Пергамент под пергаментом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пергамент под пергаментом

В настоящем или прошлом всегда есть соблазн спрятаться за местоимение третьего лица: когда ему было двенадцать лет, а он все еще любил сидеть на коленях у матери, началось и закончилось нечто. Есть ли точная дата у начала и конца? Если речь идет обо мне, то мое детство закончилось на весьма узком пятачке, там же, где я вырос, и произошло это, когда сразу с нескольких сторон полыхнула война. Нельзя было не услышать залпы бортовых орудий линкора и рев пикирующих бомбардировщиков над Новым портом, напротив которого находилась польская военная база Вестерплатте, вдалеке два бронетранспортера прицельно обстреливали Польскую почту в Старом городе, а с буфета «народное радио» — приемник, стоявший в нашей квартире на первом этаже трехэтажного доходного дома на улице Лабесвег в Лангфуре, — отчеканило фразы, возвестившие об окончании моего детства.

Незабываемо даже точное время суток. С этого времени на аэродроме Вольного города, раскинувшемся возле шоколадной фабрики «Балтик», взлетали и садились не только гражданские самолеты. Из чердачных окон нашего дома был виден черный дым над портом, который усиливался при повторных авианалетах, а потом рассеивался легким северо-западным ветром.

Но стоит ли обращаться к воспоминаниям о далеких орудийных раскатах линкора «Шлезвиг-Гольштейн», практически отслужившего свое ветерана морского сражения при Скагерраке, а впоследствии учебного корабля для кадетов, или о многоголосом вое, издаваемом моторами пикирующих бомбардировщиков, названных так, поскольку при подлете к цели они сваливались набок, закладывали вираж и бросались в пике, открыв бомбовые люки? Всякий раз возникает вопрос: а зачем вообще вспоминать детство, точную дату его окончания, если все, что произошло со мной в промежутке между появлением молочных и постоянных зубов — включая начальную школу, игру в камешки, ссадины на коленках, исповедальные секреты и последующие религиозные сомнения, — однажды попало в рукопись и прилипло к персонажу, который, едва возникнув на бумаге, не пожелал расти, зато обнаружил способность разбивать пронзительным криком стекло, обрел широкую известность благодаря двум палочкам и жестяному барабану и с тех пор обретается под книжным переплетом, позволяя извлекать оттуда цитаты и претендуя на бессмертие на не знаю скольких языках?

А затем, что некоторые воспоминания надо дополнить. Что иногда слишком очевидны пробелы. Что нужно вернуть на место выплеснутого с водой ребенка. Что какие-то вещи понимаешь лишь задним умом: подстилаешь соломку там, где уже упал, сознаешь причину своего безудержного роста, разговариваешь с утраченными предметами. И еще одна причина: я хочу сохранить за собой последнее слово.

Воспоминания любят по-детски играть в прятки. Таятся. Склонны к лести и прикрасам, часто безо всякой на то нужды. Препираются со сварливой памятью, которая с мелочным педантизмом пытается доказать свою правоту.

Память, если донимать ее вопросами, уподобляется луковице: при чистке обнаруживаются письмена, которые можно читать — букву за буквой. Только смысл редко бывает однозначным, а письмена выполнены зеркальным шрифтом или еще как-нибудь зашифрованы.

Под первой, сухо шуршащей пергаментной кожицей находится следующая, которая, едва отслоившись, открывает влажную третью, под ней, перешептываясь, ждут свой черед четвертая, пятая… И на каждой пленочке проступают давно хранившиеся слова или витиеватые знаки, будто некий тайнописец начертал их тогда, когда луковица еще только нарождалась.

Сразу возникает тщеславное желание разгадать эти закорючки, взломать секретный код. И вот уже опровергается то, что еще недавно претендовало на правду: ведь ложь и ее младшая сестра подделка составляют наиболее устойчивую часть воспоминаний; если записать их на бумаге, они выглядят достоверными и не скупятся на подробности, убеждающие своей фотографической точностью: разогретый июльским солнцем толь на крыше сарая во дворике нашего дома пахнет в безветренные дни солодовыми леденцами…

Моющийся целлулоидный воротничок фройляйн Шполленхауэр, учительницы моей начальной школы, стискивает ее горло так туго, что шею морщинят складки…

Банты-пропеллеры у девочек, гуляющих на сопотском променаде под бойкие мелодии полицейского оркестра…

Мой первый белый гриб…

Когда из-за жары отменили школьные занятия…

Когда у меня вновь распухли гланды…

Когда на языке вертелся вопрос, но так и не был задан…

У луковицы не одна пергаментная кожица. Их много. Снимешь одну — появляется новая. Если луковицу разрезать, потекут слезы. Луковица говорит правду только при чистке.

Все, что случилось со мной — и в детстве, и после, — подсовывает мне под нос факты, оказывается хуже, чем хотелось бы, и требует, чтобы о нем рассказывали то так, то эдак, подбивая меня на небылицы.

Когда поздним летом, после многих дней прекрасной погоды в Данциге и его окрестностях разразилась война, когда после семидневной обороны польские защитники Вестерплатте капитулировали, в Новом порту, куда можно было быстро доехать на трамвае через Заспе и Брёзен, я насобирал пригоршню осколков от бомб и снарядов, чтобы мальчуган, которым, похоже, был я в ту пору, пока война, казалось, состояла из одних лишь экстренных информационных сообщений по радио, мог поменять эти осколки на почтовые марки, разноцветные картинки из сигаретных пачек, зачитанные или новенькие книжки, среди которых была, например, книга Свена Хедина о путешествии в пустыню Гоби, и еще на всякую всячину.

