Тетрадь № 6

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Тетрадь № 6

Вследствие сложных исторических обстоятельств жизнь в нашей стране стала такой, что 90 % душевных движений и переживаний люди загоняют внутрь и не решаются в полной мере откровенно беседовать даже сами с собой (между прочим, этим объясняется мой дневник, как и дневники многих). Только очень маленький участочек души каждого доступен всеобщему обозрению и проверке. Огромные души загнаны внутрь, посажены или на цепь, или во внутреннюю тюрьму, и только очень немногие осмеливаются в тиши вечеров и ночей скапливаться чернильными капельками на концах перьев и вырисовываться в слова на страницах дневников. Поэтому только такие дневники, а не внешнее бряцание могут рассказать о настоящих переживаниях человека.

3 августа

Вечер, 20.30. Из города после страшной спешки на работе выехал в 17.15. Со мной Лацис[206]. Он в Барвихе, я за Барвихой, поэтому по пути. Довез его до самой дачи. Полюбовался его цветником и фруктовым садом. И только было сел в автомобиль, чтоб ехать дальше, покрышка дала трещину. Шофер снял старое и надел новое колесо. Однако мы едва проехали деревню Барвиху, как и эта новая покрышка с шипением «спустила». Одиноко остановились на дороге. Спросили у прохожих, где ближе телефон. Шофер побежал туда, я остался. Одна машина проехала, другая. Вдруг какой-то фордик сдерживает ход. Шофер узнает меня и предлагает довезти до «Сосен». Рядом с ним дама. Она тоже разрешила. Я перенес вещи. Оставил записку шоферу — и в путь на добром фордике.

Чтобы увидеть Митю, попросил шофера перебраться паромом в Уборы. Только съехали с парома, застряли в зыбучем песке. Начали разгребать колеса и подстилать доски. Минут через сорок выбрались из песка. Я доехал до нашего домика, но ни Мити, ни няни не застал. Оставил им продукты и поехал дальше, в «Сосны». В липовом парке увидел Митю. Он, такой милый, такой прелестный, направился ко мне. Немного смутился, что машина чужая. Я его взял к себе на руки, но долго задерживаться не мог. Когда спустил с рук, он заплакал, очень трогательно. Так с плачущим лицом он и запечатлелся в моей памяти. Эти строки, все, что я записал о моей поездке, навеяно грустью, трогательной грустью моего единственного и милого сына.

7 августа

Сегодня заново переписал свое послание т. Сталину и отправил. Вот оно:

«Дорогой Иосиф Виссарионович,

я недавно вернулся из-за границы и считаю своей обязанностью сообщить Вам некоторые наблюдения относительно нашей культурной связи с заграницей.

Кого наша культурная связь обслуживает? И как обслуживает? Первое впечатление от Европы (я не беру Германии, где не был) — это все растущая растерянность, необеспеченность, неустойчивость мнений и симпатий и страх перед грядущей войной.

Пропаганда мира (как было на Брюссельском конгрессе) получает широкий и глубокий резонанс. В массах народного фронта отношение к нам двойственное — с одной стороны, верят, что от нас идет защита мира, с другой — нас боятся и НЕ ЗНАЮТ. Нас не знают часто до смешного, до анекдота.

Что делает наша культурная связь, чтобы охватить широкие массы мелких буржуа, мелкого чиновничества, беспартийных рабочих и служащих?

У нашей культурной связи нет прямого, точно намеченного объекта обслуживания. Чтобы его иметь, надо его изучать и знать. У нашей культурной связи для этого нет еще настоящего аппарата. У нее есть некоторые связи с писателями, журналами, газетами, но вся огромная масса, боящаяся фашизма и войны, остается, в общем, без обслуживания.

Этого нельзя сказать про фашизм. Фашисты ведут в Европе широкую и умелую пропаганду — через газеты, кино, кинохронику, путем ложных слухов, подкупа, устрашения и пр. Например: испанские события демонстрируются во всех кино Европы немецкой кинохроникой, разумеется, со стороны Франко, республиканцы в надписях именуются „коммунистическими бандами“ и т. д.

В Париже „Международная книга“ ведет вот уже четыре месяца переговоры с самым крупным издательством и контрагентством „Ашетт“ о публикации и распространении наших книг на французском языке. Но переговоры до сих пор упираются в торговлю вокруг суммы в двадцать пять тысяч франков и в результате этой волокиты помещение, присмотренное в центре Парижа для книжной лавки и художественных выставок, ушло от нас, и перед парижской выставкой вряд ли мы найдем теперь импозантное помещение для книжных и художественных выставок, К тому же волокита с издательством „Ашетт“ кончится, очевидно, тем, что мы потеряем крупного издателя и контрагента. В Париже плохо знают нашу советскую литературу. Вам покажут список книг, переведенных советских авторов, но все это было уже давно и, кроме того, книги издавались маленькими издательствами и с ничтожными тиражами. В Париже знают, пожалуй, „Голый год“ Пильняка, немного Шолохова, Ильина.

В Лондоне немного лучше с изданием нашей художественной литературы, т. к. там есть „левый“ довольно крупный издатель (кстати, он сейчас под ударом правой печати), да и вообще в Англии больше читают художественную литературу.

В Чехословакии переводят и печатают, что попадется, о чем узнают в нашем полпредстве, но все это — неорганизованный самотек.

А между тем в Европе непочатый край работы на культурном фронте. Интерес к СССР чрезвычайный. И главным образом — интерес и любопытство к нашей повседневной жизни. Мне часто приходилось слышать: „Мы знаем и верим, что у вас мощная промышленность и мощное сельское хозяйство. Но нас интересует сейчас, как вы живете, кто вы такие, каков облик советского человека, моральный и бытовой. Мы не хотим верить фашистским россказням о вас, но вы сами ничего не делаете, чтобы удовлетворить наш интерес, чтобы узнать вас поближе“.

Иосиф Виссарионович, я позволяю себе внести некоторые предложения:

1. Собрать вокруг ВОКСа ученых, художников, музыкантов, писателей (может быть, это — коллегия).

2. Связать тесным контактом с ВОКСом „Международную книгу“, чтобы работа ее стала непосредственно близка всем работающим в области культуры и искусства.

