Глава седьмая Еще шестьдесят месяцев жизни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая

Еще шестьдесят месяцев жизни

Можно начать почти как у Тургенева в романе «Дым»: «Это было 8-го июня 1936 года… Стояло солнечное утро, и Архангельск выглядел, против обыкновения, повеселевшим и даже приветливым. С трамвая на конечной остановке сошел высокий мужчина средних лет, одетый в рабочую куртку, и торопливо зашагал по улице Павлина Виноградова к двухэтажному дому со стенами, еще не успевшими потемнеть…» и т. д.

А дальше произошла немая сцена уже по Гоголю.

«Высокий мужчина средних лет» в моем лице исправно трудился со своими мастерами над очередным макетом. В помещении пахло свежей стружкой и красками, шмелем гудел в углу токарный станок, окна нестерпимо сияли, несмотря на пришпиленные к рамам выгоревшие газеты, — я все собирался заменить их пристойными занавесками. Как вдруг…

Они вошли незаметно. Внезапно среди нас замаячили три фигуры в легких серых плащах и темных кепках. Все в мастерской мгновенно отвлеклись, загадывая — что за работу предложат объявившиеся заказчики? Я же, едва взглянув на вошедших, тут же безошибочным чутьем, вернее, предчувствием определил, что это за птицы… Разогнулся — я как раз лепил рельеф склона из папье-маше для макета лесоспуска — и с какой-то внезапно охватившей вялостью подумал, что вот докрасить не удалось и что теперь не придется получить деньги, и нет ли у меня на квартире чего-нибудь, что не должно попасться на глаза при обыске.

Тут я поневоле колеблюсь. Что за сказка про белого бычка? Снова оперативники, ордер, «вам придется отправиться с нами…». Ведь я уже не первый раз принимаюсь об этом рассказывать! И — предупреждаю — не в последний! Но обойтись без этого повторения, без такого рефрена, напоминающего, как колокол на церковном погосте, о великих тревогах и печалях тех дней, нельзя. Хотя бы потому, что я рассказываю о жизни подлинной, не выдуманной, тщусь на судьбе одного интеллигента, застигнутого революцией в юношеском возрасте, дать по возможности правдивую картину тех мытарств, что выпали на долю русских образованных сословий с октября семнадцатого года. Их избежали только те, кто умел перемахнуть пропасть и приспособиться к новым порядкам. Но тут возникает сомнение: можно ли относить к истинно просвещенным, интеллигентным людям тех, кто захотел закрыть глаза на свойства и суть новой власти, проявившиеся с первых часов ее существования; свойства, несовместимые с понятиями, привитыми культурными традициями? Образ интеллигента неотделим от совестливости, чистоты и бескорыстия побуждений, уважения к людям и их мнениям, отвращения к насилию. Словом, от тех духовных ценностей, что были растоптаны большевиками, едва они захватили власть. В большевистских анналах разгон «учредилки» отнесен к доблестнейшим подвигам, и это говорит за себя. Можно, разумеется, допустить, что отдельные, вполне интеллигентные и даже нравственно безупречные люди, вроде старого социал-демократа Смидовича, вознесенного на первых порах в верховные органы власти, что эти люди обманулись, чистосердечно заблуждаясь по поводу ценности благ, какие революция способна дать народу.

Немногочисленная прослойка «интеллигентных большевиков» была — кто знает? — быть может, и впрямь далека от маратовских замыслов (знаменитые trois cent mille tetes — триста тысяч голов!) партийных вождей. Но на долю этих революционеров-радикалов, тех, кто не догадался вовремя отправиться ad patres (к праотцам), — досталась своя чаша испытаний. Революция пожирает своих детей. Чаша особенно горькая досталась тем, кто запоздало каялся: «Мы этого не хотели…», но руку приложил — и крепко! — к закладыванию, уже с октября семнадцатого года, фундамента сталинского тридцатилетнего кошмара с его непоправимыми последствиями.

…Меня повезли на «козлике» с поднятым верхом и открытом с боков. На главной улице машине пришлось постоять прижатой к тротуару. Мимо — так близко! — шли люди в темной и однообразной одежде, метившей толпу тех лет.

— Далеко ли вы, Олег Васильевич, собрались?

У дверцы — я сижу возле шофера, агенты за спиной — остановился мой знакомый, Константин Константинович Арцеулов, летчик, начинавший длинную свою карьеру в авиации еще с Уточкиным и Нестеровым. Воспитанный, с хорошими манерами, Арцеулов был человеком одаренным: он занимался живописью — мы и познакомились с ним в студии художника, — что-то сочинял, а позже и публиковался, помнится, в детском издательстве. Очутился он в Архангельске, как я догадывался, не по своей воле, а в «почетной ссылке» — была для некоторых категории лиц и такая. И когда уже в шестидесятые годы пришлось читать о «дедушке» русской авиации — кажется, именно так его величали, — я вспомнил стройную, подтянутую фигуру и выправку царского офицера, залитую солнцем архангельскую улицу и своих насторожившихся охранников.

— Чего не знаю, того не знаю, Константин Константинович, — пожал я плечами. — Вот они вам, быть может, разъяснят…

Он мгновенно догадался. Помолчав и секунду поколебавшись, он крепко, сочувственно пожал мне руку. Хотел было что-то сказать, да только вздохнул. Затор рассосался, и машина тронулась…

И еще одного знакомого довелось мне увидеть — но уже безо всяких рукопожатий — в тот последний мой день «на воле» в Архангельске.

…Нудно тянулся обыск. Чекисты перелистывали книги, каждый исписанный листок откладывали в сторону, чтобы предъявить «изъятое при обыске»: авось да дока-следователь откопает, из чего состряпать дельце! Оживлялись, наткнувшись на брошюру или журнал на иностранном языке — это уж верная улика, готовое доказательство шпионажа!