Неточные воспоминания иногда приближают к правде, пусть даже окольными путями и всего лишь на длину спички.

Чаще всего мои воспоминания отталкиваются от каких-то определенных вещей, от которых, скажем, на коленях ноют давние ссадины или во рту возникает тошнотворный привкус гари: кафельная печка… Стойки для выбивания ковров на заднем дворе… Туалет на промежуточной площадке между лестничными маршами и двумя этажами… Чемодан, найденный на чердаке… Кусок янтаря величиной с голубиное яйцо…

Кто помнит, каким был на ощупь материнский гребень, как отец в жару завязывал четырьмя узелками носовой платок, чтобы прикрыть голову, или что можно было выменять на осколок от бомбы и снаряда, тому приходят на ум — пусть даже в качестве забавных отговорок — истории более правдивые, чем сама жизнь.

Картинки, которые я, будучи ребенком, а затем подростком, не без усердия коллекционировал, рассылались в обмен на купоны из сигаретных пачек; закончив работу за прилавком, мама доставала вечером из пачки свою «сигаретку», чтобы выкурить ее с рюмкой «Куантро», считая подобный грешок вполне простительным.

Мне нравилось собирать эти цветные репродукции, знакомившие с историей европейской живописи. Довольно рано я узнал имена Джорджоне, Мантеньи, Боттичелли, Гирландайо и Караваджо, хотя произносил их порой неверно. Голая спина женщины, лежащей перед зеркалом, которое держит крылатый мальчуган, с самого детства связана для меня с именем Веласкеса. Из «Поющих ангелов» Яна ван Эйка мне больше всего запомнился профиль последнего ангела — хотелось иметь такие же кудрявые локоны, как у него или у Альбрехта Дюрера. Его автопортрет, висевший в мадридском Прадо, вызывал вопросы: почему Дюрер изобразил себя в перчатках? Почему на нем такой странный колпак и почему правый рукав-«фонарик» отделан внизу темной продольной полосой? Отчего художник столь уверен в себе? Зачем под нарисованным подоконником указан возраст — двадцать шесть лет?

Сегодня я знаю, что эти замечательные репродукции в обмен на купоны высылало агентство табачной фирмы, обосновавшейся в Гамбургском районе Баренфельд; у этого же агентства можно было заказать и специальные квадратные альбомы для них. Благодаря моему нынешнему любекскому галеристу, который содержит антикварный и букинистический магазин на Кёнигсштрассе, я вновь стал обладателем всех трех альбомов, а потому мне доподлинно известно, что тираж альбома, посвященного искусству Ренессанса, достиг к тридцать восьмому году четырехсот пятидесяти тысяч экземпляров.

Листая страницу за страницей, я вижу, как сижу в комнате за столом и вклеиваю репродукции в альбом. На сей раз это картины художников позднего Средневековья, среди них — «Искушение святого Антония» Иеронима Босха: Антоний окружен человекообразным зверьем. Едва из фирменного желтого тюбика «Уху» выдавливается капелька клея, начинается священнодействие.

Должно быть, в ту пору многим коллекционерам, страстным любителям искусства, пришлось сделаться заядлыми курильщиками. Мне же купоны перепадали от тех курильщиков, которым они не были нужны. Репродукций накапливалось все больше, я их собирал, выменивал, наклеивал в альбом, мое сокровище разрасталось; поначалу я обращался с ним по-детски беспечно, но со временем — все бережнее. Мне, двенадцатилетнему мальчику, мерещилось, как я, вроде ангела на картине Пармиджанино, льну к правому колену высокой и тонкой Мадонны, чья головка-бутон возвышается над колоннадой на заднем плане, устремленной к небесам.

Я жил внутри этих картин. А поскольку я упорно стремился собрать полный комплект репродукций, мама снабжала меня не только купонами из небольшого количества выкуриваемых ею сигарет — она предпочитала марку «Ориент» с золотым ободком, — но и добавляла к ним купоны тех покупателей, которые хотели оказать ей любезность и которых совершенно не интересовало искусство. Иногда вожделенные купоны привозил отец из поездок за товарами для своей лавки колониальных товаров. Подмастерья моего деда, владевшего столярной мастерской, также прилежно курили на благо моей коллекции. Альбомы с пробелами между столбцов пояснительного текста, куда надлежало вклеивать иллюстрации, мне дарили, видимо, на Рождество или дни рождения.

Наконец, я стал обладателем всех трех альбомов, которые берег как величайшую драгоценность. Синий альбом представлял живопись готики и раннего Ренессанса, красный был посвящен Высокому Возрождению, а желто-золотой — искусству барокко; последний оставался, к сожалению, неполным. Пробелы существовали там, где отводилось место Рубенсу и ван Эйку. Новые поступления репродукций прекратились. С началом войны иссяк приток купонов. Гражданские лица превратились в солдат, куривших свои «Р-6» или «Юно» вдалеке от родного дома. Извозчик «Акционерной пивоварни», регулярно снабжавший меня купонами, погиб в боях за крепость Молдин. К тому же появились другие серии: картинки с животными, цветами, изображениями великих событий немецкой истории, загримированными лицами популярных киноактеров.

С началом войны каждой семье стали выдавать продуктовые карточки, затем были наложены ограничения на потребление табачной продукции. Но, благодаря сигаретной фирме «Реемтсма», солидная основа моей познавательной художественно-исторической коллекции была заложена еще в довоенные годы, поэтому введение карточной системы не слишком больно ударило по моему собранию. Кое-какие пробелы удалось восполнить. Например, одну из двух рафаэлевских Мадонн из Дрезденской картинной галереи я обменял на амура кисти Караваджо; впрочем, эта сделка оправдала себя лишь позднее.

