Тетрадь № 4
Тетрадь № 4
Дневник почти не пишу, не оттого, что жизнь переполнена встречами, разговорами, новизной и разнообразием. Не знаешь, на чем пристальнее остановить свой взгляд, и жаден ко всему. И осмыслить хочется, и своя собственная жизнь стала до невыносимости скучной. Жизнь, к тому же, так коротка. Надо работать.
17 сентября
Прага, отель «Штейнер», комната № 55.
Немецкие с-д (социал-демократы) решили не вступать с нами в переговоры об уступке архива Маркса «ввиду политических отношений, какие сложились между Коминтерном и Вторым Интернационалом». Николаевский[149] говорит, что цитировал последнее постановление Коминтерна, где с-д названы социал-фашистами. Нудный разговор. Такой же нудный с Александровским.
Голова вчера была, как чужая, почувствовал себя человеком, когда жена потушила последнюю лампу и я погрузился в тьму. Спал как-то неслышно.
Утром — у Германа Тихомирнова Он и его жена, все жаждут денег. Николаевский финтит. Тянет.
Нудный обед. А до этого в комнате Тихомирнов и Николаевский о чем-то совещались. Меня даже не впустили!
В четыре был у Александровского, согласовывали предстоящее свидание с Негасом (министр с-д). Вечером у Германа составляли проект писем, которыми Герман должен обменяться с Николаевским. Герман нетактично не согласился со мной в присутствии Николаевского.
Пошел на квартиру родителей жены. Сын уже спал. Теща не пригласила пройти. Гера позвала в комнату. Я сказал, что не она должна это делать. Тогда она попросила меня уйти. Ушел. Ждал ее на улице. Она об этом не знала. Вышла в сопровождении двух товарищей своего брата. Они ее проводили до остановки. Тогда я подошел к ней. Она поехала на трамвае со мной. Пошли в кино.
Потом — домой. Как убедить жену, чтобы ехала со мной??
18 сентября
Письма от детей. Тоска — скорее увидеть их. Глупое и как всегда претенциозное письмо Ольги Вячеславовны.
Тяжелый разговор с Николаевским. Герман чрезвычайно недружелюбен ко мне. Самомнителен — стихийно-сильно. Думает (или ощущает себя) нераскрытым гением. Скрытен. Этим нервирует окружающих и себя.
Видел сына.
Страшно устал.
Вечером ждали ответа от Николаевского, но он явился сам.
События войны и борьбы с нами надвигаются, как гигантское колесо. Может быть, поэтому Москва ничего на наши запросы не отвечает.
Видел в театре «Бравого солдата Швейка». По-моему, его играть нельзя, получаются только картины и монологи. Лучше фильм. (Вчера видел фильм «Ты единственная»). Играет Елизавета Бергер. Играет искусственно. Умная и немного нахальная женщина. Какая-то она неясная и слепая. Будто вся состоит из жестов, а мысли нет!
Дети, дети! Когда же к вам!
1 октября
Швейцария. Цюрих. У Гуревича[150]. Открытое окно. Дождь. Тишина. Полночь. Приехал сюда вчера и провел ночь. Спал хорошо. Утром был у немецкого эмигранта, левого с-д Дитмана[151], друга Гаазе[152], Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Скромный энергичный старик. Полный силы и горячей привязанности к революционному делу. С ним у меня разговор по поручению Сталина о продаже нам документов — его архива (письма Меринга[153]), Либкнехта, Вертинского… речи членов с-д фракции рейхстага. Много материалов, рисующих с-д во время войны и революции. Исключительно интересные материалы). Еще интереснее его рассказы. Он охотно говорит. Глаза у него чуточку поднятые с внешних сторон, азиатские. Эспаньолка, усы. Весь естествен. И внешне и внутренне. Добродушное создание — его жена, в очках, у кухонного очага. Живут бедно. Она предлагала тарелку супа.
Дитман хочет продолжать работу Меринга «История германской социал-демократии». Меринг свой труд довел до 1900 года. Кроме того, Дитман пишет о положении с-д и фракции рейхстага во время мировой войны, революции — до прихода Гитлера к власти.
Но Дитман не только историк. Жадно следует за действительностью. У него все комплекты «Rundschau», в частности, последние, с речами товарищей на последнем конгрессе Коминтерна. Он, однако, не просто собирает эти номера «Rundschau», но внимательно читает речи.
Острый старик. Рабочее движение ему свое, интимное дело.
Я спросил его, на каких условиях он хотел бы продать нам архивы. «Мне ничего не надо, — ответил он. — Только дать возможность работать над историей с-д (социал-демократии) Германии в течение 5 лет. Считая, что в месяц моя жизнь стоит 500 (800) тысяч франков».
Вечером я пил у него чай и ел бутерброды. Оба, и он, и жена, завидовали, что я еду в Берлин. Дитман хочет приехать на некоторое время в Москву.
2 октября
Спал плохо. Сердце. Непонятно почему так всю ночь тревожно билось сердце. Может потому, что перед самым сном писал дневник. И думал: я вне кадров нашей советской жизни. Есть кадры военные, есть кадры НКИД (недавно Рубакин назначен посланником в Бельгию. У него, кажется, отец — часовщик в Варшаве. Сам Рубакин неизвестно что и каким аппаратом думает. Впрочем, таких, как он, много). Итак, есть кадры. Каждая ветвь нашей жизни и строительства имеет свои кадры. Можно составить длинный список кадров. Я буду вне этого списка. Я буду состоять в группе «разное». Это разное помещается всегда в конце разных списков, как в порядке дня «текущие дела». Значит, все мои сверхчеловеческие усилия в революционной борьбе привели к тому, что я попал в компании с другими неудачниками и карасями-идеалистами в группу «разные». Я с этим не согласен. Мои дети с этим не будут согласны. Я должен повернуть руль своей жизни. Как бы это ни было трудно — поворотить в сторону какихнибудь кадров. Каких же? По приезде в Москву обращусь к Сталину с большим искренним и исчерпывающим письмом. Если ЦК не сможет меня включить в кадры большой работы — как бы мне ни было неловко — отдамся учению в университете, чтоб добиться профессора.