3. Создать в Париже, Лондоне, Чехословакии представительства из людей, не объединенных, хотя бы территориально, с полпредством и торгпредством, чтобы лишить их характера официальности.

4. Организовать в Париже художественный литературный журнал на французском языке, доступный по цене широким массам. „СССР на стройке“ стоит в Париже четырнадцать франков, тогда как самый дорогой роскошный буржуазный журнал стоит пять франков. Кроме того, размер его так велик, что рабочие стесняются его проносить на заводы. То же относится и к непомерно дорогим ценам на наши русские книги и издания. Калькуляция „Международной книги“ — недальновидная калькуляция.

5. Создать в Париже, Лондоне, Праге постоянные центры художественной пропаганды (лекции, доклады). Может быть, эти центры должны быть институтами по изучению культуры и языка СССР, по примеру французского института в Праге.

6. Обратить особенное внимание на нашу кинохронику и на ее широкие возможности показа нашей страны.

7. Обратить ОСОБЕННОЕ ВНИМАНИЕ на наше культурно-художественное представительство на Парижской выставке.

Для Парижской выставки я вношу предложения:

А/ Немедленно приступить к подбору художественных антологий и романов советской литературы для перевода на французский язык и изданию. Если мы опубликуем к парижской выставке хотя бы десяток хороших книг на французском языке, это будет уже большое дело.

Б/ Подготовить для выставки салон советской графики (которая у нас несравненно выше, чем за границей), плакатов, живописи и скульптуры.

В/ Показать кроме великорусской украинскую, грузинскую оперы и еврейский театр.

Г/ Показать народное творчество СССР — песни, пляски, народных поэтов.

Д/ С особенным вниманием и размахом подобрать отдел о воспитании ребенка. Не засушить диаграммами. Дать макеты детских яслей, детских домов, пионерских лагерей. Собрать со всей страны выставку детского творчества: рисунков, игрушек, техники, детских журналов и прочего.

Простите, дорогой Иосиф Виссарионович, что я затрудняю Ваше внимание письмом, но я не мог не сообщить Вам то, что думаю обо всем этом.

С глубоким уважением

Москва».

Видел сегодня Бык. Осунулась. В ее семье двое арестованы. Она смотрит на мир уже непонимающими глазами. У нее выражение другой женщины.

Телефонировал Ежову. Не принимает.

Телефонировал Ив. Ив. Мирошникову[207] о разрешении жене быть еще несколько дней в доме отдыха — отказал. Говорит, что ему запретил Чубарь. Секретарь же Чубаря говорил мне, что тот отдал на решение Ив. Ив-чу. Кто врет?

Ширвиндт[208] болтал, что аресты теперь с разрешения прокурора и что в тюрьмах сидят только под следствием, а потом — на принудительные работы. Предположение — большое строительство.

За всей этой ежедневной сутолокой, однообразной и неинтересной, меня донимает мысль, что такое смерть и что такое сознание людей. Как-то жутко, что Горький уже не живет. Буду заниматься этой проблемой, мыслить ведь можно везде и при всех обстоятельствах. Мысль — самый интимный друг.

10 августа

Вечер. Только что вернулись с прогулки. Смотрели, как падают звезды и горит чья-то изба в соседней деревне большим пламенем.

Получил от дочерей, Лены и Оли, письмо из Крыма. Много любви и ко мне, и к их собственной пробуждающейся жизни, и к их брату Мите.

В городе видел, как летел над Москвой аппарат Чкалова АНТ-2, сопровождаемый небольшими эскадрильями.

Неприятный разговор со швейцаркой (няней Мити). Пришлось ей отказать и отправить ее домой.

Долго говорили с архитектором о плане постройки дачи, торговались. Архитектор и инженер — маклачат.

В ЦК, когда был у Анчарова[209], встретил драматурга Афиногенова. Он пишет пьесу об окт[ябрьском] перевороте. Радек говорил ему, что я до жути точно копирую голос Ленина, Афиногенов просит, чтоб я инструктировал Художественный театр (артистов). Хорошо. А не начать ли играть самому?

По должности — неприятности с перемещениями людей.

Вчера был вечерний прием у меня: негр, депутат-англичанин, его друг художник.

13 августа

Вечер. Гера возмущается, что я пишу. Не переставая, укоряет меня, а мне нужно, необходимо писать. Строки эти — моя лаборатория мысли.

Мысль всех моих мыслей — это мысль о смерти. Она диктует мне мои дневниковые записи. Она творит рассказы, романы. Она — госпожа моих дум. Мне хочется проникнуть в тайну небытия. Сознание мое долговечнее тела. Оно борется за то, чтоб тело возвысить до себя. А вместо большой мыслительной работы — у меня какая-то «вермишель» мелких и ненужных дел. Как жаль мне мою собственную жизнь!

Не знаю, много ли осталось мне, но со всей энергией я решил порвать с такой жизнью. Теперь жду, что ответит мне Сталин и как поможет Клим. Письмо к Сталину я отправил, в адрес Вячи тоже. Боюсь, что это его рассердит. А что мне было делать?

Время, в которое мы живем, исключительно жуткое. Никто никому не верит и даже самый принцип необходимости доверия пошатнулся. Доверие пытаются заменить деляческой ловкостью. Все друг друга боятся, все смотрят исподлобья. О главном не говорят.

Английский юрист Притт написал мне письмо — просится осмотреть тюрьмы. Он знает, что за последнее время произошло много арестов.

16 августа

Дорогой с дачи до Москвы думал, как излить, написать, изобразить все те сложные думы и переживания, которые по павловскому закону условных рефлексов возникают и живут в моем внутреннем мире.

Правда, что расстояние от мысли до слова велико, но слова бывают двух родов: писаные и высказанные. У некоторых людей расстояние между мыслью и высказываемым словом больше, чем между мыслью и написанным. У других — наоборот, у третьих — одинаково далеко или одинаково близко (но никогда не равно нулю, следовательно, никогда слово не совпадает с мыслью, а тем более с переживанием). Однако мы стремимся выразить мысль словом.