Уже в десять лет я мог с первого взгляда отличить Ханса Бальдунга по прозвищу Грин от Матиаса Грюневальда, Франса Халса от Рембрандта и Филиппо Липпи от Чимабуэ.

Кто написал «Богоматерь в беседке из роз»? А «Мадонну с синим платком, яблоком и ребенком»?

Я просил маму, чтобы она, прикрыв двумя пальцами название картины и фамилию художника, проэкзаменовала меня; ответы всегда оказывались верными.

В этой занимательной угадайке, да и в школе, если речь шла об искусстве, я всегда был отличником; правда, с пятого класса, когда в учебной программе появились математика, физика и химия, я безнадежно отстал; устный счет давался мне легко, но вот решить на бумаге уравнение с двумя неизвестными получалось редко. До шестого класса меня держали на плаву отличные и хорошие отметки по немецкому, английскому, истории и географии. Не раз я удостаивался похвал за рисунки карандашом, акварелью и тушью, выполненные с натуры или без таковой; но когда в седьмом классе мне поставили «неуд» за латынь, пришлось вместе с другими второгодниками пережевывать всю программу снова. Это больше беспокоило моих родителей, чем меня самого, поскольку я с детских лет предпочитал витать в облаках.

Моих внуков, которые огорчаются сегодня из-за плохих отметок или страдают из-за беспомощной суеты учителей, вряд ли утешит призна-, ние деда, что сам он был отчасти ленивым, отчасти честолюбивым, но в общем-то неважным учеником. Они стонут, будто им приходится нести на себе тяжкое бремя педагогики, будто их школа превратилась в каторгу, будто необходимость учебы лишает их сладчайших грез; а вот в мои сны школьные стрессы никогда не вторгались ночными кошмарами.

Когда я был совсем маленьким, еще не носил красную гимназическую фуражку и не коллекционировал цветные картинки, то в летнюю пору, которая казалась бесконечной, я любил строить на пляжах, каких было много на берегах Данцигского залива, замки из сырого песка — с высокими крепостными стенами и башнями, населенные фигурами, которые порождала моя фантазия. Море снова и снова смывало песочные постройки. Бесшумно рушились высокие башни. Мокрый песок уходил меж пальцев.

«Песочный город» — так называлось длинное стихотворение, написанное в шестидесятые годы, когда я, сорокалетний отец троих сыновей и одной дочери, вроде бы обрел прочное социальное положение; подобно герою своего первого романа, автор сделал себе имя, упрятав собственное удвоенное «я» в книги, отданные рынку.

Стихотворение повествует о родном крае, о шумах Балтики и задается вопросом: «Родился — где и когда, почему?» Поток незаконченных фраз обращается к памяти за тем, что утрачено, словно в бюро находок: «Чайки — вовсе не чайки, а…»

Стихотворение о ранних годах моей жизни меж иконой Святого Духа и портретом Гитлера, о начале войны, памятками которого стали осколки снарядов и орудийный огонь, кончалось тем, что детство мое убежало, как песок. Лишь Балтика продолжает шуметь по-немецки, по-польски: блубб, пфф, пшшш…

Войне исполнилось всего несколько дней, когда дядя Франц, мамин кузен, служивший почтальоном и потому участвовавший в обороне Польской почты, вскоре после окончания непродолжительного боя был расстрелян по приговору военно-полевого суда вместе почти со всеми уцелевшими ее защитниками. Судья, который вынес, огласил и подписал смертный приговор, еще долгие годы после войны продолжал спокойно работать судьей в федеральной земле Шлезвиг-Гольштейн, вынося и подписывая новые приговоры. Это было вполне в порядке вещей для времен канцлера Аденауэра, казавшихся нескончаемыми.

Позднее, используя вымышленные имена героев и эпический стиль, я рассказал об обороне Польской почты, многословно описал, как обрушился карточный домик; а вот в нашей семье ни единым словом не вспоминали неожиданно пропавшего дядю, которого, несмотря на все политические перипетии, у нас любили и который часто приходил по воскресеньям в гости к родителям вместе со своими детьми Ирмгард, Грегором, Магдой и маленьким Казимиром на чашку кофе с пирожным или заглядывал вечерком перекинуться в картишки. Его имя забыли, будто дяди никогда и не было на свете, будто все, что касалось его самого и его семьи, нельзя произносить вслух.

Тягучий говор кашубской родни с материнской стороны тоже почему-то — почему? — умолк.

И хотя с началом войны мое детство закончилось, я не пытался задавать вопросы.

А может, я как раз потому не задавал вопросы, что перестал быть ребенком?

Неужели только дети, как в сказке, способны задавать правильные вопросы?

Об этом позоре, который все тщится стать незаметным, можно прочесть на шестой или седьмой пергаментной кожице той обычной, всегда имеющейся под рукой луковицы, которая оживляет память. Вот я и пишу о позоре, о стыде, что ковыляет за ним следом. Редкие слова, их выговариваешь задним числом, пока мой взгляд — то снисходительный, то вновь суровый — продолжает изучать мальчугана, которому любопытно все, что от него скрывают, и который в то же время не решается спросить: «Почему?»

И пока двенадцатилетний мальчуган подвергается допросу с пристрастием, без скидок на возраст, я взвешиваю в стремительно убегающем настоящем каждый шаг по лестничным ступенькам, слышу собственную одышку и кашель, двигаясь — жизнерадостно, елико возможно, — навстречу смерти.

