альбом патриотические стихи. Аверченко поиздевался над ошибками кайзера, долженствовавшими привести к скорому краху германского милитаризма. «Репин во время всеобщей паники, когда все бегут из Финляндии, красит свой дом (снаружи) и до азарта занят насыпанием в Пенатах холма на том месте, где было болото», – записывает Чуковский в дневнике в первую неделю войны.

В один из дней по Невскому проспекту должны были пройти мобилизованные. Чуковский и Анненков отправились на Невский, где встретили Мандельштама и уходящего в армию Лившица с деревянной ложкой за голенищем сапога и глиняной кружкой, бренчащей в тюке за спиной. Сфотографировались. Фотография сохранилась. Потом все, кроме Мандельштама, описали тот день. Чуковский и Лившиц оба жалуются: у всех лица нормальные, а у меня рожа идиота. Надежда Яковлевна Мандельштам писала в мемуарах, что фотографию напечатали во время войны «в какой-то газете для иллюстрации того, какие кретины сейчас лезут в литературу».

Описывая солдатские проводы, Анненков (единственный, кто увидел признаки идиотизма не в портретируемых, а вовне) пишет: «Навстречу двигалась процессия, неся над головами трехцветные флаги и портрет государя; извозчики; городовые; люди неопределенных категорий – в чесучевых пиджаках, в картузах, в соломенных шляпах; сенновцы, писаря, приказчики; шли ряженые в студентов вышибалы и дворники; маршировали в патриотическом азарте гимназисты. Под портретом величествовал пристав, впервые возвышенный до человека. Пожарные топили национальный гимн в грохочущей меди. Над Петербургом оседала копоть погромов».

Государь выступил с речью и издал манифест. Гости Чуковского анализируют стилистику царских посланий. Анненков записывает один такой разговор на прогулке с Апушиным-Чуковским и Житомирским-Шкловским. «Стиль определяет собой содержание, – говорит юноша в матросской блузе, крутолобый Толя Житомирский, – по существу, безразлично, что именно в данном случае подлежит анализу: этот идиотский манифест, Дон Кихот Ламанчский или „Тристрам“ Стерна. Мы объявляем новый метод анализа…»

Над Чуковским навис призрак мобилизации. «У меня весь день омрачен тем, что, заглянув в свой паспорт, который я только вчера разыскал, я увидел в графе „отношение к воинской повинности“: совершенно пустое место. Я отправился к воинскому начальнику с карточкой от одного чиновника – но ничего не мог добиться; сволочь писарь в Пскове – в мещанской управе спьяну не проставил, что я единственный сын!» – записывал он 26 июля. Идти на фронт ему совершенно не хочется: всеобщим воодушевлением он не охвачен, по закону служить не должен; кроме того, он не только единственный сын, но и единственный кормилец семьи с тремя детьми. Он всей душой ненавидит войну, демонстративный ура-патриотизм ему противен. И в этом он был не одинок – так или иначе неприятие войны выражали многие его друзья. Герой повести Анненкова, Коленька Хохлов, в первые дни войны доказывал своему отцу, старому демократу, упрекавшему его в том, что он не идет на фронт добровольцем: «Я не иду на войну, потому что не вижу в ней смысла, потому что не понимаю – слышишь? – не понимаю, какого черта меня туда посылают?»

Призыв в армию грозил Чуковскому довольно долго: он ив 1916 году опасался мобилизации, о чем свидетельствуют дневниковые записи. Все-таки он был человек сугубо мирного времени. Война делает таких людей с их многочисленными яркими талантами ненужными, и талант уходит в одно: быть бы живу, остаться бы человеком, принести бы хоть немного пользы, когда все, что ты умеешь делать, резко обессмыслилось. В Первую мировую Чуковский писал военные очерки об Англии, во вторую – статьи для английского вещания Совинформбюро. И в обе мировые войны он задумывался о том, что вообще уходило из поля зрения большинства: о детях, о том, что несет им война и как с ними о ней разговаривать, как «хоть частично обезвредить то ядовитое, злое, что за эти кровавые месяцы внесли мы в души детей». В конце 1915 года в «Ниве» вышла большая статья «Дети и война», где Чуковский спрашивал: «Что станется с этим роковым поколением, взрастающим среди громов и пожаров? Как пожнет оно наш кровавый посев?»

Он писал об опасности «нервической болезненной ненависти», которая зарождается в детском сердце, о неизбежных жестоких играх в войну, где никто не хочет быть немцем, – и на эту роль назначают бессловесных собак и кошек, которых потом в азарте битвы могут замучить. О ксенофобии, которая просыпается в детях (Чуковский рассказывает в статье о детях врача, которые предложили отцу не лечить, а отравить ни в чем не повинных немецких колонистов, живших по соседству). «Хорошо ли это, что шестилетний ребенок жаждет убивать и калечить? Хорошо ли, что он непрерывно живет впечатлениями крови, убийства и злобы? – спрашивал автор. – Что делать отцам, матерям, учителям, воспитателям? Как спасти драгоценные души детей от катастрофического влияния войны?»