Сегодня утром принимал лекарство и с трудом вышел из дома (сердце давало перебои).
Был у Дитмана. Условились окончательно. Беру с собой в Берлин Багоцкого[154] под предлогом дитмановских дел. На самом деле боюсь в поезде ехать один. Глупо, но это так. Меня мучительно стесняет одиночество. Жена этого не понимает и не хочет понять. Как умолить ее понять?
Вечером ужинал с Гуревичем в новом итальянском ресторане. После дома слушали по радио Москву и говорили о женском вопросе. Он удивлялся, как я почти его словами излагал многие пункты запутанного дела. Гуревич сам разведен. Я собрался читать «Van den Velde. Die Vollkommene Ehe»[155]. Мне рекомендовала жена. А кто ей? Хороший Vollkommene Ehe! Он невозможен. Это я утверждал Гуревичу, а он с печалью в глазах смотрел на меня.
4 октября
Берлин. Пробило 121/2 ночи. Значит, уже утро 5.Х. Сегодня утром приехал. Усталый. Плохо спал.
Получил письмо от детей. Вот и не совсем один. Но про Лену воспитательница пишет, что она упряма, характерец. И все же они милые, мои родные дочери!
Впереди передо мной снова целой вереницей встают трудности и проблемы. Словно продираюсь в темном лесу один и кругом ни души. Отчего же кругом ни души? Вероятно, оттого, что я робко самостоятелен. А надо если уж быть самостоятельным, то и смелым. Ум у меня самостоятельный, а действия — нет.
Приеду в Москву, буду на совершенном распутье — что делать дальше. Пойти в университет и стать профессором? Удариться в политику и пожертвовать вторую половину жизни революционной борьбе? Только писать, благо материала много. Или уйти в актеры и наслаждаться формой того, что буду давать на сцене. Это, да и писательство — самое большое наслаждение. Политика будет часто вызывать сердечные перебои и потребует непреклонности до смерти.
13 октября
Вчера ночью был у Молотова до 2 часов. Рассказывал о загранице.
Опять день забит мелочами, некогда писать. Но я понемногу буду продолжать свои намеченные литературные работы. О нашей современности в реалистических красках трудно писать, потому что у меня в мозгу образовался, так сказать, обычай критически воспринимать мир. Кроме того, есть мозговые пространства, которые не удовлетворяются современщиной, а долбят в какие-то вечные вопросы. Прежде всего в вопрос, можно или нельзя побороть смерть. Я не задаюсь вопросом, что такое жизнь, что такое смерть. Я это знаю, но вот как побороть смерть и сделать ее приход наиболее поздним — эта задача маячит все время перед моим духовным взором.
16 октября
Плохо спал. Мой сын меня все больше и больше восхищает и притягивает к себе. Я замечаю, что мои дочери, несмотря на то что мы теперь живем почти вместе, продолжают быть грустными. Они отчасти даже завидуют брату по отцу: он имеет все, что нужно в нормальной жизни, и мать, и отца, имеет их тут, у себя, вместе. А они хотя и с отцом, но он рассекается на две половинки любви — к жене и к ним. Они имеют и мать, но и мать рассекается на две части — любовь к мужу и к ним. Ближе всего в ежедневной жизни они живут с воспитательницей, очень плохой, сплетницей, лентяйкой и неискренним человеком. Другой под рукою нет, нужно искать. До сих пор был занят только квартирой, теперь она есть.
Был на собрании Пленума правления Союза писателей… Почти все увлекаются писанием романов из жизни Пушкина. Много произведений о Пугачеве. Все подпираются чужой славой. А Достоевский брал какого-нибудь Раскольникова — и выходила художественная жуть. Пушкин — какого-то станционного смотрителя так описал, что волнует. Л. Толстой тот и вовсе, лошадью производит больше впечатления («Холстомер»), чем все современные исторические романы.
30 октября
Тепло. Дождит. Довольно оскорбительно. На два моих телеграфных запроса получил ответ — ждите проезда Германа. Значит, без него никак нельзя решить дело. А мог бы я решить и без него. По-видимому, через В. М. он затормозил решение, иначе не было бы raison d’?tre[156] его поездки, да и лавры бы не ему достались.
Этим подчеркнута его роль комиссара при мне, а я фактически дезавуирован в глазах тех, с кем говорил. И стало быть, мне нечего было спешить приезжать первому, раз все равно без Германа ничего решить нельзя.
Тут рука Молотова, который мне не доверяет. Плакать не будем.
12 ноября
«Сосны». Вечер. Тишина. Просматривал Федина «Похищение Европы». О боги: чистое описание. Даже Афиногенов в «Правде» вопит против них. Вопит, конечно, вхолостую, чтоб выхода не указать и чтоб завтра же забыть, что вопил об этом и начать вопить по другому социальному заказу, данному из канцелярии. Просматривал Ольгу Форш — «Казанская помещица». Пишет с глубочайшей любовью к литературе. Хорошо пишет. Талантлива. Читал статью об историческом романе. Будто бы Ал. Толстой заходил в тыл современности. Зачем же ее рассматривать с тыла, с ж… Смотрел бы он ей лучше в лицо. И уж лучше бы через ее фронт смотрел бы на историю, а не с тылу… Это не уменьшает величайшей талантливости романа «Петр I». Величайшее произведение. Ну и оставьте его в покое. Зачем нужно его еще объяснять как-то, кроме того что оно талантливо?
Смотрел на портрет Ленина и думаю, жизнь человеческая — это по преимуществу психология. Человек — психология. Психология — это наша жизнь. Но до сих пор психология еще не твердо стоит на научных ногах, т. е. наше знание о сути жизни еще очень слабенькое. А следовательно, слабо знание и о смерти.
19 ноября
Поезд. Москва — Столбцы. На пути в Париж. Дочка Олечка особенно тяжело плакала. Ленушка тоже глубоко переживает разлуку. Трогательнее всех был Бумсо (Митя, мой милый сын). Он перед сном в своей пижамке тихо прижался ко мне и оставался у меня на руках некоторое время неподвижным, приложив свою щеку к моей.
