1. «Лучи и тени»
1. «Лучи и тени»
Когда он, по прошествии некоторого времени, сделался франтом, она печально сказала ему однажды: «Бенжамен, вы заняты своим платьем, вы разлюбили меня».
Сент-Бев. Госпожа де Шарьер
В юности сочиняют любовные стихи, но иные желания владеют поэтом, вступающим в пору зрелости. Между 1836 и 1840 годами Виктора Гюго тревожит мысль, что он не приобрел никакого значения на общественном поприще. Воспевать лесные кущи, солнце и Жюльетту — прекрасное занятие, но им не может удовольствоваться человек, стремящийся стать «вожаком душ».
Будь проклят тот, кто убегает,
Когда кричит, изнемогает
И бедствует народ!
Позор тебе, поэт беспечный,
Коль ты, мурлыча стих увечный,
Бежишь из городских ворот…[90]
В стихотворных сборниках той поры — «Внутренние голоса» (1837), «Лучи и Тени» (1840) — поэт все чаще задумывается над сокровенной природой вещей. С горных вершин, со скал морских он вопрошает Бога:
Господь, да есть ли прок в творении твоем?
Зачем течет поток, зачем грохочет гром?
Зачем ты крутишь на оси наклонной
Сей жуткий шар с его травой зеленой,
С нагроможденьем гор, с просторами морей…
Зачем его крутить, скажи. Господь, скорей,
И погружать то в бездну ночи мрачной,
То в золотистый свет зари прозрачной?[91]
Но ответа нет. Pensar, dudar — мыслить — значит сомневаться. Сквозь величественные картины природы поэт прозревает Бога, принявшего облик вещественного мира, но сей незримый, безмолвный Бог никогда не является людям, и судьба, схвативши человека за ворот, грозно вопрошает его: «Душа, во что ты веришь?»
Вселенная, ты сфинкс; перед тобой
Теряется в догадках ум любой,
Страшась прозреть, страшась найти ответ.
Молчит, не говоря ни да, ни нет.
Давным-давно живем без веры мы
Без факела среди кромешной тьмы,
Без слова утешенья на земле,
Без кормчего на нашем корабле!..[92]
Но в делах земных не имеет значения, убежден ты или нет в существовании сверхъестественных сил. «Наш век велик и могуч, им правит благородный порыв». Гюго жаждет занять место среди тех людей, кто формирует сознание народов. Шатобриан, служивший Гюго образцом, был пэром Франции, послом, министром иностранных дел. Вот путь великих мира сего, на который он намеревался ступить. Но во времена Луи-Филиппа среди писателей званием пэра мог быть пожалован только член Французской Академии. Правда, в те годы, когда были созданы «Кромвель» и «Эрнани», Гюго и его друзья немало поиздевались над академической братией, но он слишком хорошо знал мир литераторов и был уверен, что члены Академии не станут попрекать талантливых писателей прежними обидами. Разве питали бы они к нему столь ярую ненависть, если б не любили его? Начиная с 1834 года Гюго наметил набережную Конти как первую ступень на пути осуществления своих честолюбивых стремлений и с присущим ему железным упорством приступает к осаде крепости. «Гюго возымел намерение попасть в Академию, — язвительно писал Сент-Бев. — Лишь сей предмет его занимает, он с важностью часами толкует о нем. Прогуливаясь с вами от бульвара Сент-Антуан до площади Мадлен, он, по рассеянности, непрестанно говорит все о том же. Коль скоро единая мысль засядет в голове Гюго, все в нем приходит в движение и сосредоточивается на ней. И вот уж близится тяжелая конница его остроумия, влекутся пушки, обозы и метафоры…»
Его любовница Жульетта и дочь Дидина и слышать не хотели о зеленом мундире. В них воспитали отвращение к золотому шитью, и вкусы их отличались завидным постоянством. Жюльетта опасалась, что выдвижение кандидатуры Гюго в Академию и светские обязанности, которые это повлечет за собой, отнимут у нее возлюбленного. Однако, добившись позволения сопровождать великого поэта, когда он ездил наносить визиты, и терпеливо ждать его, съежившись в уголке кабриолета, пока он звонил у дверей, она решила, что ей представилась отличная возможность «воспользоваться хоть малыми крохами, оброненными им по пути». И она ревниво добавляет: «Таким образом я буду знать, сколько времени вы проводите в обществе жен и дочерей академиков». Затем она вошла во вкус; «Сегодня на, редкость удачная погода для охоты на бессмертных, и было бы непростительно не воспользоваться этим».