У меня, кажется, расстояние между мыслью и высказанным словом меньше, чем между мыслью и писаным словом, поэтому я устно точнее передаю свои думы, чем письменно. Часто ощущаю и даже вроде бы слышу, как слагается во мне какой-либо образ, но воспроизвести его страшно трудно.

На моих глазах история сделала большие зигзаги. Революционеры стали реакционерами. Меня иногда бросает в жар от желания дать картину такого падения. И в мыслях получается захватывающая картина, как у Достоевского, но на бумаге трудно изложить.

22 августа

19, 20, 21 и сегодня все время под впечатлением дела Каменева, Зиновьева и других. В русском революционном движении наряду с чистейшими идеалистами были всегда бесы. Дегаев[210] — бес, Нечаев[211] — бес, Малиновский[212] — бес, Богров[213] — бес. Каменев, Зиновьев, Троцкий — бесы. У них больная мораль. У них дыра как раз в том месте, где должен быть моральный стержень.

Политика не есть этика. Но каждый политик имеет и должен иметь моральные принципы. У «бесов» их нет, у них одни лишь политические.

Третьего дня отправил письмо Кагановичу — о доверии, о помощи выехать за границу. Вот оно:

«Наркому путей сообщения СССР товарищу Кагановичу Л. М.

Дорогой Лазарь Моисеевич,

прими благосклонно мой скромный дар, мою брошюру об Октябре. Большой книги для представления тебе пока не имею. Как буду иметь издание большого недавно написанного мной романа — от всей души презентую. А сейчас и в малой брошюре заключено большое к тебе уважение.

Дорогой Лазарь Моисеевич, если бы ты мог уделить малую толику времени для меня. Жизнь и работа моя сейчас проходит очень узким местом.

Позволю тебе сказать в двух словах, в чем дело. За последний год здоровье моей жены до такой степени ухудшилось, что если бы ты теперь ее увидал, не узнал бы. Главный ее недуг — сердце. В свои 26 лет она не может много ходить, не может подняться по лестнице и т. д. Каждый день сердечные перебои.

Еще зимой проф. Кончаловский предписал ей лечение в Мариенбаде. Тогда я ехал в Париж и обратился с просьбой в ЦК разрешить ей БЕЗВАЛЮТНЫЙ выезд. Ответ мне передали уже в Париже, ответ — ОТРИЦАТЕЛЬНЫЙ. Между тем моим коллегам по Парижской работе Бухарину, Адоратскому и Тихомирнову РАЗРЕШИЛИ выписать своих жен. Я трижды повторял ходатайство и трижды отказали. Нужны ли какие-либо аргументы и слова тебе, чтобы обрисовать моральное состояние мое как старого большевика.

По возвращении в Москву я запросил ЦК, в чем дело, может быть, я или жена сделали ошибку, прошу разъяснить, я исправлю. Мне ответили, что моя просьба останется без ответа.

Легко представить себе после этого мое и моей жены моральное состояние, а вслед за тем и состояние в семье вообще, особенно приняв во внимание, что у меня взрослые дочери. Если я сделал ошибку (или жена), скажите, объясните, но нельзя оставлять дело в какомто тумане.

Обо всем этом вот так же, как тебе, я недавно написал Иосифу Виссарионовичу.

Положение жены стало настолько тревожным, что ей требуется немедленная помощь. Недавно в Доме отдыха „Сосны“ с ней случился большой обморок и она сильно разбилась.

У меня участились и удлинились сердечные припадки. Если этак пойдет, я скоро стану инвалидом и принужден буду прекратить всякую работу. Доктора, присутствовавшие при моих припадках, дали категорическое заключение о необходимости и мне выехать для лечения.

Заключение их я тоже отправил в ЦК. Ответа не имею.

У тебя вполне законно может шевельнуться мысль, что вот, дескать, как „организованно“ оба враз захворали. Это выглядит, действительно, „организованно“, но это, к сожалению, так. И понятно почему: недоверие нас обоих ранило. Но жене во сто крат больнее, потому что ее лишили возможности видеть отца и мать.

Дорогой и чуткий Лазарь Моисеевич, я буду ставить вопрос о разрешении мне и ей (с двухлетним сыном) выехать на полтора месяца за границу. При этом мне необходимо выехать не только для лечения, но и потому, что я не могу отпустить жену одну с ребенком в таком беспомощном состоянии. Валюту буду просить только на себя.

Все это я написал тебе с максимальной откровенностью и предаю на твое суждение. Если найдешь возможным и целесообразным, помоги.

Искренне уважающий тебя и преданный».

Дети пишут часто.

Сегодня удивительно тянет к литературной работе. Хочу сделать страшную пьесу из страшного процесса. Боюсь, что сам окажусь жертвой клеветников. Я очень был доверчив, но без доверия нельзя, тогда не будешь верить и самому себе. Отойду в искусство. В этом вся моя мечта.

24 августа

«Сосны». Гера читала мне отрывки из Отвальта[214] о допросе Шельбаха в гестапо. Измучив и избив отца, который не хотел назвать два-три имени, они начинают в подвале на его глазах избивать его семилетнюю девочку, держа ее в голом виде за голову. Били толстой резиной. Девочка в крови и все время кричала: «Отец, пожалуйста, пожалуйста…» (т. е., пожалуйста, сделай то, что требует комиссар гестапо).

Отец не выдал. Комиссар, избивавший девочку, ударил его толстой резиной по голове. Он — умер.

Сегодня в газетах приговор Каменеву, Зиновьеву, Панаеву, Мрачковскому, Евдокимову, Тер-Ваганяну, И. Н.Смирнову, Рейнгольду, Гольцману, М. Лурье, Н. Лурье, Дрейцеру, Ольбергу, Перману-Юргину[215] — всех расстрелять.

Третьего дня застрелился Томский М. П.

Сегодня Аралов мне сказал, что отравился товарищ Пятаков[216], но будто бы неудачно, его свезли в больницу.

Никто ничего не говорит. Спокойно разговаривают:

— Вы сегодня купались?

— Нет, я принимал душ.

На другом конце стола:

— Вы играете в теннис?

— О, да.

Еще кто-то:

— Вот малосольные огурчики, замечательные.