20 ноября
Заметки о некоторых наших чертах, по дороге. Когда в поезде поднимают верхнюю полку, никогда не закладывают верхний крючок, полосу, которая предназначена задержать, если б кто-либо падал сверху. Небрежность. В купе входят без стука. Лица у проводников небритые, одеты неряшливо и грязно. Смотрят как-то неопределенно, словно не уверены и в своей жизни, и в работе.
Какое-то у меня неожиданно бодрое настроение. Все думы о том, что больное сердце, прошли. Будто все поры организма смазали каким-то благодатным маслом. А может быть, это сознание того, что что бы я ни делал, как бы и чего бы ни добивался, все равно пришло, и на сей раз окончательно, время быть одному. Сын Дмитрий — вот разве он еще дольше других, думаю, будет оставаться со мной и, может быть, лучше других поймет меня. Но он мал, и в самом главном понять ему меня еще рано.
Что касается усталости моего сердца, то в случае перебоев или болезненного состояния кто может мне помочь? Никто. До сих пор доктора еще не показали чудес исцеления, а лишь регистрируют болезнь или в лучшем случае дают капли, смягчающие болезненность. Следовательно, в случае моральных, материальных, физических и прочих трудностей я должен надеяться только на себя, только на свои силы.
Гера, дети, домработница, воспитательница в течение дня, каждого дня и по всякой мелочи и малости, обращаются ко мне. Когда это прибавляется еще к той духовной энергии и ко вниманию, какие я должен затратить по работе, то в сердце скапливается много яда усталости, переутомления. Такая жизнь, как у меня, — это невидимое сверх-стахановство! И может быть, сознание того, что меня некоторое время не будут спрашивать, куда положить штаны, как заставить домработницу вымыть пол, куда в данный выходной отвезти детей, преодолев их всегдашнее сопротивление быть на природе, какую машину и в какие часы послать за пайком, сказать шоферу, чтобы там-то ждал жену и пр. — это сознание предстоящего отвлечения внимания от мелочей жизни создает подъем и бодрость, вызывает желание писать и творить, творить и писать.
В Варшаве меня никто не встретил. Еду дальше.
21 ноября
Берлин. Глухо. Тихо.
Пошел в магазин, выбрал шляпу для жены — послал.
Венцов, военный атташе в Париже, карьерист. Не очень умный. И невоспитанный, хотя и добрый. Неплохой товарищ. Едем с ним и с его семейством вместе. В одном купе его жена с дочкой, в другом — он и я. Венцов поревновал, что мне, между прочим, поручено дело, которое по природе — его (карьера-то, карьера-то что делает, стремятся все за синей птицей!). Сидел на моей постели и без зазрения так ковырял в носу, что меня охватывали ужас и омерзение. А он хоть бы что. Генерал, как он себя называет, и уже лысый. Жена у него покультурнее.
Утром перед Парижем радостный, как Пан, ввалился в мое купе Краевский[157]. Тоже в Париж и дальше в Америку.
Наш вагон был полон русскими, богатыми и важными белогвардейцами. Даже проводник и тот был русский.
22 ноября
Париж. Консул встретил на вокзале. Чванный и с высохшим умом. Потемкин не пускает в посольство.
Написал письмо Гере, дочерям.
Немедленно связался с Рубакиным и приступил к работе.
Никуда не тянет, хотя Париж кипит.
Был в кино, видел цветные картины Микки-Маус. Очень хорошо. Также была представлена выставка итальянских картин. Будучи там, можно было в натуральную величину и в натуральных красках видеть всю галерею картин. Кино, право, поглотит все виды искусства!
23 ноября
Утром пешком отправился на квартиру Леона Блюма. Это не квартира, а библиотека. Вышел сам хозяин, приветливый, сметливый, тонкий и очень умный. Чем-то он напоминал мне все время Троцкого.
Едва он успел задать мне несколько вопросов вежливости, как пришли Адлер[158] и Николаевский. Адлер не сел, а сразу врос в кресло, раздвинул коленки, выпятил неопрятный черный жилет и стал говорить со мной на языке, который он считал французским. Леон Блюм слушал внимательно, не выдавая своего внимания, а Николаевский, как и всегда, смотрел на всех с видом охотника, изрядно потерпевшего неудач, но теперь намеревающегося настрелять много дичи (получить большие деньги).
Адлер заговорил, как честный австриец. Довольно наивно рассказал, что он и его друзья решили организовать специальную комиссию для учреждения центра теоретической работы для изучения Маркса и Энгельса. Комиссия эта не только для продажи нам архива, продажа лишь попутное дело. (Неужели? Как наивно!) Члены комиссии: Блюм, Лонге[159], Бракэ[160], Адлер, Модильяни[161], Дан (Федор, меньшевик)[162]. Словно несмазанное колесо, вращался непослушный немецкий язык Адлера по ухабам французской речи. Долго исторгая слова, казалось, даже из глубины самого кресла, на котором он сидел, Адлер высказал все условия, какие они нам ставят. Кроме одного — денег. Я поставил этот вопрос. Леон Блюм немедленно отскочил к окну и встал к нам задом. Адлер назвал цифру. Я сказал, что запрошу Москву.
Николаевский робко замолвил слово о меньшевистских архивах, прося, чтоб мы дали им фотографии их. Я отклонил. Адлер отклонил. Блюм отклонил (в это время он опять вернулся к нам и встал за моим креслом). Николаевский стал мотивировать тем, что архив неактуальный, старый, имеет чисто научную ценность…
Адлер махнул рукой: «Это только все осложнит».
Николаевский ушел в себя, оставив наружу только барабанящие по столу пальцы.
Я выдвинул предложение платить в рассрочку. Л. Блюм — опять к окну.
Адлер ужасно заскрипел: кресло под ним заскрипело. Николаевский заохал. А Блюм их выручил. Поправляя бодрым жестом концы жилетки на тощем животе, сказал: «Конечно, желательно деньги получить как можно скорее».