Расстрелянный дядя Франц Краузе оставил жену и четверых детей, которые были моими ровесниками, чуть старше или двумя-тремя годами моложе. Играть с ними больше не разрешалось. Им пришлось освободить служебную квартиру на Брабанке, в Старом городе, и переехать в сельскую местность между Цукау и Рамкау, где у матери имелся клочок земли с хибаркой. Там, в холмистой Кашубии, дети почтальона, которых донимают обычные старческие недуги, ютятся по сей день. У них — иные воспоминания. Им не хватало отца, а мне, наоборот, отец досаждал тем, что был рядом в нашей тесной квартире.

Служащий Польской почты был робким человеком и заботливым семьянином, совсем непригодным к тому, чтобы пасть смертью героя, чье переиначенное имя: Франтишек Крауз — увековечено на мемориальной плите из бронзы.

В марте пятьдесят восьмого, выхлопотав после некоторых сложностей польскую визу, я отправился из Парижа через Варшаву в Гданьск, чтобы среди растущего из руин города отыскать следы бывшего Данцига; там я разглядывал сохранившиеся фасады домов, гулял по берегу в Брёзене, сидел в городской библиотеке, побывал в уцелевшей школе имени Песталоцци и вдоволь наслушался двух выживших почтовых служащих, наговорился с ними, после чего поехал в деревню к оставшимся родственникам. Там, в крестьянской хибаре, меня встретила мать расстрелянного почтальона, моя двоюродная бабка Анна, и произнесла нечто неопровержимое: «Ну, Гюнтерхен, совсем большой стал…»

Но сначала мне пришлось развеять ее сомнения, даже предъявить паспорт, до того чужими оказались мы друг другу — воистину два иностранца. Зато потом она отвела меня на картофельное поле, которое сегодня заняла взлетно-посадочная полоса гданьского аэродрома.

Летом следующего года война приобрела мировые масштабы, поэтому мы, старшеклассники, проводя летние каникулы на балтийском пляже, болтали уже не о местных новостях, а уносились далеко за границу; разговоры вертелись почти исключительно вокруг оккупации Норвегии нашей армией, а раньше — вплоть до июля — экстренные информационные выпуски сообщали о ходе французской кампании и о завершении «блицкрига» капитуляцией заклятого врага: Роттердам, Антверпен, Дюнкерк, Париж, Атлантическое побережье… Так продвижение немецких войск расширяло нашу школьную географию: прорыв за прорывом, победа за победой.

Перед купанием или после него мы продолжали с восторгом говорить о «героях Нарвика». Мы валялись на песке, загорали в семейной купальне, однако больше всего на свете хотели очутиться там, на Крайнем Севере, чтобы сражаться среди фьордов. Мы мечтали покрыть себя славой, а вместо этого изнывали от каникулярной скуки, намазываясь пахучим кремом «Нивеа».

Мы толковали о героизме нашего военно-морского флота, о слабаках-англичанах и снова о наших, потому что кое-кто, в том числе и я, собирался года через три-четыре, если война не кончится, пойти на флот — лучше всего в подводники. Лежа в плавках, мы состязались в перечислении великих побед на море от Веддинга и его подлодки «U-9» в годы Первой мировой войны до капитан-лейтенанта Прина, затопившего британский линкор «Ройял оук», после чего опять воодушевлялись «трудной победой» в сражении под Нарвиком.

И тут один из мальчиков — его звали Вольфганг Хайнрихс, он с удовольствием и очень здорово исполнял баллады, а если попросить, то мог спеть даже оперную арию; вот только левая рука была у него повреждена, отчего мы ему сочувствовали, так как он считался «негодным» к службе на флоте, — внятно произнес: «Ерунду городите!»

Затем мой школьный товарищ — а он и правда со мной учился, — загибая пальцы здоровой руки, начал перечислять наши эсминцы, потопленные или серьезно поврежденные под Нарвиком. Едва ли не профессионально владея предметом, он оперировал точными данными, рассказал, например, что один боевой корабль водоизмещением в тысячу восемьсот тонн — он привел и название судна — пришлось посадить на мель. Пальцев здоровой руки не хватило.

Он знал мельчайшие тактико-технические подробности, вплоть до вооружения и количества узлов у английского дредноута «Уорспайт»; впрочем, и мы, дети портового города, могли назубок отбарабанить характеристики как своих, так и вражеских кораблей: водоизмещение, численность экипажа, количество и калибр орудий, наличие торпедных аппаратов, год спуска на воду. Тем не менее его осведомленность о сражении под Нарвиком нас поразила, поскольку он знал гораздо больше, чем можно было почерпнуть из каждодневных сводок, которые передавались по радио.

«Ни черта вы не знаете, что там было на самом деле. Тяжелые потери. Очень тяжелые!»

Несмотря на наше изумление, никто не возразил, и вопросов, откуда ему все это так доподлинно известно, мы не задавали — я не задавал.

Спустя полвека, когда обозначились первые последствия наспех свершившегося «объединения Германии», мы посетили родину моей жены Уты, свободный от автомобилей остров Хиддензее. Он вытянулся неподалеку от берега присоединенной Восточной Германии, уютно расположившись между морем и «бодденом», то есть морским мелководьем, поэтому угрожают острову не столько сильные штормы и вызванные ими наводнения, сколько разлившиеся повсеместно потоки туристов.

После долгой прогулки по окрестным лугам мы заглянули в Нойендорф, чтобы навестить друга детских лет моей жены — Мартина Груна, который некогда отважился на побег из ГДР в Швецию на надувной лодке, однако через несколько лет вернулся в рабоче-крестьянское государство, вышел на пенсию и угомонился. Сейчас он выглядит настолько домашним, привязанным к насиженному месту, что ни за что не подумаешь, будто он способен на авантюры.

