В зените

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В зените

С середины 60-х до конца 70-х Л.Н. почти не писал дневник, обращаясь к нему лишь эпизодически. Верный знак того, что в душе его не происходило кардинальных перемен, но шел медленный процесс накопления нового духовного опыта с тем, чтобы потом эти перемены были уже необратимыми.

Образ Толстого семидесятых годов прекрасно отражен в его знаменитом портрете кисти Ивана Крамского. Мощный лоб мыслителя, крупные черты лица, небольшие, но пронизывающие неотступным взором глаза. Большие, сильные руки, идущие от широких плеч и заканчивающиеся такими же крупными, но мягкими и эластичными кистями. Большое ухо, едва прикрытое прядью непослушных волос, точно всё обращено в слух, как у охотничьей собаки. Что-то охотничье есть и в раздувшихся крыльях носа, и в вертикально расчесанных усах. Лопатистая, ровно подстриженная и пышная борода опоясывает всю нижнюю часть лица и шею, точно ворот из ценного меха с проседью по краям. А под воротом – рубаха с мягкими, ниспадающими складками и крупными пуговицами на разрезе. И конечно, энергетическим центром портрета является глубокий междубровный вертикальный ровчик, отвлекающий взгляд зрителя от слишком пристальных, испытывающих на честность глаз. Этот ровчик говорит о невероятной концентрации воли и мысли, способных собраться в одной точке, чтобы, подобно рычагу Архимеда, перевернуть весь мир.

Толстой на портрете Крамского – богатырь, одновременно и специфически русский, и явно преодолевающий национальные границы. Недаром Репин сравнивал этот портрет с работами голландца Ван Дейка.

В 70-е годы написана «Анна Каренина», о которой Владимир Набоков сказал, что это лучший русский роман, а затем, подумав, прибавил: «А, собственно, почему только русский? И мировой – тоже».

И в семидесятые же годы написан «Кавказский пленник», положивший начало принципиально новой, народной стилистике позднего Толстого. В это время создается «Азбука», пособие-хрестоматия, рассчитанное, по гордой мысли его создателя, на детей всех социальных слоев – от императорских детей до детей крестьян и сапожников.

В эти годы Толстой тридцать три раза, точно в русской сказке, начинает исторический роман о Петре I, собрав огромное количество документального материала. Но ни один из этих вариантов нача?л не имеет продолжения. До сих пор исследователи гадают: почему он бросил такой плодотворный замысел, который полвека спустя воплотит его однофамилец и дальний родственник «красный граф» Алексей Николаевич Толстой? Одним из самых убедительных объяснений является то, что Толстой не чувствовал в себе возможности буквально «переселиться» душой и телом в быт простых людей той эпохи. Всё-таки война 1812 года, изображенная в «Войне и мире», недалеко по времени отстояла от него, а «переселяться» в жизнь персонажей «Анны Карениной» и вовсе не составляло труда. Здесь только был необходим тайный механизм толстовского воображения, который в эти годы работал как часы. Так, образ Анны Карениной сложился из разных лиц, от старшей дочери Пушкина, полковничьей жены Марии Александровны Гартунг, чьи «арабские завитки на затылке» запали ему в память на губернском балу, до экономки и любовницы его соседа, помещика А.Н. Бибикова, Анны Степановны Пироговой, бросившейся на рельсы на станции Ясенки Московско-Курской железной дороги, чтобы отомстить коварному сожителю, вознамерившемуся жениться на гувернантке.

Но, наверное, главная причина отказа от замысла была другая. Петр I просто опротивел ему как личность. Здесь требовался художник менее нравственно разборчивый, не в обиду «третьему Толстому» будет сказано. Первый Толстой не смог бы без чувства омерзения написать об оргиях «всешутейного собора» и о том, как пьяный Петр неумелой рукой, в несколько приемов собственноручно отрубал головы казнимым. Задумав своего Петра по канону «Войны и мира», как проводника внеличностной воли, которая должна была повернуть Россию к Западу, Толстой не мог вполне отрешиться от личного переживания ужаса перед его поступками. Работа над романом с самого начала не пошла, и, в отличие от замысла романа о декабристах, который волновал его всю жизнь, к теме Петра I он не возвращался в будущем. «Пьяный сифилитик Петр со своими шутами» – так охарактеризует он личность царя в работе «Царство Божие внутри нас», а в 1905 году скажет секретарю Н.Н. Гусеву: «По-моему, он был не то что жестокий, а просто пьяный дурак. Был он у немцев, понравилось ему, как там пьют…»