Последовал мой ответ, что буду ждать указаний из Москвы.
Адлер стал спрашивать, в какой валюте мы будем платить. Блюм при этих «финансовых» словах опять показал нам прямую спину свою. Затем Адлера охватило беспокойство, как быть с налогами, где найти хорошего юриста. Впрочем, он тут же поправился, ведь юрист-то вот он — Л. Блюм.
Юрист действительно оказался на славу, опуская глаза и направляя зрачки на носок своего сапога, а заодно вынимая из кармана и распространяя по своему узкому лицу чистый белый носовой платок, он сказал:
— Налог платится тогда, когда договор регистрируется.
Адлер:
— Значит, можно его не регистрировать?
Блюм:
— Совершенно ясно.
Адлер (ко мне):
— А Вам все равно, как платить?
— Все равно.
— Самое лучшее — просто из кармана в карман, — заметил юрист, опахивая лицо душистым платком и элегантно сминая его — опять в карман.
Тут начались предположения о тексте договора. Мы назначили ближайшее свидание на 27.XI.35 г.
Блюм галантно проводил меня до выхода, подал пальто. Мы еще «пополоскались» с ним во взаимных комплиментах и расстались.
Завтракали с Рубакиным. Его жена изрядной помехой была и стесняла его.
Отдохнув, пошел гулять. Встретил Эльзу Триоле (жена Арагона).
Эта маленькая рыжая веснущатая женщина с глазами, как топаз, говорила, что Арагон в трагическом положении: он, организатор и руководитель ассоциации революционных писателей[163], оказался без денег и только с долгами. Ему никто не помогает. Деньги для Междунар[одного] объединения писателей зажал Andr? Malraux[164]. «Humanit?»[165] не печатает даже объявлений. A Vaillant-Couturier[166] — очень культурен сам, но он хотя и редактор, но без всякого влияния в «Humanit?». Его никто там не слушает. Если к январю не будет денег, AEAR придется ликвидировать.
«Humanit?» раньше не отводила вовсе места культуре. Теперь газета улучшилась и имеет специальную страницу для культурных вопросов.
Пишу эти строки, а под окном во дворе опять бедный шарманщик играет!
Вечером был у меня Рубакин. Он произвел на меня немного странное впечатление. Даже к себе не приглашал на этот раз. Что с ним?
Гуляли с ним на Монмартре, встретили т. Штейнберга[167]. Он только что из Америки, куда ездил через Японию, Маньчжурию и Южный Китай. Был на Гавайских островах. Интересно! Изумительно! Везде был один. Временами, говорит, ему было жутко. Верю: мне одному в Париже и то жутко.
Лег и долго не мог заснуть.
24 ноября
Страшный туман. Позвонил Шнитману[168], сказал, что зайду к нему в 3 часа пополудни. Зачем? Я его без мала два раза бегло видел. Что же с ним связывает? Какие могут быть разговоры? Зачем пообещал прийти к нему? Самому не понятно, кто-то сидит во мне и имеет общение с внешним миром, ищет возможность разрубить молчание. Может быть, здесь мое молчание и в нормальной степени, но если сравнить с тем, как у меня в Москве было, то разница большая: там я варюсь в людском котле и язык мой только тогда отдыхает, когда усталые глаза сомкнет неспокойный сон. Может быть, мой крест и есть мой язык или моя артистическая натура, требующая хоть минимальной аудитории, хоть бы в размерах одного человека.
Утром в тумане гулял. Писал дневник, нагоняя то, что не успел записать в ушедшие в безвозвратную вечность дни.
Обедал в «Лютеции».
Потом у Шнитмана в три часа.
Пошли в кафе — не понравилось, слишком тесно. Отправились на Монмартр. Искали то кабаре, где я был с Мазерелем летом. Оказалось, что мой спутник проголодался. Он толст, свеж и обладает хорошим пищеварением. Пришлось зайти в обычное кафе. Я пил липовый цвет — тем более что был простужен, он — кофе, ел сандвичи.
Разговорились о революции, о прошлых днях, и я рассказал много интересных фактов об октябрьском перевороте. Ему, да и мне самому, показалось все страшно интересным, и я в сотый раз решил начать писать об этом, однако впервые заметил, что меня самого глубоко волнуют и потрясают рассказы.
Мой спутник ехал из Америки в СССР, и вот теперь он очень беспокоился, как будет с отменой карточек, с магазинами ГОРТа и с Торгсином.
Потом он мне рассказал жуткую историю. Я спросил, почему он едет не через Германию.
— Нельзя: меня арестуют и могут предать казни, я там работал, и один из моих агентов, полковник генерального штаба германского, провалился. На допросе выдал меня, думая этим спасти свою жизнь. Но сделал глупо — предал меня, а ему все равно топором голову сняли.
— Расстреляли? — спросил я.
— Нет, они топором рубят, с размаха. Между прочим, полковник был хороший парень. А вот ведь струсил, выдал меня…
Вечером опять видались. Ужинали в «Триумфе». Он триумфально кушал. Даже сам удивлялся.
25 ноября
Утром работал. Завтракал в «Триумфе». Вегетарианское. Такой же вегетарианский разговор был. Оба они — он и она — страшно нервные люди. У них самый страшный вид нервности — от одиночества.
В три был у Гиршфельда[169]. Говорили о делах. Он спрашивал совета, как устроить прием. Просил посетить посла. Я отказался, потому что он хам.