За кофе с пирожным мы болтали о том о сем: о его менеджерской карьере на Западе, о многочисленных командировках от концерна «Крупп» в Индию, Австралию и так далее. Он поведал о неудачной попытке создать совместное восточно-западное предприятие и о том, что теперь он отдает все свое время последнему увлечению — вершевой рыбалке в прибрежных водах.

Затем довольный, судя по всему, жизнью «возвращенец» вспомнил знакомого, который живет в Фитте, одной из трех деревень острова, и который упорно твердит, что, мол, когда-то был в Данциге моим одноклассником. Фамилия его — Хайнрихс, имя — Вольфганг.

После моих уточняющих расспросов подтвердилось, что у этого знакомого повреждена левая рука и что он хорошо поет: «Да, поет до сих пор, хотя теперь все реже».

Потом они с Утой перешли к местным историям, где живые и мертвые общались друг с другом на здешнем диалекте. Мартин Грун, исполнивший свое юношеское желание повидать мир, не без гордости показал нам диковинные маски, пестрые ковры, деревянные украшения, развешенные на стенах. Напоследок мы выпили по рюмке шнапса.

Вернувшись по лугам в Фитте, Ута и я разыскали там стоящий за дюной дом, где жил Хайнрихс с женой. Дверь открыл высокий грузный мужчина, страдающий одышкой; опознавательной приметой служила для меня искалеченная рука. Чуть помедлив, бывшие одноклассники растроганно обнялись.

Потом мы сидели на веранде, старались выглядеть бодрыми и веселыми, а позже отправились в ресторан, где вчетвером ели рыбу — жареную камбалу. Спеть — например, «Лесного царя», как это бывало раньше, — он не захотел. Но понадобилось совсем немного времени, чтобы мы вернулись к пляжному разговору, который состоялся летом сорокового года и оставил у меня незаданные вопросы.

Теперь мне хотелось получить запоздалый ответ: «Почему ты знал больше нас и сказал, что мы ерунду городим? Откуда тебе стало известно точное количество немецких судов, затопленных или поврежденных под Нарвиком? Например, что устаревшая береговая артиллерия норвежцев несколькими прямыми попаданиями потопила тяжелый крейсер „Блюхер“, да еще в Осло-фьорде по нему выпустили — причем тоже с берега — две торпеды?»

На мрачноватом лице Хайнрихса наметилось подобие улыбки. Он поведал, как отец отлупил его дома за рассказ о нашей глупости и неосведомленности. Подобное бахвальство могло плохо кончиться. Доносчиков хватало, в том числе среди гимназистов. Отец каждый вечер слушал вражескую британскую радиостанцию, а потом под строжайшим секретом передавал содержание передач сыну.

«Верно! — сказал он. — Отец был настоящий антифашист, а не самозванец, которых потом столько появилось». Он произнес это таким тоном, будто и сам принадлежал к их числу.

И тут я услышал историю о хождениях по мукам, которая была изложена сдавленным голосом и когда-то прошла мимо меня, потому что я не задавал лишних вопросов, не спрашивал даже тогда, когда Вольфганг Хайнрихс исчез, неожиданно перестал приходить в школу, в нашу достопочтенную гимназию «Конрадинум».

Вскоре после летних каникул, когда из наших волос еще не высыпались песчинки, наш школьный товарищ куда-то подевался, хотя вроде бы никто и не заметил его отсутствия, только кто-то бросил мимоходом: «Пропал без вести», а я опять поперхнулся вопросом «Почему?», не посмев произнести его вслух.

И вот теперь я услышал: за отцом Хайнрихса, бывшим во времена Вольного города депутатом ландтага от Независимой социал-демократической партии Германии и схлестнувшимся в городском сенате с тогдашними партийными боссами Раушнингом и Грайзером, которые сформировали коалиционное правительство из нацистов и Немецкой национальной народной партии, установили слежку, а в начале осени его арестовало гестапо. Он попал в концентрационный лагерь, созданный — вскоре после присоединения Данцига к Рейху — на берегу залива Фриш-Хаф; назывался лагерь по имени соседней рыбацкой деревушки — Штутхоф. От Вердеровского вокзала в Данциге туда можно было отправиться по узкоколейке до Шивенхорста, а дальше — на пароме через Вислу; все это занимало не больше трех часов.

После ареста отца мать решилась на самоубийство. Вольфганга с сестрой отослали к бабушке в деревню, так что одноклассники забыли о нем. Из концлагеря отец попал на фронт, где штрафников использовали на саперных работах по разминированию. Такие «команды смертников» несли очень высокие потери, зато давали возможность перебежать к русским.

Когда в марте сорок пятого 2-й Белорусский фронт взял Данциг, представлявший собой груду обгоревших развалин, туда вместе с вошедшими победителями вернулся отец моего школьного друга. Он искал и нашел своих детей, а вскоре после окончания войны покинул с ними Польшу в поезде, безопасность которого обеспечивала охрана, так как на нем ехали немецкие антифашисты; местом будущего проживания для уцелевших членов семьи был избран портовый город Штральзунд в советской оккупационной зоне.

Отца назначили директором ландтага. Сохранив свои политические взгляды, несмотря на лагерное промывание мозгов, он сразу же основал местное отделение социал-демократической партии, куда пошли люди; но после насильственного объединения социал-демократов и коммунистов в СЕПГ у отца начались проблемы. Он сопротивлялся решению, принятому наверху. На него давили, пугали арестом, намекали на концентрационный лагерь Бухенвальд, наполнившийся теперь новыми заключенными.