И отвечал: военные игры – неизбежный этап взросления ребенка, гневаться – его «законное право»: «возмущенное нравственное чувство есть огромная социальная сила, и подавлять ее в будущем гражданине нельзя. Нужно только, чтобы воспитатель умел разумно направлять это чувство, обуздывать, регулировать его».

Война, писал Чуковский, может научить ребенка не только жестокости и ненависти – но и любви, братству, состраданию. Он приводит многочисленные примеры «помощи трудовой, рабочей». И ругает ура-патриотические журналы, рассказывающие о детях на войне: «Как смеем мы, взрослые, завлекать детей под огонь!» Сочувственно цитирует офицера, который говорит, что дети на фронте – помеха, обуза, «курят махорку, пьянствуют, мерзнут, голодают, ругаются». И от всей души предлагает современным журналам вместо эффектного геройства изображать геройство подлинное, незаметное, будничное – и написать «повесть о мальчике Юшке, который спас мать от пожара или братишку от бешеной собаки, в то время как Дима болтался у всех под ногами, всем надоедал, всем мешал, попадал непрерывно впросак и – без подвигов, ощипанным цыпленком, возвратился уныло домой. Это была бы чрезвычайно полезная повесть, полезная и для детей, и для армии».

К концу 1914 года Чуковский почти сменил род занятий. Теперь из-под его пера выходит совсем немного критических и литературоведческих статей (в 1915-м, например, – работы о Городецком, Лонгфелло, Горьком и Гарине). Зато в «Ниве», «Русском слове», «Речи», «Журнале журналов» один за другим появляются его материалы о том, как войну воспринимают в союзной Англии: как относятся к врагу, как ведут себя солдаты, что делается в тылу…

Каждая из его критических статей, опубликованных в это время, по-своему значима. Хороша рецензия на «Цветущий посох» Городецкого – с легкой издевкой над акмеизмом и знаменательным заключением: «Итак, я люблю акмеизм? О нет, я к нему равнодушен. Для многих он опасен и вреден. Городецкому он помог, а для Садовского он был бы губителен. Я знаю немало поэтов, которым было бы очень полезно пройти чрез футуризм, бурлюкизм. Сколько поэтов, столько и поэтических школ; сколько темпераментов – столько поэтов».

«Путеводитель к счастью» о Гарине – рассказ о редком для русской литературы (и столь необходимом для нее) таланте, находящем красоту, радость, поэзию в труде и созидании. Наконец, знаменательна статья «Утешеньишко людишкам» о «Детстве» Горького. Здесь Чуковский впервые пишет о Горьком без обычной своей иронии – и не только потому, что почувствовал в его судьбе селф-мейд-мэна что-то близкое и родное, но прежде всего – потому, что Горький перестал проповедовать и доказывать, а начал рассказывать – и рассказывать с любовью и великой жалостью к людям. В этой повести Чуковский не находит уже ненавистного догматизма и схематизма, в чем он неустанно упрекал писателя несколько лет подряд (помните – «Рассказывать Горький ужасно не любит, всегда что-нибудь доказывает»; «какое же солнце в геометрии»). Не то теперь: «И все слова в нем какие-то радующие. Пестрые, заново-крашенные. Не повесть, а прелестная церковка, где-нибудь на откосе, над Волгой – игрушечная, точно из пряников, узорчатая, разноцветная, вкусная! Весело бегут друг за дружкой ее нарядные, шустрые главки, кувыркаются, играют в чехарду. Горький еще никогда не писал такой воздушно-очаровательной повести. Это лучшее изо всего, что им создано». Чуковский удивляется: даже блевотная, пьяная, плесневая жизнь у Горького получается цветно и талантливо, и каждый человек, даже самый скверный – «красивейшая, огромная душа». «К нам, как с неба свалился новый, неожиданный Горький», – извещает критик. Все в новой книге Чуковского встречает его горячий отклик – и прежде всего желание помочь всем людям, уврачевать их раны, «ибо в мире нет ничего драгоценнее, чем этот стонущий и плачущий калека».

«Детство» так поразило и обрадовало Чуковского, что он немедленно прочитал об этом лекцию (она состоялась на «Белом вечере» в куоккальском Летнем театре – об этом ниже). «Лекция и статья „Утешеньишко людишкам“ обозначили перелом в отношении Чуковского к Горькому и подготовили почву для их последующего сотрудничества по изданию сборника для детей „Елка“, – комментирует Евгения Иванова. – …Под впечатлением „Детства“ он смягчил и некоторые формулировки, касающиеся общественной позиции Горького, что нашло отражение еще в одной предреволюционной лекции Чуковского „Больная Россия и ее целитель Горький“».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.