В эти же годы из замысла романа о декабристах, который уже породил «Войну и мир», отпочковывается еще один грандиозный замысел. Судьбы декабристов вели его в Сибирь, куда он так и не доехал в своей жизни, но которая волновала его сильно. В конце 70-х годов он задумывает произведение о «силе завладевающей», о великом переселении русских землепашцев на юг Сибири и дальше, до Китая. Уже в «Анне Карениной» дважды, устами автора и его alter ego Константина Левина, повторяется мысль, что главное призвание русских – мирное завоевание необъятных восточных пространств. Так с западных устремлений Петра I мысль Толстого, точно стрела гигантского компаса, медленно поворачивалась на Восток. Но и в этой точке она не задерживалась (замысел не был воплощен) и продолжала дальнейшее движение в какую-то предначертанную ей свыше точку.

В то же время 70-е годы – оседлый период жизни Толстого. Не считая ежегодных летних выездов на лечение кумысом в Самарскую губернию, он живет только в Ясной Поляне и почти не общается с соседями, за исключением Бибикова. Он и семья живут вместе, в одном доме, стены которого уже не вмещают разрастающуюся семью, и здание приходится надстраивать. В это поистине плодоносное во всех отношениях десятилетие рождаются Мария, Андрей и Михаил, кроме уже подрастающих Сергея, Татьяны, Ильи и Льва; рождаются и умирают в младенчестве Петр, Николай и Варвара.

Дети требуют постоянных забот и волнений, и всё это падает на С.А. Некоторое время Толстой, с его специфическими взглядами на кормление, воспитание и образование детей, еще колеблется, но, в конце концов, сдает свои позиции жене. В их доме, как во всех барских домах, появляются кормилицы, бонны, гувернанты и домашние учителя. С некоторыми из них у детей завязываются почти родственные отношения, как, например, с замечательной англичанкой, дочерью садовника Виндзорского дворца Ханной Тардзей, выписанной Толстым из Лондона. Отец учит детей географии, арифметике, но главным образом заботится об их физической и нравственной культуре. В семье Толстого нельзя быть тщедушным хлюпиком и нельзя врать и лицемерить. Нельзя делать свое дело плохо – лучше совсем не делать. Нельзя перекладывать свою ответственность на другого. Наказание за это – нерасположение отца, которое все дети переживают очень остро, потому что отец для них – непререкаемый авторитет. При этом даже подростками они не понимают, что отец – великий писатель. Гордиться этим в семье не принято. Поэтому великий писатель – это Жюль Верн, которого они вместе с отцом читают по-французски, рассматривая картинки к его книге, специально нарисованные отцом.

Толстой имел какой-то тайный ключик к сердцам маленьких детей. Например, невозможно объяснить, чем завораживали их придуманные им игры и рассказы.

«Была одна игра, в которую папа? с нами играл и которую мы очень любили. Это была придуманная им игра, – вспоминала Т.Л. Сухотина-Толстая. – Вот в чем она состояла: безо всякого предупреждения папа? вдруг делал испуганное лицо, начинал озираться во все стороны, хватал двоих из нас за руки и, вскакивая с места, на цыпочках, высоко поднимая ноги и стараясь не шуметь, бежал и прятался куда-нибудь в угол, таща за руку тех из нас, кто ему попадались.

„Идет… идет…“ – испуганным шепотом говорил он.

Тот из нас троих, которого он не успел захватить с собой, стремглав бросался к нему и цеплялся за его блузу. Все мы, вчетвером, с испугом забиваемся в угол и с бьющимися сердцами ждем, чтобы „он“ прошел. Папа? сидит с нами на полу на корточках и делает вид, что он напряженно следит за кем-то воображаемым, который и есть самый „он“. Папа? провожает его глазами, а мы сидим молча, испуганно прижавшись друг к другу, боясь, как бы „он“ нас не увидал.

Сердца наши так стучат, что мне кажется, что „он“ может услыхать это биение и по нем найти нас.

Наконец, после нескольких минут напряженного молчания, у папа? лицо делается спокойным и веселым.

– Ушел! – говорит он нам о „нем“.