Отца Хайнрихса ожесточило отношение товарищей, а через несколько лет он умер. Сын же, закончив школу, вместе со своим одноклассником Мартином Груном поехал учиться дальше в Росток и вскоре стал заниматься экономической наукой, в то время как Грун, совершивший побег на весельной лодке, изучал экономику сначала в университете Лунда, а потом в Гамбурге у Карла Шиллера; Хайнрихс сделал карьеру во всемогущей партии, благополучно пережив все перемены ее курса, даже вираж от Ульбрихта к Хонеккеру. С годами он дорос до поста директора Института экономики при Академии наук, заняв тем самым столь высокую должность, что, едва Стена пала и диктатура рабоче-крестьянского государства прекратила свое существование, исторические победители из Западной Германии сразу же сочли необходимым провести переаттестацию Хайнрихса, то есть выкинуть его на улицу.

Так произошло со многими, чья биография была признана неправильной; люди с правильной биографией всегда знали, какую признать неправильной.

Когда мы встретились с моим школьным другом в Фитте, он уже был тяжело болен. Его жена намекнула, что у него есть серьезные проблемы со здоровьем: теснит грудь, одышка. Однако, по ее словам, он время от времени подрабатывал в Штральзунде налоговым консультантом, научившись отыскивать лазейки в законодательстве.

По немецким меркам неудачник, Вольфганг Хайнрихс умер через несколько месяцев после нашей встречи от легочной эмболии, но остался в памяти школьным другом моих юных лет — на выпускном вечере он исполнил балладу «Часы» Карла Леве, да и в военно-морских делах разбирался лучше одноклассников, а я довольствовался полузнанием или ложным знанием, был по-детски глуп, молча воспринял его исчезновение, не решился спросить «почему», и теперь, когда я снимаю с луковицы одну пергаментную кожицу за другой, тогдашнее молчание гулко звенит у меня в ушах.

Признаться, эта боль не слишком мучительна. Но сожалеть о том, что Вольфгангу Хайнрихсу повезло с отцом — он оказался стойким, а мой — стал членом национал-социалистической партии в тридцать шестом году, когда к вступлению принуждали еще не слишком сильно, было бы нелепо, к тому же мой внутренний голос обычно ехидно посмеивается, когда слышатся подобные отговорки: «Если бы мы тогда… Если бы нам тогда…» Но никаких «если» не случилось..

Пропал мой дядя, исчез школьный друг. Зато ясно и отчетливо мне видится мальчуган, которого я и ищу, — видится там, где творилось ужасное. Примерно за год до начала войны. Погром — среди белого дня, при свете пожара.

Когда вскоре после моего одиннадцатого дня рождения в Данциге и других местах загорелись синагоги, а от булыжников стали вдребезги разлетаться витрины магазинов, я сам в погроме не участвовал, но был любопытным зрителем и видел, как неподалеку от моей гимназии «Конрадинум» на улице Михаэлисвег толпа молодчиков из CA разграбила, осквернила и подожгла лангфурскую синагогу. У меня, ставшего очевидцем этой шумной акции, на которую невозмутимо и безучастно взирала полиция (возможно, потому, что огонь толком не разгорался и настоящего пожара не получилось), все это вызвало лишь некоторое удивление.

Не более того. Сколько бы я ни ворошил опавшую листву моих воспоминаний, увы, не находится ничего, что послужило бы мне оправданием. Похоже, мои детские годы не были омрачены сомнениями. Скорее, я легко поддавался соблазну всего того, что повседневный быт предлагал в качестве увлекательных примет «новой эры».

Таких примет было много, они вызывали живейший интерес. В спортивных радиорепортажах и кинохронике побеждал боксер Макс Шмелинг. Перед универмагом «Штернфельд» звенели мелочью кружки сборщиков пожертвований на «зимнюю помощь»: «Никто не будет голодать! Никто не будет мерзнуть!» Немецкие автогонщики — например, Бернд Роземайер — были самыми быстрыми на своих «Серебряных стрелах». Проплывающие над городом дирижабли «Граф Цеппелин» и «Гинденбург» появлялись на глянцевых почтовых открытках. В еженедельных киножурналах показывали, как наш «Легион Кондор» с помощью новейшего оружия освобождал Испанию от «красной угрозы». На школьном дворе мы играли в осаду Алькасара. А несколькими месяцами раньше мы восторженно следили за дождем золотых медалей на Олимпийских играх. Позднее нашим кумиром стал бегун на средние дистанции Рудольф Харбиг. В киножурналах Германский рейх сиял под лучами прожекторов.

Еще в последние годы Вольного города — мне было десять — мальчик с моими именем и фамилией вполне добровольно вступил в «Юнгфольк», детскую организацию, которая являлась подготовительной ступенью для «Гитлерюгенда». Нас называли «волчатами». Я попросил, чтобы на Рождество мне подарили форму с пилоткой, галстуком, ремнем и портупеей.

Не скажу, что я был особенно активен, рвался носить вымпел, выступать с трибуны или хотел стать командиром отряда, с аксельбантами, но во всех мероприятиях участвовал охотно, хотя мне действовали на нервы вечное распевание маршей и тупая дробь барабанов.

Привлекала не только форма. Привлекательному девизу «Молодежью должны руководить молодые!» соответствовали и сами проводимые мероприятия: палаточные лагеря, военно-спортивные игры, костры среди валунов, которыми в холмистых окрестностях на юге города отделили круглую площадку для проведения больших торжественных сборов-«тингов», праздник летнего солнцестояния под звездным небом, зоря на лужайке, открытой на восток. Мы пели с таким энтузиазмом, будто наше пение возвеличивало Рейх все больше и больше.

Командиром моего отряда был парень из рабочей семьи, проживавшей в поселке Новая Шотландия. Отличный парень, старше меня года на два, не больше, смышленый, еще и ходить на руках умел. Я восхищался им, смеялся, когда смеялся он, бегал за ним по пятам, слушался во всем.