Аралов рассказывал, что на собрании у них выступил один беспартийный. Он говорил, что Каменева, Зиновьева и т. д. расстреливать не надо, потому что, если мы их здесь расстреляем, Гитлер расстреляет Тельмана, и вообще, убьет больше коммунистов.

— Разумеется, этот одиночка, выступил сам по себе, — сказал он, а потом рассказал интересный анекдот: «После декрета, запрещающего аборты, женщина говорит: „Жить стало легче, жить стало веселее, но жить стало не с кем“».

25 августа

Жизнь — сплошное жестокое чудо, иногда оно подавляет. А главное, старается все покрыть туманом и делает контуры людей, вещей и явлений до поры до времени смутно очерченными. На момент вдруг из тумана показывается ясно очерченный каркас явления, но потом он опять скрывается в общем мутном течении жизни. Я хочу распознать суть сегодняшнего дня, хотя это почти невозможно. Это под силу только гению.

Однако жить слепо, в атмосфере со знаком плюс или со знаком минус (сплошная ругань) — невозможно. Нужно понять жизнь, разобрать внутри себя ее элементы.

Был на собрании писателей-коммунистов. Ставский, председательствующий в полном беспорядке, чем придавал собранию какую-то семейственность, излагал кучу различных фактов «о зашоренности» союза писателей. «Зашоренность» выражалась в том, что 1) Вера Инбер, двоюродная племянница Троцкого, взяв слово (в связи с процессом), начала его с заявления, что ее заставили выступить. 2) Б. Пастернак отказался подписать резолюцию, в которой требовался расстрел. 3)… помещал статью Пикеля[217] в то время, когда Пикель был уже арестован. 4) Афиногенов дал статью Зыкина (троцкиста). 5) Беспалов, живя в одном доме с Пастернаком и Инбер, не внушил им политическую важность собрания и вообще не работал над ними. 6) Иван Катаев в 1927 году вместе с другими членами группы «Перевал» (сочувствующими Троцкому) ездил в ссылку к Воровскому. 7)… и Беспалов допустили, что политредактор Гейне (из ГИХЛа) в сборнике стихов Лахути[218] выбросил его поэму «Садовник», одобренную Сталиным и им самим разосланную по редакциям. Политредактор выбросил эту поэму с мотивом: «В связи с процессом, что надо рассматривать, как прямую попытку замарать имя Лахути».

Киршон все время шептался со Ставским. Последний, тряся преждевременным брюхом, то выходил к себе в комнату с собрания, то снова возвращался. Производил впечатление человека перегруженного, но такого, какого усталость не берет. В упоении делами он не понимает, как они высасывают его здоровые клеточки, не возмещая их ничем. Он с сожалением, но гордостью говорит, что не может ничего писать, потому что «такая масса дел». Он-то мнит себя приятным руководителем, а хитрые Пильняки и шустрые Шкловские рассматривают его (внутренне, конечно), как трудолюбивую лошадку. Все жаловались на недостаток бдительности и сводили личные счеты. В широком собрании иногда занимались такими вопросами, какими впору заниматься только ГПУ. Эта ненужная искренность — лучшее прикрытие для врагов. Они прикидывались искренними, а вместе с тем и Ставский и они все были немного актерами.

Афиногенов — один он — говорил искренне. Беспомощно вращал головой, как бы искал такой же искренности в глазах других. Он, между прочим, сказал: «Эти люди (троцкисты) не только хотели убить людей, но они убили веру в человека, черт возьми. — И в этом месте Афиногенов заплакал слезами, Вишневский принес ему стакан воды. — Пикель писал обо мне, — говорил дальше Афиногенов и опять плакал, — может быть, он, Пикель, нашел в моем произведении что-нибудь подходящее для себя, для них… — И закончил Афиногенов: — Простите за сумбурность…»

Искренний, молодой. Такие редки. А мне жаль, что свои высокие слова он вливал в недостойные уши.

Когда я говорил и приводил исторические примеры двурушничества, Киршон подал реплику: «Нас не интересует, что было в 1918 году».

Я был в среде, где бываю редко, поэтому не оттрепал этого свистуна за ослиные уши. А следовало бы сказать: «Не отмахивайтесь от 1918 года, он вас многому научит».

Собрание не закончилось — перенесено на завтра.

31 августа

Ни одного дня нет, чтобы я, ложась спать, сказал себе удовлетворенно: вот как хорошо и интересно поработал. Скорее бы выгнали меня из ВОКСа и отдался бы я писанию и сцене. Вероятно, еще хватило бы паров играть, а если нет, готов хоть занавес открывать, хоть рабочим быть за кулисами, лишь бы право иметь сказать: «Я сегодня что-то сделал для искусства». А так как сейчас — не жизнь, а сутолока. Хорошо еще успеваю заносить все, что остается в голове к вечеру, в свой дневник. Вот, например, сегодняшний день.

Вчера приехали дети. Поезд вместо 19.22 пришел в 21.30. Я два раза ездил на вокзал. Волновался. Все приготовлял в квартире. Помощников не было. Гера на даче с сыном. Там при ней няня и домработница. Упросил завхоза вызвать какую-нибудь уборщицу, чтоб помочь приготовить еду для детей. Кровати я им приготовил сам.

Приехали. Обе дочери бледные, похудевшие. Старшая, Наташа, приехала третьего дня (29.08.), но совершенно неожиданно, не дав телеграммы ни из Фороса, ни из Севастополя. Я предложил ей поехать вечером к нам на дачу, она стала отнекиваться. Наконец нехотя согласилась прийти в «Националь». Ночевать пришла в 12 ночи. Встав утром, заняла у завхоза ВОКСа 5 рублей и ушла. Я думал, что придет к 6 вечера, чтобы что-то приготовить, помочь мне встретить детей — не тут-то было. Итак, старшая дочь гуляет.

Лена и Оля еще на вокзале показались мне изнуренными. Я накормил их, уложил спать.

Утром сегодня, 31.08, у Лены оказался страшный понос. Оля слаба после дороги. Пришла уборщица из ВОКСа, сделала завтрак.

Наташа спала неизвестно где.