От Гиршфельда — домой. Потом пошел как-то без охоты к людям, которых мало знаю, к Арагону и его жене Эльзе Триоле. Зачем я иду к ним? Трачу дорогие капельки времени, их уже немного осталось. Но обещался… Иду…
Арагон был усталый и разбитый. Эти европейские энтузиасты, видя, как в нашей стране все приведено в движение, полагают и у себя также сдвинуть с места все устои. Но наталкиваются на камни подводные и неподводные, на слабую помощь с нашей стороны. Эти энтузиасты какие-то непоследовательные. Впрочем, последовательных людей очень мало, так как, чтобы быть ими, требуется ужасное напряжение воли. Он, Арагон, смеялся над тем, что на конгресс писателей прислали каких-то мало известных или совсем неизвестных лиц, что Киршон вел себя неумно и безобразно. (Этот типик действительно из социальной помойки вытащен!) А главное, потом наши писали такую ложь и глупости, что французы краснели. «Вывозила» наша страна сама по себе: можно в качестве делегации послать не 12 писателей, а 12 стульев, лишь бы они были из СССР, — эффект был бы такой же. А осел Кольцов и атаман от литературы Щербаков думают, что они произвели впечатление. Ал. Толстой своими статьями «угробил» Андре Жида и его поездку к нам. Он, Толстой, возьми да напиши, что книги Андре Жида теперь на рынке не идут, их никто не читает. Андре Жид обиделся: не поеду в СССР, а то скажут, что я поехал туда искать район сбыта для своих книг. И уехал на юг.
Граф, примитивно мыслящий в области социальной, способен больше напортить, чем безграмотный мужик, а сам граф к тому же еще «взирает» на сильных нашего мира и хочет им служить — он способен усугубить всякий абсурд.
Расстались дружески. Арагон — молодой, седой и усталый. Да, он на прощанье мне говорил, как страдает Ромэн Роллан и оттого, что не публикуется его знаменитый «разговор», и еще больше оттого, что ему на его вопрос никто не отвечает. Он писал Горькому и Бухарину. Эти смелые фельетонисты против «извергов» буржуазии, обливающие ее ругательствами (за надежной охраной наших границ), не смеют выговорить ни «папа», ни «мама» по поводу прямого вопроса действительно смелого мыслителя.
Вечером — на приеме ученых. Как и всегда, гложет сердце тоска, что без жены, и, как всегда, вдруг, без всякой видимой ассоциации встает милый-размилый образ моего нежного рыжего сына, моего комика, трогательного медвежонка.
Главные персонажи — математики, физики, химики… Наши Осинский, Надсон, Фрумкина, Сперанский, Бурденко (конечно, с мадам, она хорошо разговаривает по-французски, кричит прямо). Посол Потемкин — носом и животом вперед, а глаза, как у разведчика, однако не без улыбки, с напускной ученостью и снисхождением к «малым сим». За столом я рядом с добрягой Полем Безайе. Ему больше 80 лет. Пьет вино, ухаживает, работает. Франция!
Перпендикулярной спиной ко мне сидел свинообразная морда и поросенкообразный корпус — советник С.[170] Он еще будет поверенным в делах, а может быть, и послом.
Теперь удивительные невежды и идиоты представляют наш Союз. Что может чувствовать и понимать такая тупица, как С. Я думаю, что у него слипнутся глаза от первой строки любого чтения. А впрочем, зачем я в своем дневнике, который люблю нежно и который есть моя надежда и опора, отдаю столько места мерзавцам.
Компания ученых — это огромное поле наблюдений. Это список богатейших характеристик человеческих типов. Некоторых мне жалко. Нет, не жалко, а задевает и волнует меня трогательность отношений к нам. Вот, например, Rego[171]. Он с доброй улыбкой первый идет ко мне, жмет руку и открыто смотрит в глаза. Он был страшно правый, теперь видит в нас силу, сдвигающую науку с мертвой точки. Он один из немногих, который искренне поражен всем тем, чего мы достигли. Молчалив, сдержан, интимен, и это еще более отчетливо и красиво выдает его симпатию к нам.
Интереснее всех, конечно, живой, со здоровым сердцем Ланжевен[172]. Он — председатель обеда, он произносит речь. Полон юмора, веселья, глаза его горят смелостью и любовью к стране, где осуществляется социализм. Он враг бессодержательных речей. Он говорит на свою любимую тему: нет и не может быть таких абстрактных наук, какие в конечном счете не служили бы полезной практике человека.
Ланжевейну отвечал Осинский[173]. Плохой французский язык. Не стыдится однако, ибо уверен, что говорит хорошо. Говорил банальности о том, что наука интернациональна, а бокал поднял за гения французской мысли. Вот так так! А они все знают, что гений-то и у нас не плохой. О нас Осинский — ни слова, может быть, это от недостатка запаса французских слов.
1 декабря
Много и бестолковости было в сегодняшнем дне. Приезд Германа как-то толкнул меня даже на то, чтобы «высунуть голову» в прежний образ жизни, и я действительно высунул, но тут же затормозил и на этот раз вылазка в старое была последней.
Если отдаться искусству, то только через самопожертвование. Искусство требует человека всего. Другого способа нет. Лучше поздно, чем никогда. Но мне никогда не удастся перестать мыслить. Мозги мои всегда останутся беспокойными.
Сегодня за столом (обед с учеными и полпредом) все время с математиками Адамаром и Перроном (молодым) беседовали об условных рефлексах Павлова и о том, каким образом может кончиться, а каким продолжиться существование людей, приняв во внимание неизбежную гибель Земли. Адамар думает о возможности переселения на другие планеты. Он, между прочим, говорил, что в основе японского империализма лежит глубокое сознание, что весь остров Японской империи неизбежно и верно поглощается морем, как Атлантида, — поэтому спасение на материке.
Смотрел я на ученых, наших и французов, слушал Чайковского и думал: социализм — это мышление и радость прошлого. На сегодняшний день новым является фашизм. Он ломится во все поры. Поэтому социализм, старея, становится консерватизмом (социалисты тянут к старому парламенту и старой демократии). Мы, коммунисты, к сожалению, блокируемся с социалистами, т. е. с консерватизмом. Не потому ли ученые так покладисты и в чиновниках — дуро-трусы. Много кричат о «народном» и о «демократии».
З декабря
Страшный насморк. В Национальной библиотеке условился о приготовлении для меня книги по истории фр(анцузского) театра.
Завтрак около Halle, rue de la Reale, 6. Ресторан, открывающийся в 3 утра и закрывающийся в 15 часов. Интимно тесно. Запах рыбы, мяса и красного вина. Лица все те же. Весь прием проходит в жевании одной и той же пищи в одной и той же компании. Французы налегали на преподавание у нас фр. языка. Проф. Мазон открыл свою теорию о том, что «Слово о полку Игореве» написано в 18 в. автором, который подделывался под язык 12-го. Осинский оспаривал сильно.