Все это тянуло меня прочь от косного мещанского быта, от семейных обязанностей, от отца, от болтливых клиентов перед прилавком, от тесноты двухкомнатной квартиры, где в моем личном распоряжении находилась лишь небольшая ниша под подоконником правого окна в гостиной — узкое пространство, которым приходилось довольствоваться.

Там, на полках, стояли книги и альбом, куда я вклеивал репродукции. Там нашли свое пристанище пластилин, из которого я лепил свои первые фигурки, блокнот фирмы «Пеликан» с рисовальной бумагой, ящичек с гуашью двенадцати цветов, довольно случайная коллекция марок, всякая всячина и тайные тетради с моей писаниной.

Оглядываясь назад, я немногое вижу так отчетливо, как эту нишу под подоконником, которая годами служила моим прибежищем; сестре Вальтраут, которая была на три года младше, отводилась левая ниша.

Следует, пожалуй, заметить, что я был не только «волчонком», не только маршировал и распевал «Наше знамя реет впереди», но и любил посидеть, повозиться в нише со своими сокровищами. Даже в общем строю я оставался одиночкой, чем, однако, не привлекал к себе особого внимания; шагая в ногу со всеми, я витал мыслями где-то далеко.

Из начальной школы я перешел в гимназию «Конрадинум». Отдать меня туда решили родители; я носил традиционную красную фуражку, украшенную золотой литерой «С», мог гордиться и хвастать тем, что являюсь учеником этого достопочтенного заведения; родители платили за это деньги, достававшиеся немалым трудом, — не помню, какой была плата, но для семьи она оказалась ежемесячным бременем, хотя сын знал о нем только по намекам.

Дела в лавке колониальных товаров, откуда узкий, похожий на кишку коридор вел к двери нашей квартиры и где умело хозяйничала моя мать Хелена Грасс, а мой отец Вильгельм (его называли Вилли) декорировал витрину, договаривался с оптовиками, надписывал ценники, — шли так себе, а то и вовсе плохо. Во времена, когда платежным средством служил «данцигский гульден», торговлю осложняли таможенные ограничения. На каждом углу работали конкуренты. Чтобы получить разрешение на продажу дополнительного количества молока, сметаны, масла и творога, пришлось пожертвовать доброй половиной кухни; взамен осталась каморка без окон, но с газовой плитой и холодильным шкафом. Все больше клиентов переманивала сеть магазинов «Кайзерс Каффее». Поставки осуществлялись лишь после своевременной оплаты всех прежних счетов. Зато чересчур много клиентов хотели покупать в долг. Особенно любили покупки в кредит жены чиновников таможни, почты или полиции. Они клянчили, торговались, выпрашивали скидку. Каждую субботу, закрыв лавку, родители подводили итог: «Опять почти без выручки».

Мне следовало бы понять, что у мамы попросту нет возможности еженедельно выдавать мне деньги на карманные расходы. Когда мое нытье ей надоело — одноклассникам родители на карманные деньги не скупились, — она сунула мне потрепанную тетрадку, где записывались долги всех клиентов, которые, по словам матери, «жили взаймы». Как сейчас вижу перед собой эту тетрадку, открываю ее.

Аккуратным почерком в ней записаны фамилии, адреса, а также — с точностью до последнего пфеннига — суммы задолженностей, иногда ненадолго снижающиеся, но потом неизменно вновь растущие: бухгалтерия добросовестной хозяйки, у которой есть все основания беспокоиться за судьбу своей лавки, и одновременно зеркало, отражающее общее положение дел в экономике из-за усилившейся безработицы.

«В понедельник заявятся посредники от поставщиков, им нужна наличность», — постоянно твердила мама. Однако она никогда не попрекала ни сына, ни позднее дочку деньгами, которые приходилось платить за учебу, никогда не корила словами вроде: «Я жертвую собой ради вас. А что взамен?»

Когда мы с сестрой ссорились чересчур шумно, мама, которой не хватало времени на все тонкости воспитания с учетом отдаленных педагогических последствий, извинялась перед покупателями: «Минутку!», прибегала из лавки, но никогда не спрашивала: «Кто первый начал?», а молча отвешивала обоим по затрещине, после чего с приветливой миной возвращалась к покупателям; она, ласковая, добрая, готовая сентиментально всплакнуть, она, склонная помечтать в редкую минуту досуга и все, что ей нравилось, называвшая «таким романтичным», она, заботливейшая из матерей, вручила однажды сыну потрепанную тетрадку и предложила пять процентов от каждого гульдена и пфеннига тех долгов, которые мне удастся взыскать с должника одной лишь силой красноречия, — а ее мне было не занимать! — с этим испещренным цифрами реестром мне предстояло вечером или в другое время, свободное от занятий в «Юнгфольке», которые мама считала детскими глупостями, обходить должников, дабы требовать от них если не полного погашения, то хотя бы частичной выплаты накопившегося кредита.

Мама посоветовала мне уделить особое внимание вечерним часам определенного дня недели: «Жалованье платят по пятницам, тут уж иди по домам и бери деньги».

Так в десять или одиннадцать лет, учась в пятом или шестом классе, я сделался не только ушлым, но и вполне успешным сборщиком долгов. От меня нельзя было отделаться яблочком или дешевой конфеткой. Я находил слова, способные пронять должника. Слух мой не внимал елейным увещеваниям. Если дверь пытались захлопнуть, я просовывал в щель башмак. По пятницам я проявлял особую настойчивость, напоминая, что должнику как раз выплатили жалованье. Даже воскресенья не были для меня святы. А на малых и больших каникулах я работал целыми днями.