Они шарили методически, но безо всякого рвения, как выполняют формальность, когда заранее знают, что никакого лакомого сюрприза в виде солидной пачки купюр госбанка или, того лучше, валюты, не то вещицы из червонного золота да еще с камушком в несколько каратов — не предвидится. И давно бы они прекратили копаться в моих пожитках, не опасайся каждый, что товарищ настучит.

Неожиданно — шаги в сенях. — Вот и я, Олег Васильевич!

В дверях — теннисист в ослепительно-белом костюме, с ракеткой в руке, сияющий, прямо-таки излучающий оживление. Все немо на него уставились. Я было встал и шагнул навстречу гостю, но меня шустро опередил чекист.

В чем дело, мой спортсмен сообразил сразу. И стал на глазах тускнеть, линять. Вытягивалось лицо, повисали руки; перепуганно забегали глаза и со страхом остановились на подскочившем к нему агенте. Самоуверенно-напористая, весело-предприимчивая блистательная фигура на глазах превращалась в робкую, приниженную тень.

…Мне попадались писанные в революцию директивы властям «на местах». Они требовали беспощадности, наставляли пугать так, чтобы и «через пятьдесят лет помнили» — дрожали. Вот бы порадовался «вождь мирового пролетариата», поглядев на этого «простого советского человека», обмершего от одного косвенного соприкосновения с тройкой человечков, олицетворяющих как раз эту устрашающую ипостась власти!

— Ваши документы!

— У меня… товарищ… я… извините, дома…

Мигнув своему подручному — «не дремать!» — старший оперативник вышел с гостем в сени и притворил за собой дверь. Двое оставшихся плотнее придвинулись ко мне.

Был, вероятно, понятой, составлялся протокол, опечатывалась комната — я ничего этого не запомнил. А вот забежавшего за мной теннисиста, растерявшегося и позеленевшего, не забыть, кажется, вовек! И как же клял он про себя ту злополучную минуту, когда попросился играть со мной, завел знакомство со ссыльным! И как, вероятно, бил себя в грудь на допросе, открещиваясь на все лады от замаскировавшегося врага, как от избытка лояльности угодничал перед следователем — от страха, лишь бы его не пристегнули к моему делу.

Оно же, как я скоро убедился, развертывалось на широкую ногу. Следствие повели обстоятельно и неторопливо, со вкусом, чтобы объявить мне мат по всем правилам. Я приготовился к обороне. И было предчувствие, что приходить в отчаяние нечего. Выстою.

* * *

В эту камеру я возвращался, как к себе домой. Вдоль стен, выкрашенных до уровня глаз в серое, по узкому, врезавшемуся в память коридору с двумя поворотами. Первая дверь за углом — моя. Камера в безраздельном моем владении. Я — в одиночном заключении. Предоставлен себе и своим мыслям.

Лампочка горит круглые сутки. Окно, хоть и прорезано не под потолком (здание строилось не под тюрьму, а для исполкома и приспосабливалось Всемогущим Ведомством для своих нужд), а как в жилом помещении, невысоко, ограждено частой решеткой и снаружи забрано сплошным щитом. Ночь ли, день все едино. Но по разного рода шумам в коридоре я умею приблизительно определить время. Наловчился: одиночке идет десятый месяц.

Меня периодически лишают книг, передач, переписки. Все эти блага расчетливо дозируются следователем — в зависимости от оценки моего поведения на допросах. Лишение прогулок предполагается само собой: я нахожусь во внутренней тюрьме НКВД, выстроенной на главной улице. Никаких прогулочных двориков нет и в помине. Темная, зловещая громада в центре города, на которую прохожие посматривают, как в старину горцы в Дарьяльском ущелье на скалу «Пронеси, Господи!»…

К следователю меня повели в день ареста. Он держался спокойно, даже доброжелательно, словно сочувствуя моей судьбе. Была заполнена длиннейшая анкета с данными, давно и досконально известными органам — где и когда родился, кто родители, какие родственники, что делал до революции, в гражданскую войну и прочее и прочее. Ознакомил с «обвиниловкой» — бланком, где значилось, что такой-то обвиняется по статье 58, пункт 6 УК РСФСР, сиречь в шпионаже. Я отказался расписаться. Он не очень настаивал.

— Подумайте. Время у вас есть. Помните: мы зря не арестовываем. Улики против вас серьезнейшие. Так что даю добрый совет: чистосердечно признайтесь. Расскажите о своей преступной деятельности, вам же легче будет. Я велю вам дать в камеру бумагу и карандаш — сами все изложите. Когда кончите, скажете дежурному. Моя фамилия Денисенко.

С этим напутствием отправил в камеру и оставил в покое. Надолго. Чекисты твердо уповают на деморализующее воздействие неизвестности на психику подследственного: весьма полезно дать человеку потомиться и представить себе невесть какие страхи.

И вот я сижу в своей закупоренной коробке — два метра на три. Под высоким потолком — лампочка; стены беленые, железная койка, табурет со столиком и параша. Дни считаю по оправкам и обедам; тягостные часы перемежаются с легкомысленно-безмятежным настроением («Ну, дадут срок, эка штука!»). Но более всего я вхожу во вкус «отключений» — мечтаний и воспоминаний…

Словом, я не терзался и не дрожал, как должен бы был по расчетам следователя, полагавшего, что спустя недельку-другую перед ним предстанет утративший равновесие, изведенный одиночеством и предчувствиями псих, готовый признать все, что ему подскажут.

Первый настоящий допрос состоялся примерно через полмесяца. А так как я не только не принес ожидаемого от меня готового сочинения — об этом, впрочем, следователь знал от тюремных надзирателей, — но и называю обвинение бредовым, да еще отвечаю «вызывающим тоном», Денисенко переменил тактику. Он стал допрашивать меня днем и ночью, часами держать в кабинете, внушительно говорить об имеющихся в распоряжении следствия уликах (тут они до смешного копировали друг друга — тульский дока Степунин и архангельский хохол Денисенко!), заставляя жить в неослабевающем напряжении.