Но после выборов, состоявшихся в феврале 1836 года (надо было найти замену умершему виконту Лэне), она с торжеством возвестила о провале кандидатуры Гюго; «Приблизительно через три часа вы перестанете быть академиком, мой милый Тото, с чем и можете себя поздравить. Я, которой ничуть не дороги политические преимущества, облеченные в академическое платье, молю Бога о том же, что и мадемуазель Дидина, и заранее ликую при мысли, что вы останетесь моим без всяких приправ…» Действительно, избрали Мерсье Дюпати, быстро забытого сочинителя легковесных комедий, что дало Гюго повод горько заметить: «Я полагал, что путь в Академию лежит через мост Искусств. Увы, я заблуждался, ибо попадают туда, как видно, через Новый мост». Между тем упомянутый Дюпати с истинно светской любезностью велел отнести в дом на Королевской площади свою визитную карточку со следующим четверостишием:
Взошел я на престол до вас
Мой возраст мне открыл дорогу.
Бессмертны вы уже сейчас
Так подождите же немного!
В ноябре 1836 года Гюго возобновляет посещения нужных людей. Но в своем письме к брату Теодору Виктор Пави выражает сомнение в возможности его успеха: «Ламартин ранен в колено и вряд ли вернется к тому времени. Гизо, который выставляет кандидатуру Гюго против Минье, выдвинутого Тьером, еще не успеют принять, и он не получит права голосовать. Гиро сидит в Лиму и гонит белое вино. Определенно можно рассчитывать только на Шатобриана и Суме, ибо Нодье, дряхлый изменник, переметнулся в стан классицистов…» Действительно, Ламартин и Шатобриан, два добрых гения семьи, голосовали за Гюго, но победил Минье. «Если бы голоса взвешивали, Гюго был бы избран, писала Дельфина Гэ. — К несчастью, их только считают». Подруга юности Гюго стала весьма влиятельной особой, так как вышла замуж за циничного и дерзкого Эмиля Жирардена. Отдав в свое время щедрую дань романтизму, она теперь круто повернула к антиромантизму, после Стелло — к Растиньяку; Дельфина восхищалась своим мужем, который незадолго до того основал газету «Ла Пресс», где она сама помещала блестящие статьи за подписью «Виконт де Лонэ». По просьбе Жирардена Гюго написал для первого номера газеты программную статью, изложив в ней главнейшие положения политики консервативной и в то же время верной принципам 1789 года. Таким образом, он принадлежал к сотрудникам газеты, и его друг Дельфина Гэ разоблачила на страницах «Ла Пресс» «величайший скандал, разразившийся на этой неделе», строго отчитав членов Академии: «Господа, Франция требует от вас достойно почтить человека, перед которым она преклоняется, и увенчать лаврами ее даровитого сына, стяжавшего ей славу в чужих пределах…» Она была совершенно права, но почтенные собрания, подобно тяжеловесным животным, не отличаются поворотливостью.
Потерпевший поражение, но не смирившийся кандидат вернулся к будничным делам. Он все сильнее привязывался к детям. Прелестная Дидина, рассудительная, умная и сдержанная девочка, по-прежнему оставалась любимицей Гюго и становилась понемногу его наперсницей. Преждевременно повзрослевшая из-за разлада в семье, Леопольдина отличалась недетской серьезностью; мать рисовала очаровательные карандашные портреты дочери, обнаруживая в них истинный талант. Денежные дела четы Гюго шли как нельзя лучше благодаря переизданию книг поэта и возобновлению постановок его пьес. Ежегодно они вкладывали изрядную сумму Денег в государственную ренту. И тем не менее Гюго Требовал от своей жены строгого отчета во всех расходах. Он давал ей тетради, разграфленные с помощью линейки на столбцы, озаглавленные: «Стол», «Содержание» (Адель), «Содержание» (дети), «Воспитание», «Галантерея», «Разные расходы», «Жалованье прислуге», «Дорожные расходы». «Ссуды». В них должны были заноситься малейшие траты, даже такие, как 0 фр. 12 сант. на омнибус или 2 фр. на прическу у парикмахера Эмери, улица Сент-Антуан, 31. Заглянув в тетради, можно было узнать, например, что в 1839 году госпожа Гюго восемнадцать раз причесывалась у парикмахера. С возрастом Адель не стала более рачительной хозяйкой. Несмотря на внешнее великолепие, дом на Королевской площади содержался кое-как. Виктор Гюго работал «в каморке, где было холодно, как в леднике», его матрасы были набиты шляпками от гвоздей, к его белью не пришивали пуговиц, а платье его не штопалось. Таково, во всяком случае, заключение Жюльетты Друэ, свидетеля пристрастного.