Вскоре я начал сдавать матери такие суммы, что она из педагогических соображений урезала мою долю с пяти процентов до трех. Я поканючил, но вынужден был согласиться. А она сказала: «Чтоб не зарывался!»

В конце концов, денег у меня набиралось побольше, чем у одноклассников, живших на улицах Упхагенвег или Штеффенсвег, в виллах под крышами из двойных рядов черепицы, с колоннадами, балконными террасами и отдельным входом для прислуги, — отцы их были адвокаты, врачи, торговцы зерном, даже фабриканты и судовладельцы. Мои доходы хранились в жестянке из-под табака, спрятанной в нише под подоконником. Я покупал про запас блокноты для рисования и книги, приобрел несколько томов бремовской «Жизни животных». Страстному любителю кино теперь был доступен любой кинотеатр в Старом городе, хватало денег даже на то, чтобы добраться до «Рокси» в дворцовом парке Оливы, заплатив еще и за проезд на трамвае в оба конца. Я не пропускал ни одной новой кинокартины.

Тогда, во времена Вольного города, перед художественным фильмом еще показывали хроникальный журнал «Фокс — Еженедельное звуковое кинообозрение». Меня восхищал Гарри Пиль. Я хохотал над Толстым и Тонким — Оливером Харди и Стэном Лорелом. Золотоискатель Чарли Чаплин съедал ботинок вместе со шнурками. Звезда американских детских фильмов Ширли Темпл казалась мне глупенькой и не слишком привлекательной. У меня хватило денег, чтобы несколько раз посмотреть немой фильм с Бастером Китоном, чьи комические трюки настраивали меня на грустный лад и чья печальная физиономия вызывала у меня смех.

Когда это произошло, на мамин день рождения или в День матери? Во всяком случае, у меня еще до войны появилась мысль подарить ей нечто особенное, импортное. Я долго размышлял перед витриной, наслаждался муками выбора, колебался между овальным хрустальным блюдом в универмаге «Штернфельд» и электроутюгом.

Наконец победило изящное изделие фирмы «Сименс», насчет цены которого мать устроила мне строгий допрос, чтобы потом хранить эту тайну от родственников, будто речь шла о смертном грехе мотовства; отцу, гордившемуся предприимчивостью сына, также не разрешалось выдавать секрет моего неожиданного богатства. Каждый раз после глажки утюг тотчас исчезал в буфете.

Сбор долгов обогатил меня еще в одном отношении, проявившемся десятилетиями позже в реалистичности моей прозы.

Я поднимался и спускался по лестницам доходных домов, где на каждом этаже царили свои ароматы. Запах квашеной капусты перебивался вонью от кипящих баков с бельем. Выше этажом разило кошками и детскими пеленками. От каждой квартиры пахло по-особому. Кислым или горелым, если хозяйка, скажем, как раз укладывала волосы с помощью завивочных щипцов. Запах пожилых дам: нафталиновые шарики от моли и лаванда фирмы «Уральт». От овдовевших пенсионеров несло перегаром.

Обонянием, слухом, зрением я постигал бедность и заботы многодетных рабочих семей, спесь чиновников, ругавшихся весьма литературно, выспренне и из принципа не желавших платить долги, потребность одиноких женщин хоть немного поболтать за кухонным столом, грозное молчание или затяжные ссоры между соседями. Все это складывалось в мою внутреннюю копилку: отцы, пьяными или трезвыми лупящие своих детей, визгливая брань матерей, молчаливые или косноязычные дети, одышка, хронический кашель, вздохи и проклятья, слезы и рыданья, ненависть к людям и любовь к собакам, канарейкам, бесконечная притча о блудном сыне, судьбы пролетариев и мещан, одни — рассказанные на нижненемецком диалекте с вкраплениями польских слов, другие — на языке бюрократическом, с канцеляризмами и аббревиатурами, рассказы об изменах и истории о силе духа и слабости плоти, подлинный драматизм которых стал мне понятен лишь позднее.

Это и еще многое другое — не только тумаки, достававшиеся мне при сборе долгов, — обогатило меня, создало запас на те времена, когда профессиональный рассказчик начал испытывать дефицит материала, нехватку слов. Мне было достаточно всего лишь повернуть время вспять, почувствовать старые запахи, заняться сортировкой вони, пройти вверх и вниз по лестницам, нажимая кнопки дверных звонков или стучась в двери — особенно часто пятничными вечерами.

Возможно, рано благоприобретенное умение обращаться с гульденами Вольного города и расчеты с точностью до пфеннига, а после тридцать девятого года и начала войны — переход на рейхсмарки (особым спросом пользовались серебряные монеты достоинством в пять марок) — настолько прочно засели во мне, что после войны я легко и без малейшего зазрения совести освоил на черном рынке торговлю таким дефицитным товаром, как кремни для зажигалок и бритвенные лезвия, а позже проявлял настырную требовательность как автор на переговорах о контрактах с тугоухими издателями.

У меня немало причин благодарить маму за то, что она рано научила меня трезвому отношению к деньгам, пусть даже за счет сбора долгов. Когда в начале семидесятых я работал над «Дневником улитки», мои сыновья Франц и Рауль упросили меня составить словесный автопортрет, и я написал, что «получил вполне приличное дурное воспитание». Это был намек на сбор долгов.

Я забыл хотя бы мимоходом упомянуть воспаление миндалин, которое на излете детства частенько освобождало меня на несколько дней от школы, но зато удерживало и от ревностного взыскания дани с должников. Выздоравливающему сыну мама приносила в постель гоголь-моголь — взбитый яичный желток с сахаром.