Мы весело вскакиваем и идем с папа? по комнатам, как вдруг… брови у папа? поднимаются, глаза таращатся, он делает страшное лицо и останавливается: оказывается, что „он“ опять откуда-то появился.

– Идет! Идет! – шепчем мы все вместе и начинаем метаться из стороны в сторону, ища укромного места, чтобы спрятаться от „него“. Опять мы забиваемся куда-нибудь в угол и опять с волнением ждем, пока папа? проводит „его“ глазами. Наконец, „он“ опять уходит, не открыв нас, мы опять вскакиваем, и всё начинается сначала, пока папа? не надоедает с нами играть и он не отсылает нас к Ханне.

Нам же эта игра, казалось, никогда не могла бы надоесть».

Так же невозможно объяснить, чем всё-таки пленял всех без исключения детей, своих и чужих, рассказ «про семь огурцов». «Он столько раз в своей жизни рассказал его мне и при мне другим детям, что я помню его наизусть, – пишет Сухотина-Толстая. – Вот он:

– Пошел мальчик в огород. Видит, лежит огурец. Вот такой огурец (пальцами показывается размер огурца). Он его взял – хап! и съел! (Это рассказывается спокойным голосом, на довольно высоких тонах.)

– Потом идет мальчик дальше – видит, лежит второй огурец, вот такой огурец! Он его хап! и съел. (Тут голос немного усиливается.)

– Идет дальше – видит, лежит третий огурец: вот тако-о-й огурец… (и папа? пальцами показывает расстояние приблизительно в пол-аршина) – он его хап – и съел. Потом видит, лежит четвертый огурец – вот та-коо-о-о-й огурец! Он его ха-а-п! и съел.

И так до седьмого огурца. Голос у папа? делается всё громче и громче, гуще и гуще…

– Идет мальчик дальше и видит, лежит седьмоо-о-й огурец. Вот тако-о-о-ой огурец! (И папа? растягивает в обе стороны руки, насколько они могут достать.) Мальчик его взял: ха-а-а-ап! xa-a-a-ап! и съел.

Когда папа? показывает, как мальчик ест седьмой огурец, то его беззубый рот открывается до таких огромных размеров, что страшно на него смотреть, и руками он делает вид, что с трудом в него засовывает седьмой огурец… И мы все трое, следя за ним, невольно так же, как и он, разеваем рты и так и сидим с разинутыми ртами, не спуская с него глаз».

В этот период мальчики обожают отца не меньше, если не больше, чем девочки. Ведь отец – это охота, рыбалка, физкультура. Это частый бег наперегонки с заливистым смехом, который мешал более резвым детишкам обогнать тяжеловесного отца. Это чистка зимой катка на Большом пруду – занятие, которое нравилось детям даже больше, чем катание на коньках, в котором их отец был большой мастер. Это pas-de-geant («гигантские шаги»), присланные отцом из Москвы, когда он ехал в Самару. Это множество других удовольствий, которые ассоциировались у мальчиков с отцом.

Читая воспоминания сыновей Толстого о яснополянском детстве, нельзя не прийти к мысли, что если он мечтал устроить в Ясной Поляне отдельно взятый рай, то ему это безусловно удалось. Но только не в отношении себя и жены, а в отношении маленьких детей.

Неслучайно лучшее произведение, написанное сыном Львом, – это повесть под названием «Яша Полянов». В этом замечательном имени-названии как бы соединяются личность ребенка и личность усадьбы. Они становятся одним целым. Дети Толстого в детстве и отрочестве были в какой-то мере этими Яшами Поляновыми.

Вот как описывал Лев Львович Толстой яснополянское детство: «Мать, отец, братья, сестры, няни, гувернантки, прислуга, гости, собаки, редко медведь с медвежатником, лошади, охота отца и братьев, праздники Рождества, елка, Масленица и Пасха, зима – со снегом, санями, снегирями и коньками; весна – с мутными ручьями и блестящими коврами серебряного тающего снега, с первым листом березы и смородиной, с тягой, с первыми цветами и первой прогулкой „без пальто“, лето – с грибами, с купаньем, со всевозможными играми, с верховой ездой и рыбной ловлей; осень – с началом ученья и труда всей семьи, с желтыми листьями в аллеях сада и вкусными антоновскими яблоками, с первой порошей – вот счастливая жизнь моего детства…»

И не его одного, но и остальных детей – Сережи, Тани, Ильи, Марии, Андрея, Миши, Саши и любимого сына Толстых – Ванечки, дожившего только до семи лет. И конечно, главная доля этого невыразимого счастья пришлась на 70-е годы, не омраченные духовным переломом отца и глубокой трещиной, расколовшей семью. Вот неопровержимый факт. Самыми основательными и нравственно устойчивыми детьми Толстого оказались старшие – Сергей и Татьяна. Их переходный возраст пришелся на 70-е годы. Их детских и подростковых душ не коснулась гроза, разразившаяся в семье в конце 70-х – начале 80-х годов. Их души успели окрепнуть и выдержали грозу несломленными.