Только улегся после вечернего допроса. Расходившиеся нервы гонят сон. Но вот начинаю успокаиваться, усталость берет свое… И тут снова в волчок: «Такой-то, одеться без вещей!» И меня снова ведут по полутемным коридорам, и я снова оказываюсь под режущим светом в кабинете Денисенко. Иногда его, утомившегося, подменяет напарник. Протоколы тогда строчатся попеременно.

О чем были эти дести исписанной бумаги? Следствие клонило к тому, что я собирал в Архангельске по заданию иностранной разведки, с которой был связан через брата («Он давно арестован, во всем признался»), данные о навигации на Двине, глубине фарватера («Доказательство вот здесь! — рука ложится на папку с бумагами. — Но мы хотим, чтобы вы сами рассказали»); тайно встречался со здешними резидентами («Сами назовите. Имена их все тут», — папка раскрывается, Денисенко делает вид, что ищет список. Потом, словно забыв, откладывает папку в сторону)… Ну, кроме всего прочего, им доподлинно известно, что я монархист, нераскаявшийся белогвардеец, бывший юнкер, так что:

— Вы только сами себе вредите, не сознаваясь. По-хорошему советую: выложите все, как на исповеди у своих попов. Тогда и мы что-нибудь для вас сделаем… Наша власть умеет оценить чистосердечное раскаяние. Признавший вину враг уже не враг для нас, вы это знаете.

Но вот этого я как раз и не знал!

Я понимал, что мой Денисенко чего-то недоговаривает, придерживает про запас какой-то козырь. Смутно предполагал, что этим козырем станет наша с Всеволодом переписка через Сыромятникова, из которой им хочется извлечь улику. Без откровенной подделки из этой переписки ничего не выжмешь, так что опасаться нечего. Но почему мне приплетают речной фарватер и интерес к заходящим в Двину судам? Откуда сие берется?.. Но и это вскоре объяснилось.

Некоторые обстоятельства помогали мне держаться спокойно, даже самоуверенно. Приобретенный опыт, разумеется, в первую очередь.

Вот поднимают меня ночью и ведут на допрос, но не по обычному маршруту. Мы спускаемся по длинным лестницам, задерживаемся в подвалах, блуждаем в полумраке… Настораживаюсь. Сердце сжимает холодок предчувствия. Но тут же всплывает емкая формула уголовников: «На арапа берете!» И она успокаивает: все это уже было, испытано, повторение пройденного, так что — на здоровье! К Денисенко прихожу уже в несколько насмешливом настроении. Бывало, конечно, что за игру и прием я принимал то, что было «всерьез» и опасно, но эта моя настроенность помогала справляться с малодушием, не распускать нервы.

Затем, я имел дело отнюдь не с орлом: был Денисенко хитроват, но примитивен, и я всегда верно угадывал ход его мыслей. Неограниченные досуги — двадцать четыре часа в сутки на размышление и подготовку позволяли всесторонне обдумывать ответы и тактику поведения. На допросы я приходил с уверенностью, что буду отчасти сам их направлять.

В добрую сторону влияло и то, что тогда переход на «процессуальные нормы» тридцать седьмого года еще только подготавливался в центре, а в далекой провинции, какой был Архангельск, все еще придерживались видимости законного ведения следствия. Во всяком случае, я не изведал рукоприкладства, физического мучительства и пыток, сделавшихся непременной принадлежностью допросов. Не припомню даже, чтобы Денисенко меня материл: так уж повезло мне с моим следователем!

Но были и отчаяние, и мучительные неопределенные страхи. Доведенный почти до невменяемости вымоганием признания, угрозами и уговорами, я переставал себе верить. Уликами стали казаться и шапочное знакомство с Шарком, мужем Королевны, и прогулки по набережным с глазением на иностранные суда… А не шпион ля я и вправду?..

Это был уже бред, idee fixe, от которой нелегко отделаться. Чур меня, чур! Я схожу с ума… А избавиться от этого следственного психоза, подавить его — при отсутствии посторонних отвлечений — было почти непосильно. Тем более что я утратил как раз тогда способность молиться…

И все-таки, по неизреченной милости Творца, угнетенному моему сознанию давались передышки. И воображение уносило меня прочь от клетки с парашей, манекенов-дежурных и следовательских кавалерийских наскоков…

Спустя примерно четыре месяца после ареста меня оставили в покое. Бежали дни, а Денисенко словно забыл обо мне. Перестал думать о нем и я. В своей одиночке я жил в кругу ограниченных тюремных ритуалов — оправка, поверка, пайка, обход фельдшера, оправка, обед, ужин, вечерняя поверка, изредка нарушаемом событиями-праздниками: получением передачи (трогающая до слез забота близких), тюремным библиотекарем, поездкой в баню городской тюрьмы… Случались и чрезвычайные происшествия. В дверях появлялся областной прокурор.

— Ваша фамилия? Жалобы есть?

И если бы спрошенный по наивности поторопился рассказать, что его задерживают незаконно, не предъявляют доказательств вины, подвергают смахивающим на пытку многочасовым допросам, вымогая признание, — то заглянувшая в тюремную скверну персона в выутюженном кителе и начищенных до солнечного блеска сапогах брезгливо поджала бы губы:

— Вас спрашивают, нет ли насекомых? Горячую ли носят пищу и регулярно меняют белье?.. А вы вон куда заехали! Имейте в виду: следователи у нас проверенные, грамотные, свое дело знают отлично!

У меня долго лежала «Илиада», и я выучил наизусть несколько песен. Я гремел гекзаметрами, так что стерильная тишина камеры оглашалась лязгом медных мечей песни о великой битве… Я наполнял стены робкими жалобами Андромахи, прощавшейся с Гектором, или горестными мольбами Нестора, проникшего в шатер Ахиллеса… Дежурному наскучивали мои декламации, и он предлагал мне «заткнуться». Я иногда спорил, поддразнивал, но услыхав «в карцер захотел?!» — благоразумно отступал.