Устроив детей, т. е. выдав им их платья, белье и пр. (с трудом отыскал в чемоданах), отправился на работу.

Совещание в ЦК у Ангарова в ВОКСе. Сей сибирский философ, вместе с толстым, негритянского вида Городинским[219] и долговязым, но старательным малым Юковым[220], выработал «план реорганизации» ВОКСа. Он заключался в том, что BОKC коррегирует и контролирует сношения с зарубежом всех учреждений. При ВОКСе должно быть иностранное бюро для перевода литературы. Я высказался против такого плана и предложил свой старый: слить ВОКС с «Интуристом» и создать единую организацию культурной пропаганды. Рыжий сибирский философ со мной стал спорить (ему не хочется из своего ведения выпускать ВОКС, а мне очень хочется из-под его ведения уйти в ведение Совнаркома). Я спорил недолго: надо было ехать к бельгийцу (послу) на завтрак.

Сготовил ужин детям (на газовом заводе авария, газу почти нет), у Лены сильный понос. Съездил к Е. М.Филиппович, Оле и Лене заказал платья.

Потом — дома. Дети легли спать.

Я — в ВОКС. Взял домой материалы. Много работы.

Пишу. В полночь вернулась неизвестно откуда Наташа. Взяла у вахтера ключ и сама открыла дверь. Шуршит. Шарила в кухне. И это старшая дочь. Зачем приходит она, если живет у матери, ведь сама ушла от меня. Неужели только потому, что я — ближайшая станция к месту ее свидания с «ребятами»? Да, кажется так.

Вот и кончился день.

А где же моя драма (или комедия?)? Где роман? Где чтение? Нет, я начну другую жизнь. Это бесповоротно, как смерть.

5 сентября

Начиная с 1 сентября, приемы, встречи, торжественные речи — ложь и лесть рекой. Царство и господство посредственностей и в области мысли, и в области искусства. Кое-где маячат отдельные личности.

Каждый раз, когда ложусь спать, чувствую свое сердце.

Вчера наркомздрав Каминский и его полная супруга принимали министра здравоохранения Франции Селлье. Невысокого роста, черный, обросший бородой. Гостей около 150 человек, все улыбающиеся. Долго ждали обеда, как на провинциальном вокзале отхода поезда, с 21 до 24 часов.

Каминский в речи за шампанским делал рекламу своей деятельности и нашим достижениям. Селлье отвечал немного волнуясь и благодарил за уроки довольно покорно (еще бы — уже в тылу Франции, в Италии германские истребители), признавался в сердечности. После него — бельгийский сенатор (социалист). Маленький, энергичный, как все бельгийцы, с невоспитанными жестами, с маленькой бороденкой — как плевок у подбородка. Говорил очень искренне о той радости, какую он видел в глазах народов СССР, когда ехал от Баку до Москвы.

И тот, и другой говорили, что они за 30–40 лет их деятельности не могли достичь того, что мы сделали в несколько лет. Понятно: ведь у нас советская власть. Чудаки, право.

После каждой речи поднимали бокалы с шампанским, а за дверью, в другой комнате, дожевывая пищу, музыканты играли туш, похожую на то, как если бы кто-нибудь дразнил музыканта обрывками звуков, спешно бегущих один за другим. Своего рода музыкальный онанизм.

Перед этим вечером ко мне пришел Лахути — персидский поэт. Он говорил о том, что Ставский в Союзе писателей — низкий демагог, неискренний, влюбленный в славу, жадный до популярности. Существа у него нет, он пустой. И как всякий пустой — надутый. Он ненавидит всех, кто мыслит и кто ему поэтому опасен. Ангаров, руководитель культотдела ЦК, тоже неискренний. Ставский однако ухаживает за Лахути. На собраниях требует места непременно рядом с ним, со Ставским, не откроет собрания, прежде чем Лахути не окажется около него. Ставский — ничтожество и в организационном отношении. Его демагогию раскусили многие, но боятся выступать и говорить против. Афиногенов перед собранием был приглашен к Ставскому, и тот инспирировал его выступление «со слезами». В разговорах с Лахути Ставский высокопарно клянется в том, что без Лахути он не предпринимает ни одного шага. Пустой, с психологией кулака, не любящий по кулацкому своему существу ни партии, ни ее ЦК, ни Кагановича, ни Сталина, этот карьерист, по словам Лахути, является таким же опасными и грубым для литературы, каким был Щербаков. «Я не знаю, что мне делать, — искренне сокрушался чистейший и честнейший революционер поэт Лахути. — Недавно Ставский написал доклад в ЦК Андрееву о положении дел в Союзе писателей. Первым в подписях поставил меня, Лахути, но сам подписался первым, едва оставив мне для подписи маленький клочок бумаги. Пришел ко мне на квартиру: „Вот, — говорит, — мне сунули на подпись, когда я был занят, я торопился и подписал на твоем месте. Подпиши, где хочешь“. После этого я и он были на докладе у Андреева. Он, Ставский, доносил Андрееву о разных мелких делах: кто из писателей не является на собрания и т. д. Как ему не стыдно таким мелким доносчиком выступать перед секретарем ЦК. После его доклада я заявил Андрееву, что хотел бы бросить секретарство в Союзе и заняться творческой работой. Андреев ответил — этого мы не можем сделать, а для творческой работы создадим условия. Как мне быть теперь? Сталина сейчас нет в Москве, а то сходил бы к нему. Вот разве что обратиться к Кагановичу, но неловко после разговора с Андреевым».

Я ответил, что никакой неловкости нет, что он и я должны заявить в ЦК, в каком печальном положении находится союз и какие ничтожные карьеристы заправляют им, как безответственно и опасно ведут они самые сокровенные партийные собрания и т. п. Лахути согласился со мной и решил завтра же писать письмо Кагановичу с просьбой принять его. А до посещения Кагановича мы решили с Лахути увидаться еще раз.

Сегодня утром посетил меня французский писатель Шамсон, руководитель газеты антифашистской интеллигенции. Молодой, толковый, проворный, простой, без чванства.