Отдых. Роллан. Страдает о деле.
Москва тянет, Герман боится и поэтому тоже тянет. Я сам дал телеграмму с решительным запросом.
Певица Мария Освальд хотела бы ехать к нам. История обычная: в посольстве обещают, не исполняют обещаний и советуют поговорить со мной.
Обедал дома. Сперанский. Чем больше его вижу, тем он приятнее. У него удивительно серьезное отношение к жизни. Он ученый и артист.
Ввалился нахал Безыменский[174]. Этот лопоухий и коротконосый «гений» прямо принялся за пиво (Сперанского), за масло, за хлеб. Он из Праги. Там их принимали «как богов». Александровский — чудная умница. Поселил их в полпредстве. Как он удивительно тонко знает страну. Безыменский читал доклад перед 5000 аудиторией. При каждом упоминании имени Сталина — аплодисменты. А Красной Армии аплодировали 2 секунды. Вообще он, Безыменский, все культурные дела сделал, — во- на ять! Он будет писать про Париж, про весь прием. Вот как хорошо!
Мы со Сперанским слушали холодно. Сперанский уходя сказал: «Я этих болванов встречал у Горького. Это так — шапками закидаем. Вот такие долго проживут, они счастливы. У него никогда склероза не будет…»
Уж и верно. Сожрав и выпив все, молодец ушел. Вернулся за папиросами. Дубина!
Потом пришел Герман. Втроем хорошо беседовали, смеялись.
4 декабря
Хочу начать, пока я здесь нахожусь, посещать лекции по истории фр. литературы. Или по французскому языку.
Вместо этого, или вернее наряду с этим, я начал ходить в Нац. библиотеку для чтения по истории французского театра.
Утром пил чай и морковный сок. Чувствовал до обеда голод.
Совещался в полпредстве с дамами из Russie neuve[175]. Был с ними и один мужчина, но и он, скорее, дама.
С лицами, скованными важностью, пришли в посольство четыре наших поэта. Это прежде всего все тот же Безыменский, маленький Кирсанов, средний, в очках, Сельвинский и с лицом, похожим на символ, — Луговской. Конечно, это им не провинция Прага. Такого, как там, приема не будет.
Вечером был концерт в посольстве. Играли Чайковского. Я сидел в пустой гостиной рядом с концертным залом и смотрел через кисею занавеси на большом окне в сад. Над ним был серп луны. И это гармонировало с музыкой, сентиментальной и бледной, полной исканий синей птицы.
Кроме того, рассматривал boiserie[176] на потолке и стенах. Потолок и стены — белые, boiserie — золотые. И это очень прекрасно. Чем красивее внутреннее убранство дома, тем в нем легче жить одному, потому что в этом случае ты не один, а окружен руками, глазами, трудами, талантами и мыслью тех художников, которые украшали дом. Ведь вот передо мной эти boiserie, они выражение, слова, запечатленные на стенах и полотне великолепного художника. Раньше чем сделать малейший узор, художник усиленно думал. Примерял, прикидывал. Если внутреннее убранство особенно сильно действует, то является потребность быть наедине с таким убранством, ибо всякий другой будет отвлекать от него, а убранство требует общения и внутренней беседы с ним, потому что именно о впечатлении на вас, на меня и думал художник, украшавший дом. Нужно, следовательно, внутренне поговорить, пообщаться с ним.
Концерт был слишком длинен.
Эррио — кусок французского ума и таланта остроумно рассказывал о том, что завтра в парламенте он должен будет поддерживать то правительство, которое ненавидит, потому что всякое другое, пришедшее ему на смену, будет хуже. Недавно какая-то дама, выходя из автомобили и увидев на тротуаре Эррио, приняв его, видимо, за своего знакомого или мужа, покрыла тысячью ругательств.
— Я подумал, — говорил Эррио, — должен ли я вести себя как джентльмен, или как апаш. Решил действовать, как апаш, и cказал ей то, что она знает, а она мне ответила то, что я теперь знаю.
Мы смеялись.
Потемкин усиленно гонял нашу публику из кулуаров в концертный зал. Но, не желая поздно ложиться, я ушел по-английски.
5 декабря
Председатель Air France, говоря о нашем строе, определял его: «Это ведь еще не коммунизм. Это социализм. И при этом государственный социализм. Так как есть разница хотя бы в области потребительской, она, несомненно, создает аристократический слой. Будучи лучше обеспечен и следовательно более культурен, этот слой будет стараться закрепить за собой положение, будет давать своим детям более рафинированное воспитание, чем все другие слои».
Многие недоумевали, как может быть прямое, равное и тайное избирательное право без свободы слова и без права быть в оппозиции правительству.
— Будем ждать, как это у вас выйдет, — говорили французы.
Все жаловались на плохую организацию «Интуриста» и очень интересовались школами и положением женщины.
Вечером приготовлял вещи к отправке домой. Сперанский напился пьян. Со всеми прощался за руку, раздавал пятифранковые монеты.
По дороге на вокзал, в автомобиле, я стал было говорить об одной пьесе (с нами была дама). «Вот, — говорю, — в пивной сидит рабочий…» Сперанский добавляет: «И ссыт…» Потом извинялся. На вокзале нес несусветную ахинею и все искал женщин.
В последнюю минуту глядел из окна вагона, дал проф. Ланжевену коробку папирос. Профессору и нам было неловко. Проф. недоумевал и отказывался. Величественным жестом Сперанский заставил его взять.
Леночка Москвина (Бокий)[177] в толпе простонала: «Боже мой, главное, дарит ту пачку папирос, которую я специально ему подарила…»
Наговорив французам кучу неделикатностей (Александров[178] Ланжевену: «Я предпочел бы вас видеть в Москве», Сперанский Мазону[179]: «Я счастлив, что наконец уезжаю») — наши два профессора отъехали восвояси.
Прямо Русь Иоанна Грозного.