Должно быть, привычная скука уже не скука, а состояние, с которым свыкаешься, как с любым другим. Я мог без конца простаивать у окна, наблюдая за паучком, потом оборвать одну из нитей паутины, чтобы заставить его приняться за починку; с интересом следил за редкими мухами не то просто сидел неподвижно на табурете, отключившись от всего, без единой мысли…

Была уже зима, когда мою летаргию прервал внезапный вызов на допрос. Я никак не мог справиться с охватившей нервной дрожью: мерещилось что-то роковое. Это мое последнее свидание с Денисенко и впрямь завершилось бурным аккордом. Впрочем, то, что «последнее», выяснилось позднее. Тогда же я посчитал его прологом к дальнейшему разворачиванию поединка между мной и органами. Тут, кстати, обнаружились и нити, из которых была соткана жиденькая ткань обвинения.

…Денисенко начал несколько торжественно. Вот, мол, вы все отрицаете, так сегодня мы дадим вам лично выслушать свидетеля. Убедитесь, что дальше лгать глупо. Денисенко говорил еще что-то, я не откликнулся никак. Он предупредил, чтобы со свидетелем я разговаривал только через него, и позвонил: «Введите товарища…»

Кого введут — я знал! С первого слова об очной ставке. И не ошибся: конвоир ввел Сыромятникова.

Тот вошел торопливо и сел — напротив и чуть поодаль от меня — на указанный ему стул у стола Денисенко. Чиркнув по мне взглядом, он уставился на следователя. Было видно, что толстяк смущен.

…Предупредив об ответственности за ложное показание, Денисенко предложил «товарищу Сыромятникову» изложить все ему известное о «преступной деятельности Волкова». Следователь обращался к «товарищу» сурово, даже, как мне показалось, недружелюбно.

Куда делся бойкий на язык, находчивый хозяин директорского кабинета? Путано и невразумительно излагал Сыромятников историю нашего знакомства, приплетал множество не идущих к делу подробностей. Уже тверже он рассказал, как доставал для меня с одной кафедры книгу по судостроению, с чертежами.

… - Волков расспрашивал о морских судах, об осадке лесовозов. Потом интересовался, как укладывают в трюме доски… — уныло бубнил Сыромятников. — Потом просил провести в порт… познакомить с капитанами… — последнее он выдавил еле внятно и смолк.

Нам, слушавшим, да и ему самому, по мере развертывания показаний становилось все очевиднее, насколько пусто и незначительно все им высказанное. «Где же криминал?» — мог бы спросить себя даже чекистский предвзятый следователь.

Мою попытку возразить Денисенко оборвал:

— Вы потом будете давать свои объяснения! — и обратился к опустившему плешивую голову Сыромятникову: — У вас есть что еще показать, гражданин свидетель?

И тут Сергей Аркадьевич встрепенулся. Оценив свой провал, он заговорил горячо и твердо. Как, заподозрив нас с Всеволодом во враждебной деятельности, намеренно взялся доставлять мои письма брату, в Москве на многое раскрыл ему глаза телефонный разговор Всеволода: беседа-то шла по-английски! А Торгсин, где Всеволод расплачивался долларами?.. Напоследок Сыромятников не поскупился и сообщил, что мой брат-де намекал, что может свести его кое с кем, кто готов заплатить за услуги.

— Это вы изложите в другом месте. Сообщите, что вы знаете дополнительно о подследственном.

О «подследственном» Сергей Аркадьевич сообщал уже свободнее, увереннее, расселся вольнее и даже нет-нет да бросал взгляд в мою сторону. Меня же вдруг осенило, что сказать и что сделать.

Я выждал, пока «свидетель обвинения» кончит. Он приводил какие-то мои высказывания за преферансом, антисоветские остроты, разоблачал «связи с церковниками», — словом, говорил о чем-то вовсе не причастном к «шпионажу», а квалифицируемом как «контрреволюционная пропаганда». Денисенко снова его остановил и обратился ко мне.

— Я заявляю свидетелю отвод, — уверенно начал я. — Этот «честнейший», как он себя назвал, коммунист издал в Москве три книги, переведенные мною по его заказу, а гонорар целиком присвоил себе: Мне же сказал, что издательства с ним еще не рассчитались. Отсюда мне невозможно было это проверить, и только недавно удалось установить, что книги уже давно поступили в продажу. Понимая, что ссыльному ничего не добиться, я ждал конца срока, то есть апреля этого года, чтобы предъявить вору иск. Ваш «свидетель» знал об этом, вот и пришел сюда, чтобы не расплачиваться по счетам… А я вот хочу все же счесться…

Я резко вскочил — никто и шевельнуться не успел, — и с размаху, не жалея кулака, точно и сильно ударил Сыромятникова пониже скулы.

— …За брата, дерьмо собачье!

Ах, что это был за удар! И что за дикую, хищную радость испытал я!

Очнувшийся конвоир грубо толкнул меня в угол кабинета. Денисенко стал приподнимать навалившегося на стол Сыромятникова. По рукам стукача, обхватившего лицо, бежала кровь.

— Убить надо б… такую! — вопил я, уже больше делая вид, что рвусь к своей жертве. Я удачно разбил ему лицо: кровь лилась из носа и изо рта.

Мы остались вдвоем. Следователь не слишком горячо корил меня, сулил карцер, но о результатах очной ставки молчал. Отдышавшись, я попросил записать мое объяснение. С великой неохотой — «Ни к чему, мол, это!» Денисенко внес в протокол, что чертежи судов и прочие сведения о них мне нужны были для модели лесовоза с действующими механизмами, изготовляемой для кафедры АЛТИ, — все это можно проверить по документам мастерской.

Впервые я подписывал протокол с великим удовлетворением и также впервые, уходя, попрощался с Денисенко — безответно, конечно. Одержана победа. Теперь, чтобы состряпать обвинение, им придется искать другую зацепку: сыромятниковская карта оказалась битой, да еще вдвойне. Провокатор ушел с выбитыми зубами… Драться, разумеется, дурно, правды кулаками не докажешь. И все же… Такое вспомнить хорошо и сейчас!