Но всё ли замечательно было с самими Л.Н. и С.А. в 70-е годы? И можно ли назвать это время полным семейным счастьем?

Конечно – нет.

Если Солнце держит в своей орбите другие планеты, это еще не значит, что оно существует ради них. Если Солнце согревает Землю, это не означает, что когда оно заходит за тучи, его нет. Те pasde-geant (гигантские шаги), которыми Толстой в 70-е годы движется в направлении, ему самому еще не вполне понятном, никак не могли совпадать с процессом жизни его семьи. Поэтому трагедия 80-х закладывалась в семидесятые.

Всё, что делает Толстой в 70-е годы, как-то избыточно. Грандиозных замыслов больше, чем реальных сил для их воплощения. Задуманная «Азбука» требует, по его мнению, не меньше ста лет работы, а делается и издается в первом варианте за один год. Неизвестно, сколько времени нужно обычному человеку для изучения древнегреческого языка. Толстой выучил его за полтора месяца, зимой 1870–1871 года, в последний месяц беременности С.А. Машей. «Живу весь в Афинах; по ночам говорю по-гречески», – пишет он Фету за несколько дней до родов жены, после которых она едва не умерла. Да и сам Толстой подорвал неимоверными усилиями по изучению греческого языка свое здоровье, так что в июне 1871 года вынужден уехать в самарские степи на кумыс, с шурином, братом С.А., студентом правоведения Степочкой Берсом.

Кто такие «кумысники», то есть приехавшие лечиться кумысом? В основном это легочные больные, чахоточники, в большинстве своем обреченные на раннюю смерть. Можно представить себе настроение этих людей. А Толстой с Берсом живут как первобытные башкиры, в кибитке с земляным полом, и наслаждаются привольной степной жизнью в селе Каралык. Толстой постоянно охотится (дичи пропасть!), ходит по степи в одной рубашке, с утра до вечера пьяный от кумыса. В степи ему «пахнет Геродотом», которого он переводит лично для себя, как ни уговаривает его в письмах С.А. бросить заниматься «мертвым языком», который его убьет. Играет с башкирами в шашки, вовлекает в конные прогулки «кумысников». За девяносто верст едет с Берсом в Бузулук на ярмарку, чтобы полюбоваться табунами уральских, сибирских и киргизских лошадей. Присматривает себе имение, которое он купит в будущем году.

В Ясной Поляне после десятилетнего перерыва он возвращается к своей «последней любовнице», педагогике. В небольшом доме Толстых ежедневно собираются свыше тридцати деревенских детишек, которых обучают грамоте и арифметике сам Л.Н., его жена и старшие дети Сергей, Татьяна и Илья. Но Илюша слишком маленький и к тому же задирист. В конце концов «педагог» просто передрался со своими учениками.

И Петр I… И декабристы… И невероятное человеческое пространство «Анны Карениной»… И еще написана и разорвана статья о военной реформе. И страстное увлечение естественными науками, физикой и астрономией. «Всю ночь Левочка до рассвета смотрел на звезды», – пишет С.А. в дневнике. И сельские работы, которыми Толстой увлекается так же страстно, как и всем, и вновь готов бросить литературу, о чем пишет Фету. Весной и осенью почти ежедневная охота… Перестройка яснополянского дома. Статья «О народном образовании».

Во время очередной поездки на кумыс Толстой организует грандиозные скачки на пятьдесят верст для башкиров, чтобы возродить в них дух старинной, привольной жизни. Съезжаются из многих деревень, и вся степь вдруг оживляется кибитками. Перед скачками Толстой устраивает состязание, борьбу «на палке». Борцы садятся друг против друга, смыкаются подошвами, берутся руками за два конца палки и стараются поднять друг друга. «Отец всех перетянул, – вспоминал его сын Сергей, – кроме землянского старшины; он не мог его поднять просто потому, что старшина весил не менее десяти пудов».