Адель изредка еще писала Сент-Беву, но, по его мнению, эта «любовь» стала для нее просто грезой о минувшем, и он не ошибался. «Она чувствовала, что стареет, здоровье ее внушало ей опасения, и как знать, не почла ли эта благочестивая женщина своим долгом порвать любовную связь, которую она уже не могла оправдывать непреоборимым влечением?» Раздосадованный неудачей, Сент-Бев написал тогда в своих тетрадях немало жестоких слов о Викторе Гюго: «Гюго-драматург — это Калибан, возомнивший себя Шекспиром… Гюго упрекает меня в том, что я занимаюсь слишком незначительными сюжетами. Не хочет ли он дать понять, что я не занимаюсь более им самим?.. Гюго — софизм в пышном убранстве». Не пощадил он и Адель: «В ранней юности легко мирятся с отсутствием в женщине ума, когда есть красота, за которую ее любят, как и с отсутствием трезвого рассудка, когда есть талант, за который человека обожают (я подметил это в супругах Гюго, как в нем, так и в ней)…» Такая проницательность, подобно острому клинку, ранит того, кто ее проявил, и Сент-Бев страдал.
Все лето 1836 года, с мая по октябрь, госпожа Гюго провела с детьми уже не в Роше, а в Фурке (в лесу Марли), подле стареющего Фуше. В августе их навестил Фонтане, он с восторгом вспоминал проведенный там день: «Давно уж не было столь веселого обеда. Виктор без сюртука, сиречь в женином пеньюаре, был неподражаем в своем радостном одушевлении… Груды жареного мяса. Визит священника. Господин Фуше и его война с гусеницами…» Приезд отца был для детей настоящим праздником. Когда он покидал их, отправляясь путешествовать с Жюльеттой, Дидина писала ему: «Мне жаль тебя, бедный папочка, как подумаю о том, сколько лье ты исхаживаешь пешком, а после таких утомительных походов тебе приходится довольствоваться скверным ужином. Впрочем, я не очень огорчаюсь, так как надеюсь, что из-за этого тебе захочится (!) поскорее возвратиться в наш милый Фурке. А мы тебя тут ждем и любем (!) всем сердцем…» Когда он возвращался в свой дом на Королевской площади, к нему приезжала жена, а дети оставались в Фурке. Леопольдина писала матери: «Мы встаем около восьми. Идем в церковь, завтракаем. Я разучиваю фортепианные пьесы. Деде играет… Ежедневно приходит кюре, спрашивает у меня урок по катехизису, ужинает у нас, проводит с нами вечер… Спроси у папочки, не купит ли он мне романс под названием „Монастырские прачки“. Премилая вещитца (!). Ежели нет, купи сама. Так или иначе, а ему придется раскошеливаться…»
Леопольдина готовилась к первому причастию под руководством аббата Русселя, приходского священника в Фурке, и своего деда, сочинявшего для нее духовные гимны. Мы располагаем «Тетрадью уединения» Дидины — девяносто две страницы «Разбора подготовительных наставлений к моему первому причастию».