С Сыромятниковым мне еще довелось встречаться. Но об этом позже.

* * *

Меня снова оставили в покое, и я решил, что мое дело принимает благоприятный оборот: со шпионажем не выгорело, подбирают другие отмычки, но пока безуспешно. О том, чтобы отпустили, я, само собой, не думал — в этом заведении не принято признавать ошибок, но на добавление срока ссылки рассчитывал и примерял, как буду дальше жить в Архангельске.

Между тем проходили месяцы, кончалась зима. В баню возили уже по огромным лужам, натаявшим из сугробов; в небе клубились яркие, легкие облака. Не послать ли жалобу прокурору? Заявить протест? В законе предусмотрено ограничение срока ведения следствия… Даже попросил как-то дать мне бумаги. Но писать не стал: бесполезно!

В иную бессонную ночь хотелось волком завыть от тоски, безнадежности… Да что же это, люди добрые, делается?! Ни в чем не уличен, а десятый месяц в одиночке! Отвык говорить, взаперти, без дневного света… Десятиминутная прогулка во дворе далекой Бутырки едва ли не грезится. Не уличен, но и не оправдан. Сколько же это может длиться?

Я уже с трудом придумываю себе занятия. Чтение осточертело. Книги приносят, от одного вида и заглавия которых тошнит: благоденствующий народ, успехи партии, слава великому вождю!.. Страшат безделье, накатывающаяся праздность ума. Этак окончательно сдашь вожжи… Восстанавливаю в памяти полузабытые стихи, иногда подыскиваю им французский перевод — упражняю память… А зачем?..

…Приговор мне объявили в начале апреля, хотя решение Особого совещания было вынесено еще в январе, в первом месяце зловещего тридцать седьмого года. Участь моя разрешилась всего за считанные дни до того, как была запущена на полный ход мясорубка, какой еще не знала история нового времени. Прежний потолок — «катушка», десять лет заключения — сделался расхожим сроком. Меня же приговорили к пяти годам лагеря — чистым, без дополнения в виде ссылки и других ограничений.

Приговор объявили неожиданно, в один из тех неотличимо бесцветных дней, каким я и счет потерял. Не было ни предчувствия, ни особого настроения — ни единой черточки, какая бы его выделила. Вдруг, в волчок: «Собраться без вещей!» Я не сразу понял, что это относится ко мне, хотя в камере не было никого, кроме меня. Потом засуетился, хотя все сборы сводились к тому, чтобы подойти к двери и ждать, когда отопрут.

Повели меня в незнакомую прежде часть здания, судя по высоте просторных коридоров и полированным дверям — начальническую. В огромном кабинете с портретами за необозримым столом прямо и каменно-строго сидел плотно сбитый военный с ромбами в петлицах — должно быть, сам Аустрин, начальник Архангельского управления НКВД и единодержавный хозяин области. Подле него стояло несколько человек — подтянутых, с неподкупно бесстрастными лицами. Все молча, высокомерно на меня уставились.

— Дайте ему ознакомиться и расписаться! Стоявший в стороне младший чин достал из папки листок бумаги. У длинного стола, упиравшегося в массивный золоченый прибор, громоздящийся перед Аустриным, он отдал его мне.

— Распишитесь!

То была «выписка из протокола» — узенькая бумажка, где слева значилось «Слушали» и было напечатано на машинке: «такой-то, имярек, 1900 г. р., сын помещика, судимый», а справа, под словом «Постановили», читалось: «Заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на пять лет, как социально опасный элемент». Внизу неразборчивые подписи.

Пока я читал да подписывал, Аустрин поднялся со своего кресла, подошел ко мне и стал разглядывать в упор. Фигура атлетическая, несколько ожиревшая, но ростом чуть ниже меня. Так что сверху вниз смотрел на него я. Массивная, коротко остриженная голова, короткая шея, заключенная в тугой воротник, белые ресницы и брови; взгляд неподвижный, тяжелый.

— Вы понимаете, что мы даем вам возможность исправиться? Не наказываем, как того заслуживают ваши преступления. Вы можете примерным поведением и честным трудом оправдать оказанное снисхождение. Товарищ Сталин учит нас через полезный труд перевоспитывать… Но мы беспощадны к тем, кто наше доверие обманывает. Не хочет служить партии во главе с товарищем Сталиным и народу там, где ему… назначено…

Аустрин говорил с сильным акцентом, медленно, деревянно. Помолчал, продолжая пристально и с некоторым интересом меня разглядывать. Глаза водянистые, немигающие…

— У вас есть заявление? Хотите сказать что-нибудь?

— Хочу, товарищ начальник, — я умышленно не сказал «гражданин», как обязывало мое положение осужденного. — По правилам русского языка надо писать не «судимый», а употребить причастие прошедшего времени «судившийся». Тут упущение, если это слово вообще уместно…

— Да?.. Ну что же… Уведите.

Не знаю, как расценили мою выходку хозяева кабинета — я был для них всего пойманной мухой, дребезжащей не попавшим в клей крылом. Возможно, не уловили насмешки. Собой я был недоволен: не к месту было мое умничание, и я бранил себя за всегдашнюю ненаходчивость. Не умею я, как фехтовальщики, сделать точный мгновенный выпад. Разящие реплики приходили в голову с опозданием. Правда и то, что мне нечего было сказать по существу: не объяснять же им, как гнусна эта пародия на правосудие! Как много отвратительнее она той же комедии выборов, раз в этой игре на кону человеческая судьба… Этак схлопочешь, не отходя от кассы, новое следствие и новый срок!

Итак, гора родила мышь. Бросили в тюрьму шпиона, а в чем обвинить — не нашли: во всем Уголовном кодексе не подобралось подходящей статьи. В ход пущена формулировка — «социально опасный элемент», сокращенно «соэ». По классовому признаку, без нарушения закона!