В самарском имении, которое он расширил до более чем 6000 десятин, Толстой организовал большой конный завод. От слияния культурных кровей русских и английских рысаков с низкорослыми степными кобылами должны были получиться быстрые и выносливые лошади, годные для кавалерии. Через десять лет эта толстовская затея, приносившая семье немалые убытки, стала внешним побудительным мотивом семейной ссоры, едва не приведшей к уходу Л.Н. из семьи.

Все замыслы Толстого грандиозны. Это время, когда он один, без помощников и секретарей, поддерживаемый лишь постоянно беременной женой, делает неслыханное количество дел. Но странно… Если почитать дневники и письма С.А., возникает впечатление, что муж ее очень болен. И не просто болен, а пребывает в состоянии тяжелейшей депрессии.

«…постоянное беспокойство о здоровье Левочки. Кумыс, который он пил два месяца, не поправил его; болезнь в нем сидит; и я это не умом вижу, а вижу чувством по тому безучастию к жизни и всем ее интересам, которое у него проявилось с прошлой зимы».

«У Левочки три предыдущие дня по вечерам озноб и всё нездоровится».

«У Левочки всё зябнет спина и всё нездоровится».

«Унылый, опущенный, сидит без дела, без труда, без энергии, без радости целыми днями и неделями и как будто помирился с этим состоянием. Это какая-то нравственная смерть, а я не хочу ее в нем, и он сам так долго жить не может». (Дневники.)

«Левочка нездоров, ты уехала». (Письмо к сестре.)

Бесценным психологическим документом является переписка Л.Н. и С.А. во время лечения Толстого в Башкирии.

Если первая поездка в степь, безусловно, диктовалась необходимостью (он буквально надорвался на изучении греческого языка), то последующие ежегодные поездки и покупка самарского имения (не вызвавшая в С.А. энтузиазма) говорили о том, что в дикой степи Л.Н. чувствует себя лучше, чем дома, в Ясной Поляне. Степной воздух, кумыс, баранина, конные прогулки, остатки древнего кочевого быта – всё это благотворно отзывалось в Толстом и возрождало к жизни. Возможно, плывя от Нижнего до Самары на пароходе, он вспоминал свое первое бегство, на Кавказ, когда они с Николенькой сплавлялись на лодке от Казани до Астрахани. Во всяком случае упорство, с которым Л.Н. ежегодно отправлялся в степь, говорит о том, что дух «беглеца» не исчез в нем за первые десять лет оседлой семейной жизни. Душа потянулась к тому, с чего начался брак: ведь предложение Сонечке он сделал, вернувшись из Самары.

С.А., с ее крайней чувствительностью к подобным «знакам» в настроении мужа, не могла не заволноваться на этот счет. Поехать с мужем она не могла, будучи больной после родов. (В 1873 году она поедет с грудным младенцем на руках.) Явной обиды тут быть не могло, но обида всё-таки была. Любые отъезды Л.Н. воспринимались женой болезненно. Вспомним, какая страшная ссора произошла между Кити и Левиным, когда он собрался поехать без нее к умирающему брату. Когда осенью 1869 года Толстой отправился в Пензенскую губернию посмотреть имение для покупки, он получил письмо из Ясной Поляны:

«Находят уже на меня минуты, когда вовсе прихожу в отчаяние, что тебя нет, и что с тобой, милый Левочка, особенно, когда кончится день и усталая остаешься вечером одна с своими черными мыслями, предположениями, страхом. Это такой труд жить на свете без тебя; всё не то, всё кажется не так и не стоит того. Я не хотела писать тебе ничего подобного, да так сорвалось… А не хорошо тебе от меня уезжать, Левочка; остается во мне злое чувство за ту боль, которое мне причиняет твое отсутствие. Я не говорю, что оттого не надо тебе уезжать, но только, что это вредно; всё равно как не говорю, что не надо рожать, а только говорю, что это больно».

Намек на роды здесь вполне прозрачен. Это намек на то, что всякий отъезд Л.Н. есть маленькая несправедливость по отношению к С.А., связанной по рукам и ногам беременностями и детьми.