Вот, по его словам, концепция антифашистов-интеллигентов:

«Фашизм — это война. В обстановке мира фашизм гибнет, следовательно, наша задача поставить фашизм в мирные условия, не дать ему развязать войну и тогда он погибнет». Будто Ромэн Роллан говорил, что 10 лет мира задушат фашизм. Довольно фантастическая точка зрения. Бледная концепция бледных кабинетных людей. Инициативу развязывания войны фашизм уже взял на себя. И он ее развяжет.

По службе много работы и интриг. Теперь ко мне приходят все и каждый друг на друга доносит. Мой заместитель Чернявский выгнан из «Правды» за легкое уклонение от генеральной линии, плюс сестра его жены сослана за троцкизм. Секретарь нашей партийной организации Мельников, оказывается, имеет за границей разведенную с ним жену и поддерживает с ней переписку. Про Кузьмину, члена парткомитета, телеграфировала некая следователь НКВД и говорила, что Кузьмина материально поддерживала жен высланных троцкистов. Это доносил Мельников. Управляющий делами Головчинер в 1927 году, когда ему было 19 лет, с какими-то товарищами прочитал завещание Ленина. Это говорил он сам, именно по этому делу его как свидетеля вызывали в НКВД.

Больше всех суетится и доносит старуха Кузьмина, которой делать в ВОКСе нечего, ибо она в таком возрасте, что уже не способна к работе и ей ничего не остается, кроме суетни и доносов. Про нее все это говорят и все терпят. Много фатализма в народах нашей страны.

После работы организовал отправку Лены и Оли на дачу. Наташа не знаю где. Я известил ее, что она должна находиться у Лены (жены брата), но она там не бывает. Где же она? И как питается? Обязательно 7-го пойду в школу, узнаю. Она не имеет ко мне никаких хороших чувств. Черства и слепа. А когда-то сказки, песни, восторги! Ах ты, жизнь, сфинкс ты этакий!

6 сентября

По телефону говорил с Молотовым. Мое письмо Сталину, ему и Ворошилову он назвал «невыдающимся». Приглашал «заходить когда-нибудь». Хорошо. Я говорил ему, что болен горлом, а вообще, сердцем. Он, конечно, подбадривал. В то время как я с ним говорил, у него сидел Мальцев. Молотов боится меня пригласить решительнее и определеннее, должно быть, под влиянием Полины (жены), которая, в свою очередь, под влиянием моей бывшей жены Ольги Вячеславовны плюс Вячеслава ревнует ко мне, плюс его же — к моей жене, плюс вообще хочет оказывать решительное влияние на мужа.

Пусть, пусть. Лишь бы не очень много зла делала мне.

7 сентября

«Вермишель» неинтересных дел. Золотыми каплями утекает в безмолвное ничто время. Передо мной каждый день галерея человеческих типов. Она отдаляет меня от той «равнодушной природы», которая всегда будет сиять своей вечной красотой.

Принимал Селье[221]. Он глух, близорук и глуп. Говорил путаную речь. Хотел блистать знанием русской литературы, цитировал Соловьева в качестве вроде бы предшественника чего-то.

19 сентября

Приехал утром из «Сосен». Работал. Домработница говорит, что утром у Лены опять болел пупок (т. е. опять ущемление сальника около пупка). Она ушла в школу, а ей нужен покой. Ах, Лена, почему ты это от меня скрыла.

Уехал прямо в поликлинику, к Ходоровскому. Просил положить на операцию мою дочь. Он согласен, но сначала надо показать кремлевскому хирургу.

Я к нему. Условились: приведу Лену к 6 часам.

На работу.

Домой около 17 часов. Прилегающие к моему дому улицы оцеплены. Летучий митинг. Кое-как с удостоверением проехал через кордоны.

Дома никого: домработница ушла за обедом, вернуться не дают кордоны милиционеров. Дети не могут возвратиться из школы (а ведь Лене нужен покой). Наконец телефон из ВОКСа. Гера и сын Митя не могли пробраться сквозь кордон и приехали в ВОКС. Я поехал за ними. Кордоны. Теперь и мне трудно проехать назад. Пробирались окольными путями. Гера согласилась, как только Лена вернется, идти с ней к хирургу. Я остаюсь в ВОКСе, в 19 часов должен быть прием.

Гера уехала. Я — с Митей в саду. Потом гости. Митя с няней уехали домой.

Во время ужина сообщение от Геры: Лене нужно лечь на операцию завтра. Тревожно мне.

Смотрим фильм «Соловей-Соловушка». Некоторые женщины ласково на меня поглядывают, но мне теперь не до них. У меня завтра Лена — под нож.

22 сентября

Заседание парткома. Тупая голова М.[222] Трусливая Ч.[223] Совершенно ничего не понимающая К.[224] и лишняя всему Г.[225]. Обсуждают «дело» Бык.

Она рассказывает свои отношения с С., говорит, как она и ее дочь лежали целые дни в нервном припадке, не могли разжать рта, чтоб выпить глоток воды, подаваемой им 12-летней девочкой, внучкой Бык.

Все смотрели на Бык рыбьими бесстрастными глазами, все выступали против нее. Ни у кого не шевельнулось чувство, что ведь она уже достаточно наказана. Она плакала, просила не исключать. Ее дочь Г. Серебрякова[226] сошла с ума и находится в сумасшедшем доме. Должно быть, мы не вполне способны понять психологию этих людей.

Комитет голосовал большинством зa ее исключение из партии. Видно было, как каждый, борясь за свое существование, перестраховывается.

23 сентября

Заседает партком по делу Инбера. Член партии с 1900 года. Был с 1910 по 1917 в группе Троцкого. С 1917–1919 вне партии. Дает путаные объяснения. Единогласное постановление — исключить.

ВОКС. Беготня в поисках домов для дачи. Телефонировал Андрееву.

Он:

— Ах как некогда. Ну вот что, приходи в 16.30.

Я:

— Спасибо. Буду.

Пришел. Сейчас же был принят. Сразу приступил к изложению своего дела: необходимо мне и жене поехать в Мариенбад для лечения сердца.

— Если так плохи твои дела с сердцем, придется тебя отпустить.