Таких неопределенно-обвинительных словосочетаний, маскирующих бессудные расправы, в то время появилось множество: они заменили закон и правосудие. Распространилось «свэ» — социально вредный элемент — для воров и шпаны; «крд» и «кра» — контрреволюционная деятельность и агитация, «пш» подозрение в шпионаже. Арсенал емких формулировок рос. В скором времени хлынет поток осужденных с трудно расшифровываемыми четырьмя буквами «чсвн» член семьи врага народа — на срок от десяти лет до «вышки», расстрела, в зависимости от степени родства. Попутно черточка: Сталин лично справлялся по телефону, приведен ли в исполнение приговор над двумя родственницами Тухачевского. Не упустили ли их расстрелять…

Подобные дворцовые тайны мы стали узнавать в лагерях, когда они стали пополняться массой разжалованных заправил партии, поскользнувшихся на гладких паркетах, угождая диктатору.

* * *

В городскую тюрьму меня переправили в день вызова к начальству. Тут муравейник, смесь «племен, наречий, состояний…»! После отшельнического десятимесячного уединения я оказался в шумном многолюдий, в вертепе, куда волей ведомства было натолкано, втиснуто до отказа с сотню разношерстных людей. Были они настолько отличны друг от друга, что общность судьбы почти не ощущалась. Все в этой беспокойной камере с обшарпанными стенами, убогими топчанами, тяжелым столом с неотскоблимой щелястой столешницей, со слоняющимися праздными вялыми людьми выглядело устоявшимся, живущим по своим обычаям. Мне отвели место в полторы доски на нарах; не расспрашивали, давали осмотреться. Разве кто мимоходом спросит — откуда, да не встречался ли с таким-то… Камера была транзитной, пересыльной, и все тут были осужденными — со сроками.

Первое впечатление, что не встречу здесь родственную душу, оправдывалось. Состав тюремного люда отражал изменения, происшедшие за двадцать лет после революции. Были истреблены и повымерли подлинные «бывшие», представители верхних сословий царской России; их отпрыскам уже удавалось раствориться во вновь формирующемся обществе, где задавали тон и верховодили люди нового толка. Разгромленное духовенство было так малочисленно, что уже редко доводилось встретить на лагерных перепутьях заключенного священника-тихоновца. Живоцерковники успешно учились жить в ладу с властью. Не стало в 1937 году потоков раскулаченных — они к тому времени поиссякли, да и текли более всего в обход тюрем: эшелоны с мужиками, формировавшиеся по областным городам, выгружали непосредственно в местах ссылки.

…Заключение, особенно длительное, стирает внешние различия между людьми, налагает на всех одинаковую печать, гасит ум, интеллект, способности, и потому я, сколько ни приглядывался и ни прислушивался, не улавливал черт или интонаций, какие бы обличали своего, понятного человека. В камере, помимо воров и другого отребья, державшихся, впрочем, спокойно, перевес сил не на их стороне — было несколько проштрафившихся служащих: растратчиков-кассиров, махинаторов-завмагов, зарвавшихся взяточников, неунывающих и даже самоуверенных. Конфискации имущества не затрагивали припасенных этими предусмотрительными людишками кубышек, да и в лагере их ждали те же небесприбыльные — коли с умом-то — должности, и любая проходная амнистия или подкрепленные весомой взяткой ходатайства сулили сокращение срока и возвращение к бескорыстному служению вождю, партии, народу…

Неощутимо влился в это сборище и я. Наравне со всеми гремел ботинками без шнурков на гулких лестницах, ходил на оправки и прогулки, напряженно вслушивался в выкликаемые на этап фамилии, сделался для новичков обтершимся заключенным…

Тут не задерживались. Попав сюда, можно было ждать через десяток дней отправки. Кое-кто застревал, большей частью специалисты: на них поступали требования из ГУЛАГа. Об этой механике мне рассказал торчавший на пересылке третий месяц инженер-технолог Иван Сергеевич Крашенинников — один из двух или трех интеллигентных лиц, встреченных мною в архангельской тюрьме. Как старожил с непререкаемым авторитетом, он пристроил меня на отдельном топчане возле себя. В помещении был закоулок, род ниши — уверяли, что мы находимся в бывшей тюремной часовне, — где жительствовали староста (Крашенинников), два его помощника, еще кто-то. Словом, камерное начальство, освобожденное от нарядов — чистки сортиров и помойных ям, уборки коридоров, разноски ушатов с кипятком: арестанты пересыльного отделения обслуживали всю тюрьму. Отмечу, что выполнять эти наряды стремились уголовники для встречи с дружками из других корпусов тюрьмы. Всегда, само собой, находились добровольцы идти на кухню — кормили впроголодь.

— ГУЛАГ — крупнейший, всесоюзного масштаба подрядчик по обеспечению рабсилой, — толковал мне Иван Сергеевич, считавший, кстати, что на пересылке наблюдение ослаблено и можно почесать языки, — туда отовсюду поступают требования. Из того же Архангельска рапортуют: есть инженер-технолог, сорока трех лет, статья 58, пункт 10, срок три года, стаж, узкая специальность, краткая характеристика. В ГУЛАГе сверяют с картотекой: откуда поступили соответствующие заявки? Спрос обеспечен. Все стройки, все горные разработки, весь лесоповал Союза! Поставляют партиями и в одиночку, своим родным гулаговским предприятиям и на сторону. Хе-хе! В Англии сто лет назад отменили работорговлю… — это-то он сказал на ухо.

— Сел я за великого пролетарского писателя, — рассказывал Иван Сергеевич. — Вернее, как сформулировано в обвинении, за его дискредитацию. Это я так неудачно свои именины отпраздновал. Были гости, все свои, между прочим: друзья по работе, старые приятели. Зашел заговор о Горьком… Нечистый и дернул меня сказать — не нравится мне, мол, его язык: вычурный, много иностранных слов… Да еще приплел Чехова, назвавшего «Песню о Буревестнике» набором трескучих фраз. А в газетах только что протрубили, на все лады размазали слова Корифея, — голос инженера сошел на еле внятный шепот, глаза шарят вокруг, — «Девушка и смерть»-де — переплюнула «Фауста» Гете!.. Кто-то за моим столом смекнул — шмыг куда надо и настучал. Меня через день загребли.