В письмах лета 1871 года она настойчиво уговаривает мужа оставаться в степи столько, сколько необходимо. В них много трогательной нежности и заботы о его здоровье. «Будь, пожалуйста, тверд, живи на кумысе подольше и, главное, не напускай на себя страха и тоски, а то это помешает твоему выздоровлению… Прощай, еще раз, целую тебя в макушку, губы, шею и руки, как люблю целовать, когда ты тут. Бог с тобой, береги себя, сколько возможно».

Всё же она косвенно намекает Л.Н. на ненормальность его длительной отлучки из семьи, но делает это устами его лучшего друга Дьякова. «В пятницу к обеду приехал к нам Дьяков с Машей. Он всё проповедовал о принципах супружества и упрекал мне и Тане, что мы расстались с мужьями на два месяца. Меня он не смутил. Для меня это слишком серьезный вопрос, и слишком больно мне было решиться на это, чтоб вопрос этот слегка обсуживать с Дьяковым. Если мы оба решились, то, стало быть, это так надо было. Но всё-таки Дьяков меня немного расстроил, и мне было неприятно».

Но самым важным является конец письма.

«Прощай, друг мой милый; уж я теперь ничего тебе не советую, ничего не настаиваю. Если ты тоскуешь, то это вредно. Делай, что хочешь, только бы тебе было хорошо. Старайся быть благоразумен и ясно видеть, что тебе может быть хорошо. Ты был уставши, ты вдруг переменил весь образ жизни; может быть поживши, ты будешь в состоянии быть опять не одной десятой самого себя, а цельным. Бог с тобой, мой милый друг, обнимаю и целую тебя. Если б я могла передать тебе хоть частицу своего здоровья, энергии и силы. Я никогда не помертвею. Мне довольно одной моей сильной любви к тебе, чтоб поддержать все нравственные и жизненные силы. Прощай, два часа ночи, я одна и как будто с тобой. Соня».

По крайней мере, в первые пятнадцать лет семейной жизни она не желала чувствовать себя слабой и страдательной стороной. Конечно, ее муж был для нее недосягаемой вершиной в творческом плане, но по-человечески она хотела быть если не выше, то, во всяком случае, сильнее. Да так оно и было в известном смысле. Ведь трудно представить себе, что перенесла его жена, когда в феврале 1875 года на ее руках умирал годовалый сын Николушка.

«Три недели продолжалась мучительная рвота, неделю Николушка был без сознания, и три дня были непрерывные конвульсии. Думая, что он кончается, я за неделю перестала кормить его грудью и с ложечки вливала ему в рот воду. Но он так жадно хватал ложку, что мне стало страшно, что ребенок с голоду умрет. Я дала ему опять грудь. Не могу вспомнить без ужаса, как этот ребенок, уже потерявший всякое сознание, как зверек, схватил грудь и стиснул ее своими острыми 7-ю зубками. Потом он начал жадно сосать. Вид этого потухшего человеческого сознания и идиотизм в глазах, которые еще так недавно смотрели на меня весело и ласково – был ужасен. И так я прокормила его еще почти неделю. За сутки до смерти все маленькие члены Николушки закоченели в неподвижном состоянии, кулачки сжались, лицо перекосилось».

Когда младенца хоронили на Кочаковском кладбище, была «страшная метель». «Я боялась за Льва Николаевича, он за меня».

Тем не менее горе, болезни и разлуки больше сближали супругов, чем спокойная, размеренная жизнь, когда Л.Н. целиком отдавался работе, как это было во время писания «Войны и мира» и «Анны Карениной». С.А. ценила это время и как будто мечтала о нем. Но неслучайно в ее дневниках и письмах к мужу и сестре столько тоски и печали. Ее муж был слишком избыточным для нее человеком, чтобы она могла всегда чувствовать свое родство с ним. Иное дело, когда он был слаб, болен и нуждался в ней…

Это было очень сложное семейное счастье. Толстой оказался не совсем прав, когда начал роман «Анна Каренина» с утверждения, что «все счастливые семьи похожи друг на друга». Похожи – да, но поверхностно, а не в глубине. Ведь пример его собственной семьи показывал, что каждое семейное счастье имеет множество глубоко индивидуальных составляющих, которые не подходят для состава другой семьи. Но Толстой был исключительно прав, говоря, что «каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». То, что произошло с семьей Толстых в конце 70-х – начале 80-х годов, действительно не имело аналогов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.