Стали говорить о ВОКСе. Я выдвигал — или-или. Или сделать ВОКС комитетом пропаганды Советской культуры, как учреждение Геббельса в фашистской Германии, или слить его с «Интуристом». Мои соображения Андреев выслушивал с большим интересом.

Потом снова о моей болезни сердца и поездке.

Андреев стал одеваться. Одевшись уже, в пальто и фуражке, он опять сел за стол и говорил, что по моему делу я должен сговориться с Ежовым или Л. М. Кагановичем. Я отвечал, что их трудно уловить, даже по телефону. В особенности Кагановича. В это время отворяется дверь и входит Каганович. Радушно меня приветствовал. Спросил о жизни и о том, что я пишу. Я ответил, потом спросил, получил ли он мое письмо с просьбой о выезде за границу.

— И не одно письмо, но оба получил и прочитал, они со мной. Вот.

Он открыл свой портфель и среди бумаг, которые были в папке для ЦК, нашел мои письма. Сзади этих писем была приложена коротенькая, в шесть строк на узенькой ленточке папиросной бумаги секретная справка из Наркомвнудела. Он ее поспешно закрыл и стал говорить, что в ближайшее же время мой вопрос он ставит на ЦК.

Я его поблагодарил и сказал, что это меня исключительно удовлетворяет и что я буду ждать решения.

Так как я с Андреевым уже говорил по поводу здоровья моего и моей жены, то теперь, перед Кагановичем, не стал повторять.

Каганович спрашивал о работе ВОКСа и хвалил меня за мое произведение «Корни». В особенности за описание встречи с крестьянкой.

Когда мы все трое двинулись к выходу, в коридор из разных дверей выскочили охраняющие. Я вошел с Кагановичем и Андреевым в лифт. Там повторил, что хотел бы покинуть работу в ВОКСе и что его надо слить с «Интуристом». Расстались на улице около машины. Две женщины засмотрелись на Кагановича, но их попросили проходить быстрее.

Разрешат или не разрешат мне и Гере выезд?

Поехал в РЖСКТ[227], где Вася[228] делал для меня договор на продажу дома. Поздно вечером — в «Сосны»

24 сентября

Как всегда, пуритански скучно. Радость и восторг — это Митя, это кусок солнца и моя сила, повторение меня самого на сей планете.

В этот день, 24.09, я много читал («Пиквикский клуб»). Каждый народ имеет своего героя: испанцы — Дон Кихота, англичане — Пикквика, русские — Обломова, чехи — Швейка и т. д. У каждого народа свой изумительный автор и свой герой.

Смотрел фильм «Дети капитана Гранта». Наивно и примитивно.

25 сентября

ВОКС. Работа. Обед с персами. Такая скука, что силой воли сдерживал скулы от зевоты.

Общее собрание. Мой доклад о международном положении.

Долго работал над рукописью о Молотове.

1 октября

Товарищи обсуждают как-то глухо, косноязычно последние изменения (Ягода — снижен до нарком, недавно бывший заворгбюро возвышенный до наркомвнудел)…

21 октября

Вчера приготовления к приему испанского посла Марселино Паскуа. К 17 часам я отдал последние распоряжения и в 17.15 в сопровождении мадемуазель В.[229] выехал проводить ее, а потом — к себе домой.

Как только сел в автомобиль, сразу был сражен сердечным припадком, однако призвал на помощь всю силу воли и сохранял недвижное положение. Пульс, вероятно, доходил до 200, а может быть, и больше — едва вошел в лифт, едва выстоял в нем, пока он поднимался. Пришел домой и сразу свалился. Продолжил мобилизовывать свои внутренние силы на борьбу с сильно бьющимся сердцем.

Вызвали из амбулатории дежурного врача. Она сосчитала пульс — 110. Похолодели руки и ноги. Легкая испарина и лихорадочность (дрожь). Положили грелку на живот. Стало лучше. До этого все время чувствовал ясно, как к груди, снизу, из живота, приперло что-то тяжелое и не отпускало, давило в области нижней части груди, где кончаются ребра (грудобрюшная преграда). Что-то булькало и перемешивалось в животе.

Приехал врач из Кремля и профессор Кончаловский. Пульс уже 80. Время — 18, припадок стал спадать. Появилась потребность мочиться. Во время этого почувствовал страшные спазматические и распирающие в стороны боли в животе — почти до крика. Согнувшись, дошел до постели — и снова грелка. Лежал так час, до 18.

Доктора нерешительно оставили на мое решение вопрос идти мне или нет на прием. Прием слишком ответственный. Сердце все еще 80.

Лежал до 20 часов. Сносился по телефону со своим заместителем. Он объяснил гостям и Паскуа причину моего опоздания.

В 20 часов я встал и к 20.30 был на приеме. Сели за ужин. Я ничего не ел.

В 22 часа произнес речь. Вот она:

«Позвольте мне, прежде всего, сказать вам, что нелегко выступать с речью перед вами, господин посол, в сложившихся обстоятельствах, которые мы пытаемся преодолеть, нелегко выступать с речью перед вами, представителем героического народа Испании, который приносит в жертву свои лучшие силы в борьбе за свою независимость и прогресс человечества. Мы не забываем, что в этот момент пулеметы и пушки повстанцев гремят уже на подступах к Мадриду.

Вы здесь окружены, господин посол, представителями научных, артистических и литературных кругов, которые, так же как и все народы нашей страны, присоединяются к великим словам нашего Сталина:

„Трудящиеся Советского Союза исполняют лишь свой долг, направляя помощь революционным массам Испании; они отдают себе отчет в том, что освобождение Испании от гнета реакционеров-фашистов не является делом только испанцев, но является общим делом передового и прогрессивного человечества“.

Эти слова являются лозунгом и залогом того, что борьба за свободу и прогресс будет победоносной». Я вставил только, что мы в СССР читаем испанскую литературу, и цитировал писателя Сендера, как его герой Криссель говорит, уходя на расстрел, — мы умрем, но победа за нами.

К полуночи был дома. Не зажигая света, лег спать и не мог заснуть до прихода Геры (по моей просьбе она еще оставалась с гостями).