Я обрушился на доносчиков.

— Слов нет, гадко. Ни в какие ворота не лезет: угощаться у друга, пить за его здоровье, а потом настучать, — согласился мой собеседник. — Но возьмите в соображение: каждый из гостей, пропустивший мои слова мимо ушей, знал, что ставит себя под удар. Что кто-нибудь донесет — это азбучно. И ты ответишь: при тебе говорили, а ты смолчал… Значит, заодно… и пошло! Так что вернее опередить. Именинник, ничего не скажешь, малый душевный, но сам виноват: собрал застолье и такое ляпнул!

Этот инженер был веселый и остроумный человек. «Испекли» его быстро следствие не продлилось и месяца. Положение знающего специалиста позволяло не слишком беспокоиться за будущее — инженеры и врачи очень редко попадали на общие работы, да и срок у него был детский. И инженер мой не унывал, уверял, что «дешево отделался»: могло быть лишее.

Он был мне приятен обходительностью манер, знаниями и начитанностью; влекли к нему ощутимая доброта, снисходительное отношение к людям. И одновременно немного раздражала какая-то слепая жизнерадостность — наперекор очевидному. Точно он не хотел — или не умел? — видеть, как безмерны вокруг притеснения и страдания, и, человек образованный, не вдумывался в причины, породившие наши чудовищные порядки.

Он как-то упомянул о голосовании на общем собрании — надо было требовать смертной казни очередных врагов народа, — и попробуй не поднять руку «за»!

И я говорил себе, что судьба избавила меня от таких искусов, и еще неизвестно, хватило бы у меня мужества не поднять руки. И все-таки… Был же у меня пример Всеволода, отказавшегося участвовать в таком голосовании и потом еле выкарабкавшегося благодаря чьему-то покровительству… Сложно, Боже, как сложно становилось найти человека, с которым бы можно высказаться нараспашку, поговорить начистоту!

… - Наташа, это вы? Боже мой…

— Как вы изменились…

Полчаса назад меня выкликнули на свидание. Я шел, недоумевая: кто бы это мог отважиться?.. Меня ввели в большую сводчатую комнату, где поодаль друг от друга были рассажены на табуретах несколько женщин. За ними лениво приглядывал сонный надзиратель. В дальнем углу, против окна, я не сразу разглядел Наталью Михайловну Путилову, сидевшую спиной к свету.

— Разговаривать только сидя, ничего не передавать, — буркнул страж и отошел, предупредив, что мне разрешено двадцатиминутное свидание.

— Как неблагоразумно, Наташа, ведь вы рискуете!.. Как вам удалось? поцеловав своей гостье руку, я сел на табурет, поставленный против нее в двух шагах.

— Я назвалась племянницей вашей матери. Впрочем, после приговора стало проще. А вот с передачами было трудно: то вообще отказывали, то требовали подтверждения родственных связей. Все улаживать помогал шурин вашего брата Игорь Кречетов.

Торопясь, отрывисто, оглядываясь на медленно расхаживающего по комнате стража, Наташа рассказала мне, что Всеволод был еще зимой арестован и находится в Воркутинских лагерях с пятилетним сроком. Его жена Катюша приезжала к брату в Архангельск. Ей предложили взять мои вещи — при ней сняли печать с комнаты.

— Я принесла, вот тут сапоги, белье, кое-что из одежды… Вас очень поразило известие о брате… Ах, друг мой, ему еще повезло… Вы не знаете, что сейчас творится. В Москве сплошные аресты, берут и здесь… не только ссыльных, но и большое начальство. Говорят, в Москву увозят. Расстрелян сам Аустрин…

…С некоторых пор Путилова часто бывала у меня, иногда заходил к ней я. Сначала это были деловые свидания — Наташа перепечатывала мои переводы. Потом видеться вошло в привычку, я забегал на чашку чая. Когда мы были вместе, с нами было и наше милое петербургское прошлое.

Бывала Наташа неровной, то оживлена до экзальтации, то сумрачна и даже агрессивна. Однажды я чуть иронически воспринял ее упреки за неразборчивый почерк: «Вы относитесь пренебрежительно к работе машинистки!..» — ив слезы. Я переполошился. Бросился ее успокаивать, целовал руки, гладил по голове, просил прощения. И открылось мне, что не в моих насмешливых словах причина: была она еще молода, с нерастраченной потребностью любви и опоры, с горьким сознанием уходящих одиноких лет. Я же, и коротко с ней общаяеь, полюбив ее общество, не забывал про две трагические тени — расстрелянный Сивере, расстрелянный Путилов. И, разумеется, подавил бы в себе всякое чувство, если бы и увлекся. А. вот здесь, в подлой тюремной обстановке, рухнули преграды. Несвязно, жарко, перебивая друг друга, мы торопились сказать все, что могло быть сказано раньше. И горько становилось на сердце, почуявшем то хорошее и светлое, что могло быть между нами.

Последние минуты свидания мы были как в тумане. Маленькие горячие ладошки Наташи в моих руках. Смотрели друг другу в глаза — и так объяснялись… Но — «Свидание окончено!». Прощались стоя. На какие-то секунды Наташа прижалась ко мне — не оторвать. Мы поцеловались, как перед смертью, — отчаянно и безнадежно. Еще, еще… Последний раз… И меня увели.

Кружилась голова. Тоска о невозвратном комом подкатывала к горлу. И все виделось мокрое от слез лицо с горячечными, пронзительно прекрасными глазами. В них — укор, и отчаянное сочувствие, и страх…

…Я вписываю ее имя в свой длинный синодик: Наташа Путилова погибла в том же 1937 году. Из Архангельска ее отправили по этапу в трюме судка, переполненном заключенными. Их везли морем в заполярные лагеря. В спертом зловонии Наташа задохнулась. Тело ее выбросили за борт…

Знаю я и другую смерть от удушья в схожих обстоятельствах.