6 декабря
Большие наряды полиции на улицах Парижа. Ждут столкновения с фашистами, а фашисты протянули руку примирения. Сделано это было ловко. На их удочку попали социалисты, а за ними и коммунисты.
Полицейских было так много, что мне пришел в голову сюжет рассказа: мало-помалу все население превратилось в полицейских. А чтобы было кого наблюдать, остались только двое: портной Шарашкин и немец, иностранец.
В Западной Европе жизнь более сложная, чем у нас. Она там переплетена: последнее слово цивилизации в разных областях спорит с традициями. Отношения классов не так примитивны, поэтому и концепция социализма и коммунизма у здешних революционеров иная. Чтобы быть истинным революционером в европейских условиях, нужно иметь больше внутренней смелости и принципиальной непримиримости, чем у нас, так как враг, противостоящий европейским революционерам, более сильный и умный, чем был у нас. Сначала я принимал это за талмудизм. Но нет, это внутренние и глубоко ассимилированные коммунистические принципы, откуда вытекает неприязнь ко всякому виду мещанства, ханжества, некрасивости (тому, что противоречит выработанному идеалу красоты). И если уж европейского типа революционер отваживался на борьбу, то он ставил великую задачу. Начинал фактически двойную борьбу (внешнюю — против врагов и внутреннюю — против остатков старых навыков внутри себя).
7 декабря
Утром писал письма и дневник.
Звонил художник Мюрей. Приглашают. От приглашений отделался. Думаю, через некоторое время люди выработают символические завтраки и обеды. Я начинаю терять вкус сидеть за столом по приглашению. Это хорошо только очень редко и у очень редких.
Оказывается, здесь, в Париже, Серафимович. Симпатичнейший человек. Он недалеко от меня в отеле. Условились с ним встретиться.
Едва отдохнул, отправился кататься на коньках. Довольно странное чувство ощущать соль под ногами.
Дворец льда — закрытое помещение, как кафе. В середине круг и по краям его за барьером столики. Каждый час в течение 10 минут на катке танцуют вальс. Танцуют исключительно прекрасно. В особенности одна девушка в голубом, с красивыми ногами.
Каток меня хорошо встряхнул. Дороговато только.
Получил в посольстве почту и пошел в театр. Театр был полон до отказа.
Кроме этой пьесы играли вначале одноактную шутку. Это еще ничего, но много рассуждений. Дикие полуголые с острова Таити жестикулируют, как люди с франц(узского) бульвара.
Вдруг меня от этого отврата, от этого отсутствия искусства охватил такой тяжелый тупой coн, что еле выволок ноги из ложи и ушел домой.
8 декабря
Утро, дождь. Один поехал в Версаль. Обедал в Hotel de France около замка. Хотел идти в парк. Почувствовал себя плохо. Пошел по улицам Версаля, там такси и автобусы всегда могу взять, если что случится.
9 декабря
Завтракал у худ. Мюрея. Его жена русская. Сын хороший. В ателье много работы. Мюрей горит жаждой открывать наше новое все с новых и новых сторон… Жена его прекрасный скульптор. Наметили художников для выставки у нас.
Хорошо беседовали. Он метко характеризовал своих коллег-художников.
В шесть был у меня Вормс[180]. Этот нам сочувствует, тоже хочет помочь. Но горизонт у него не размашистый, и в понимании нас он бежит по проторенным дорожкам.
В 8 вечера был на даче у Стенбергов[181], был Потемкин, тоже с женой. Еще три француза. Потемкин говорит так же, как скрипят сапоги при ходьбе.
Ехал с ним обратно. Он расспрашивал, кто Стенберг и каков его вес.
10 декабря
Был в Biblioth?que Nationale. Неудачно. Не было директора.
Был на фильме «Чапаев». Сначала парад, потом «Гармоники» (наивно, но хорошо). Правда, все-таки бедная обстановка. Просто в нашей жизни в сравнении с иностранной странно мало вещей. Это и есть материальное выражение бедности культуры.
С Германом на «Чапаеве» был меньшевик Николаевский. Он прослезился. В особенности в сцене прощания Чапаева с Фурмановым. Цензура много хороших мест вырезала.
Жду писем из дома.
11 декабря
Много сидел в полпредстве. Готовил почту на завтра. Пришел бестолковый ответ из Москвы: мы, дескать, не знаем, из чего состоит архив, и не можем заглазно, и т. д. А зачем же нас посылали? Из чего он состоит, известно из наших докладов. Кроме того, есть снимок и фото.
Странный метод работы. Потом нас же, как куриц, обвинят. И не возражай. Я — возразил.
Была Billard (жена француза — польского еврея, говорящего по-русски). Она инженер и работает по рационализации (научной организации) труда. Хочет быть у нас. Жаждет ближе знать стахановское движение. Симпатична. Близка нам, понимающая и умная. Презирает обществ. строй Франции, не дающий развернуться научно-технической мысли.
Был у зубного врача Примак. Она все такая же. Знает дело. Работу Гавронского назвала шарлатанством, но просила ему не говорить. Значит, для приведения в порядок моего рта потребуется еще около 8600 франков. Заплатит ли Москва? Иначе весь организм интоксицируется. Ну и болезнь же у меня. Придется по уговору Примак дать ей выдернуть мне зуб. Скоро совсем останусь без зубов.
Вечером Rollon[182]. Он напуган. Догадывается, что мы хотим прекратить переговоры. «Это, — говорит он, — русская манера. Русские хотят обо всем хорошо быть информированы. Это, а не что-либо другое важно для них. Теперь они знают, где архив. Хотят знать, из чего он состоит, и как узнают, так удовлетворятся. Больше ничего им не нужно. Так вот, — рассказывал Rollon, — я недавно провел ваших людей на завод Шнейдера в Крезо. Говорили, что хотят купить пушки. Все военное министерство было приведено в движение. Оказалось же, что им нужны были по одной пушке каждого сорта, как образцы. Вот и все. И я оказался ненужным».