Был концерт: Оборин у пианино — Шопен и Альбанис. Москвин — монолог Городничего из «Ревизора» и анекдот Горбунова о царь-пушке. Гоголева — монтаж из «Фуэнты Овехуна» — Лопе де Вега. Яхонтов — монтаж из Пушкина (Ганнибал). Прокофьев играл свое.

Спал с перерывами. Проснулся. Тяжесть в голове. Умылся, позавтракал и снова лег.

Весь день засыпал и чувствовал себя хорошо только первые полчаса после сна, потом опять слабость и сонливость. Все время почти беспрерывные экстрасистолы. Только к 19 часам лучше стало.

24 октября

«Дорогая тетя Маля!

Долго нет от Вас письма на мое последнее, в котором я отвечал Вам, что Ваш приезд очень желателен. Может быть, неисправности почты виноваты в том, что письмо Вами не получено. Тогда приблизительно повторю. Прежде всего, было бы хорошо Вас видеть, и если бы Вы смогли остаться у нас и если бы работа у нас не была бы выше Ваших сил, то моя семья в Вашем лице имела бы некоторую хозяйственную основу. Я не очень практический человек. Жена — немка, иностранка. Дочери от первой жены требуют внимания (им 13 и 10 лет), а та, которой 16 лет, живет с матерью. Мой сын Митя 2,5 лет, от второй жены, требует ухода. При нем теперь у нас довольно хорошая няня. Хотя и русская, но делает все точно и, как немка, организованна. Но все же без своего глаза плохо.

Мы с Вами давно не видались, и жизни у нас были разные. Поэтому было бы хорошо, если бы мы условились на простом и дружеском принципе, а именно: не решайте сейчас дела окончательно, а попробуйте только. Если Вам у нас понравится и не будет очень скучно и трудно, оставайтесь сколько хотите. Если не понравится или будет трудно, расстанемся так же дружно и культурно, как начали. Ведь в письмах трудно предусмотреть все условия и детали. Поэтому, если можете, приезжайте. Разумеется, если Вам придется уезжать, я материально помогу.

Жена моя — немка, и мне думается, что можно расчитывать на хороший исход. Конечно, риск есть всегда, но где его нет?

Так вот, пишите, и если надумаете, просто приезжайте, будем рады всегда. Будем рады, даже если погостить приедете.

Сердечный привет всем Вашим.

Ваш Саша Аросев».

24 октября

Мало работал. Днем лежал на балконе. Принимал бромистый хинин. Читал. Писал.

25 октября

Ездил в город (уехал в 16 часов). Был у зубного врача. Телефонировал Ежову. Как всегда, ответ — позвоните завтра. Каганович обещал, что мне позвонят о приеме у него, и до сих пор никаких вестей. Не хотят принять.

Вечером вернулся в «Сосны». Гера осталась в Москве. Лена и Оля смотрели на меня равнодушными глазами, в них не было радости встречи с отцом. Наташа, старшая дочь, вообще не посещает меня и даже не звонила во время болезни. Теперь я знаю, что они скоро-скоро забудут меня после моей смерти, смерть моя не станет для них большой раной. Зато сын начинает меня любить, глубоко. Так близки мне были только покойница-мать, да некоторые боевые товарищи, да рабочие, которым я показал свет социализма.

С 25 на 26 спал очень хорошо. Утром написал письмо Ромэну Роллану[230]. Вот его черновик (я послал его после незначительных поправок).

Тут же прилагаю письмо Марии Павловны[231], ответом на которое и является мое. Я получил его 25.

27 октября

В тот же день я написал письмо тетушке Маше (двоюродной сестре моей мамы) с приглашением приехать сюда, ко мне.

Написал и Молотову о том, что болен и что Каминский, наркомздрава, и Ходоровский, завсанупр Кремля, оставили мою просьбу о помещении меня в санаторий «Барвиха» без ответа. Все это отзвуки каких-то элементов недоверия, проскальзывающих в отношении ко мне.

7 ноября

Начался парад. Вот тебе и 19 лет после борьбы, какую я провел: сиди дома. Смотрел с балкона на эскадрильи аэропланов. Один аппарат как-то странно скользнул на крыло, потом отстал от своей группы и полетел в обратную сторону, к Ходынке, для посадки. Как я узнал вечером от Вячи Молотова, оказалось, что у этого аппарата выпал один мотор (аппарат был трехмоторный) и упал на углу Кузнецкого моста и Дмитровки. Убил несколько человек.

Я вызвал машину и, взяв с собой жену, Лену и Олю, поехал по городу, чтоб побывать среди демонстрирующего народа. Доехали до матери Лены и Оли. Ни ее, ни Наташи дома не оказалось. Возвратились домой.

Парад и демонстрации в этом году были сокращенными и более скромными.

Я лег отдохнуть. Все время было не по себе из-за того, что фактически я оказался недопущенным на парад. Сердце ныло. Действительно, мое здоровье, а может быть, и жизнь, как пишет в своих «лекциях» проф. Кончаловский, зависят от первого попавшегося мне в жизни подлеца, оскорбляющего меня.

Вечером позвонил Молотов и пригласил с собой на дачу. У меня оставалось немного времени, так как в 10 вечера нужно было быть на торжественном приеме у Литвинова. Но так как Молотов мне позвонил около 18 часов, то я мог поехать с ним и сейчас же вернуться. Мне предстояло перед отъездом на прием Литвинова просмотреть смету на постройку дачи.

Молотов заехал за мной, потом за Мальцевым, и мы покатили за город. Молотов сознался, что читал оставленную мною у него мою рукопись его биографии. Считает, что написано поверхностно и есть неточности. Я ответил, что неточности надо исправить, а что касается поверхностности, то вообще трудно защищать свое произведение, но издательство (Детгиз) просило меня писать не сухо, а в форме рассказов, передачи моих впечатлений. Веча, однако, хотя и слабо, больше из скромности возражает против печатания и говорит: «Разве что после моей смерти». Я предупредил, что издатель будет его запрашивать.

Конечно, разговорились о параде. Я рассказал вышеописанную историю с моим пропуском. Вяча был искренне возмущен. Я решил написать Литвинову и Ежову (наркомвнудел) письмо с просьбой сделать выговор тому, кто лишил меня возможности быть на параде.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.