При подходе немцев к Малоярославцу оттуда спешно эвакуировали наловленных высланных, во множестве осевших в этом городке — за пределами «сто десятого километра» от столицы. Был среди них Владимир Константинович Рачинский — маленький, щуплый и близорукий интеллигент чеховского склада, в прошлом богатый помещик и убежденный земец. Его впихнули в товарный вагон, где стояли впритык один к другому. Сдавленный со всех сторон, Рачинский задохнулся — когда и как, никто не заметил. По малому его росту, лицо Владимира Константиновича утыкалось в спину или грудь соседа. Быть может, он и пытался высвободиться, шевельнуть рукой, неслышно из-за стука колес вежливо просил: «Пожалуйста, чуть-чуть на секунду отодвиньтесь…» Когда выгружали из вагона, Рачинский, уже застывший, повалился как сноп на провонявший мочой пол… Умер стоя.

Нет, не утешает сознание, что с 1937 года одни палачи стали уничтожать других. Пусть тот же Аустрин и тысячи других чекистов погибли в ими же учрежденных застенках. Эта кровь не может искупить те миллионы и десятки миллионов жизней вполне невиновных людей, каких руками аустриных истребила трижды проклятая сила, прикрывшаяся знаменем «диктатуры пролетариата». И когда сейчас, в конце семидесятых годов, с высоких трибун и в партийной печати заговорили о нравственности и морали, чуть ли не о любви и человеческом сочувствии — милосердии! — я вспоминаю, переживаю заново… И режет слух лицемерный лепет. То — очередной прием, призванный ввести в заблуждение, прикрыть овечьей шкурой неслабеющую готовность подавлять, уничтожать, убивать, если только возникнет и тень угрозы этой диктатуре уже не пролетариата, так теперь стесняются говорить, а подменившей это понятие власти кремлевской олигархии. Как говорить о добре и справедливости, не отрекшись от того кровавого марева, оставаясь наследниками дзержинских?.. Продолжая упорно называть клеветой всякое упоминание о злодеяниях минувших десятилетий? Отказываясь судить своих «преступников против человечности»?.. Как поверить разбойнику, на время припрятавшему нож, пусть он и расписывается в том, что преисполнен братолюбивыми чувствами?

…Исподволь старожилом камеры сделался и я: шло время, а меня все не выкликали на этап. Конечно же, ГУЛАГ не взвешивал, как выгоднее меня запродать. Образованность без технических знаний не стоила и гроша, по представлениям этого ведомства, и я мог рассчитывать только на участь, уготованную мне моей первой — «лошадиной» — категорией здоровья: на почетное участие в лесоповале, как острили бывалые лагерники.

В нашу пересылку не попадали непосредственно с воли, а лишь после следствия, но слухи, подтверждавшие узнанное от Натальи Михайловны, проникали через уборщиков. Все прочие корпуса тюрьмы были, по их словам, забиты «чисто одетыми» людьми — в наркомовских куртках, длинных командирских шинелях с сорванными знаками различия. В коридоре «смертников» видели областного прокурора… Я вспомнил его брезгливо сощуренные глазки, манеры олимпийца, роняющего несколько слов перед небритым арестантом в обтертых, мятых штанах…

Эти сведения тревожили — хотелось очутиться подальше от вершившихся под боком расправ; мнилось, что волна их может захватить и тебя, с уже решенной участью. И всякий день я ждал, не появится ли на пороге камеры дежурный со списками…

Мой черед настал лишь в конце июля — я был включен в состав огромного, сколачиваемого на тюремном дворе этапа: было выкликнуто более четырехсот фамилий. Для меня так и осталось невыясненным, почему в этот архангельский арест меня продержали так долго под следствием, не соблюдая даже таких формальностей, как объявление о его продлении и окончании? Не расписывался я и в том, что ознакомлен с материалами и обвинительным заключением… Не знаю, почему оставили почти четыре месяца на пересылке… Но значение таких необъяснимых промедлений открылось мне впоследствии, когда пришлось убедиться в Высшем Смысле происходящего с нами: спасшие мне жизнь проволочки не могла не определить Благая Сила, ПРОВИДЕНИЕ. Именно ТАМ было сочтено нужным сохранить мои дни… И вот я живу, чтобы свидетельствовать!

* * *

Это я вижу впервые. В куче отбросов, сваленных за тесовым навесом уборной, копошатся, зверовато-настороженно оглядываясь, трое в лохмотьях. Они словно готовы всякую минуту юркнуть в нору. Роются они в невообразимых остатках, выбрасываемых сюда с кухни. Что-то острыми, безумными движениями выхватывают, прячут в карман или засовывают в рот. Сторожкие вороны, что, непрестанно вертя головой, кормятся на свалках…

Даже самые опустившиеся, обтерханные обитатели пересылки ими брезгают, им нет места на нарах: они — отверженные, принадлежат всеми презираемой касте. Мне они внове, я смотрю на них с ужасом. Жалость вытесняется отвращением: человеку ни на какой ступени отчаяния недопустимо обращаться в пожирающую отбросы тварь. И тут же думаешь, что затяжное, беспросветное голодание способно разрушить в людях преграды и барьерчики, сдерживающие животное начало.

На босых ногах — разваливающиеся опорки; худоба — уже не человеческая проглядывает во все прорехи истрепанных штанов, засаленной, задубевшей телогрейки; черные, цепкие руки… Но страшнее всего лица — испитые, с бескровными губами, измазанные, с бегающим неуловимым взглядом. Лица упрямые, мертвые, жесткие. Их не только наказывают, сажают в карцер, но и поносят, срамят, бьют свои же заключенные. Однажды утром часовой с вышки застрелил такого «шакала», и труп его в сползших штанах и задравшейся телогрейке — белья на нем не было — полдня пролежал на отбросах, уткнувшись в них лицом. Крупные зеленые мухи ползали по обтянувшей кости коже, желтой, в расчесах… И уже в тот же день, в сумерках, там снова шмыгали тени…