Мы утешили его, пообещали уплатить за потраченное на нас время даже в том случае, если сделка не состоится. На радостях он разговорился и рассказал, как министр внутренних дел в 1925 г. организовал группу провокаторов-коммунистов, которые должны были кричать при открытии Красиным советского павильона на Международной выставке: «Да здравствуют Советы повсюду!»
За это и удалили Красина. Разыграно было специально, чтобы его скомпрометировать.
12 декабря
Завтракал с А. Жидом. Он пришел ко мне в то время, когда у меня сидел Карахан. По-французски К. говорит плоховато, все больше по-английски. Карахан ушел. Мы остались с Жидом. Он подарил мне книгу, сказал, что написал ее для будущих поколений. Подтвердил, что поездка в СССР была отсрочена только из-за статьи А. Толстого.
За завтраком рассказал мне, как в Испании один швейцар узнал его и попросил устроить присылку в Мадрид нелегально Journal de Moscou[183] (через какой-либо парижский адрес). Жид это сделал. На обратном пути (из Африки) встретился с тем же швейцаром. В качестве «на чай» предложил ему папирос. Швейцар ответил, что теперь не курит, не пьет, ложится в 10 ч. спать, потому что жизнь становится такой интересной, хочется как можно дольше жить, чтоб видеть, что будет. Швейцар представил Жиду 3–4 своих товарищей, тоже швейцаров, которые верят в то, что в Испании разгорится настоящая коммунистическая революция. Что сначала компартию плохо поняли и что теперь только она может иметь огромное влияние. Реакция, наступившая в Испании, заставляет пролетариев именно так думать.
Жид очень тонко и мягко посмеялся над Горьким, выступающим с политическими статьями по всякому поводу.
Жид написал пьесу.
13 декабря
Дочка моя, Леночка, по-видимому, больна нервно. Я написал откровенно Гере, чтобы она поухаживала за ней и была бы к ней снисходительна.
На мосту вечером — холод. Далеко за Сеной падало солнце, растекаясь багрянцем по небу, на мосту большой полный человек, горбоносый с багровым лицом, седыми бакенбардами, в старинном пальто с пелериной, под брюками сапоги. Старинная черная шляпа. Он кутал лицо в воротник своей старинной шинели, точь-в-точь, как Акакий Акакиевич. Вероятно, это какой-нибудь бывший знаменитый актер. Он и сейчас прекрасен на фоне заката над Парижем. И Париж, и он, артист, закатно-багровые.
Жду швейцарскую визу. Задерживают вот уже две недели.
У зубной врачихи скандал: требует выдернуть зуб. Я не решаюсь. Примак пришла в раж. Наконец решили отложить на завтра.
Был у Шнитмана. Работал, писал дневник.
Начал статью об ученых (в записной книжке).
14 декабря
Говорил с Москвой. Подозрительно кратко: Москву вдруг оборвали и сказали — довольно, больше нельзя.
В полпредстве Безыменский нахально просил у меня 200 фр(анков), чтобы Арагон мог устроить прием поэтам (в том числе и Безыменокому). При этом меня, у которого просят денег, даже не приглашали. Разумеется, я отказал. Тогда нахал Безыменский, обезьяно-безобразный, обиделся: «Это помощь ВОКСа. Я не мальчик. Я понимаю» и т. д. Дурак круглый и в нахальстве хочет уподобиться Маяковскому. Но у последнего нахальство было приятно, потому что всегда в нем присутствовал бдительный и опасный ум. А здесь — полено, пастух.
Примак выдернула зуб. Без анестезии. Сделала легко.
Жену не видел со Стокгольма, с 1926 г. Милая, добрая женщина взяла посылку для жены и детей.
15 декабря
Восстанавливаю в памяти, что было сегодня. Долго не писал дневник.
Позвонила Ас.[184] Довольно скучно. Боясь сердечного припадка и, желая походить, поехал с ней в Сен-Клу. Шпики. В поезде веселая молодежь. Думал, это фашисты, но у каждого в петлице пятиперстая звезда — коммунисты. Рабочие. Показывали друг другу свои картины, сделанные на обыкновенной рисовальной бумаге красками и карандашом. Они критиковали свое творчество. Картины были сделаны наивно, но со вкусом: лица рабочих, станки, сады, виды природы. Потом они пели свои веселые песни.
В Сен-Клу было скучно. Завтракали в уютном ресторане. Интересная хозяйка, ее неинтересный муж, маленький двухгодовалый сын, бледный и худой, с очень толстой бабушкой, смотрящей приветливо и на нас, и вообще на все предметы, куда ни упал бы ее взор.
Конечно, моя спутница Ас. едва сделала несколько шагов по мокрому снегу, зазябла и запросилась домой. Поехали на трамвае. У порта я оставил ее и пошел в больницу к поэту Луговскому. У него застал Сельвинского, Кирсанова, Безыменского, Фрадкина и какого-то неизвестного, польского происхождения говорящего по-русски, имеющего свой автомобиль. На этом-то автомобиле и потерпел аварию Луговской. Уходя от него, мы все, в особенности я и Фрадкин, интересовались тем, как этот неизвестный приехал и присоединился к Луговскому. Поэты толком не знали, но говорили, что это друг Луговского. Странно, откуда взялся друг польского происхождения. Всегда в Париже найдется какой-нибудь такой друг. А Луговской, говорящий только высоким стилем, например, к поэтам: «Друзья — свет очей моих» и т. д. в том же духе, должно быть, мыслит тоже высоким стилем. Слова поэта обязывают больше чем кого-либо другого. Мысля выспренне, Луговской, естественно, мало заботился о том, кто этот «друг». Такая беззаботность не мешает ему произносить левые речи, «ультра-православные». «Мы работаем для создания социализмом условий укрепления мира», — говорил он в Праге. Не знаю, как этот его польский друг помогал ему созидать социализм и бороться за мир. Слова — одно, дело — другое. У нас теперь заботятся только об одном — погромче бы были слышны слова…
Вечером с Жаном-Ришаром Блоком я был на спектакле «Elisabette» (famme sans homme).[185]
Данный текст является ознакомительным фрагментом.