На церемонии, которая состоялась 8 сентября, в воскресенье, в день Рождества Богоматери, в приходской церкви Фурке, присутствовали Виктор Гюго, Роблен и Теофиль Готье. Леопольдина, единственная, пришедшая к первому причастию, преподала собравшимся урок истинной веры. Своим простодушием и невинной прелестью она тронула сердца даже закоренелых безбожников. Огюст де Шатийон запечатлел сцену на полотне. Еще 20 августа госпожа Гюго отослала священнику полное собрание сочинений своего мужа в двадцати томах с переплетом (цена 40 франков), попросив издателя Рандюэля «потихоньку» вычесть стоимость посылки из гонорара автора.
Жюльетта Друэ пожертвовала для белого платья конфирмантки — о, романтизм! — своим старым платьем из органди, облачком полупрозрачной ткани, напоминавшим о временах расточительной роскоши. После богослужения Гюго отправился в Париж, чем немало разочаровал гостей, собравшихся на званый обед, который давали Пьер Фуше с дочерью для всего окрестного духовенства. Адель Гюго — боязливый бухгалтер — писала мужу: «Расходы на первое причастие Дидины не превысили двухсот франков… Конечно, довольно дорого, но как только Шатийон закончит свою картину, он уедет, и я закрою двери дома для всех…» В Фурке царили строгие порядки.
Шестнадцатого апреля 1837 года Гюго и Сент-Бев присутствовали на похоронах Габриеллы Дорваль, «совершенства красоты», умершей двадцати одного года от роду, любовницы Фонтане, старшей дочери Мари Дорваль. Неприятнейшая встреча!
Сент-Бев — Ульрику Гуттенгеру, 28 апреля 1837 года:
«Нас было пятеро в фиакре, в том числе Гюго, Барбье, я, Боннер (из „Ревю де Де Монд“). Недоставало только Виньи! Из этих пятерых трое — я и Гюго с одной стороны, Боннер и я — с другой — не разговаривали друг с другом, делали вид, будто мы незнакомы, а ведь все трое сидели в одном фиакре, нос к носу. Вот уж действительно похороны!» Дружеские чувства в их сердцах были более мертвы, чем юная покойница Габриелла. «Гюго, хладнокровный, бесстрастный, беседовал с несчастным Фонтане, — вспоминал Барбье. — Беспокойный, взвинченный Сент-Бев не проронил ни слова и упорно глядел в окно фиакра. Если бы он мог сбежать, он, без сомнения, сделал бы это…»
В течение некоторого времени Сент-Бев еще надеялся, что ему удастся вернуть Адель. 20 июня 1837 года он писал Гуттенгеру; «Она не выходит из своей комнаты, не переносит ни езды в экипаже, ни прогулок пешком. Мне лишь с великим трудом, после долгих перерывов удается получить весточку от нее. Увы! На днях я бродил вечерней порой в толпе ликующих людей, под этим волшебно прекрасным небом, стеная и плача, словно раненый олень…» Он сделал попытку вновь завоевать ее любовь, напечатав в «Ревю де Де Монд» более чем прозрачную повесть «Госпожа де Понтиви». Там он описывал любовь несчастливой в браке женщины, разочарованной, одинокой и непонятой из-за своей пугливой застенчивости, к некоему Мюрсе, ее другу, которому автор «искренне сочувствует». «Жизнь ее чем-то напоминала те глубокие и узкие лощины, куда солнце заглядывает не ранее одиннадцати часов, когда лучи его уже опаляют зноем…» Наконец госпожа де Понтиви воспылала страстью и, несмотря на то что ее «чувствительность дремала», ни в чем не отказывала своему другу, однако не потому, что разделяла его любовные желания, а потому, что хотела дать ему полноту счастья. Но затем любовь ее словно бы угасает сама по себе. Мюрсе скитается в самых уединенных местах, непрестанно повторяя про себя: «Все кончено! Оставь меня!» Однако под занавес все улаживается благодаря настойчивости Мюрсе, и счастливые влюбленные соединяют руки уже на склоне лет.
Но жизнь не всегда складывается так, как хотелось бы писателю. Действительность же такова, что госпожу Гюго возмутило сочинение, явно предназначавшееся ей, тем более явно, что незадолго до того Сент-Бев преподнес ей в дар книжку своих стихов, в которой содержались и стенания самого Мюрсе:
Все кончено! Оставь меня! Опять весна…
Я жажду летнего огня;
На нивах и в сердцах восходят семена.
Все кончено! Оставь меня!
Виктор Гюго также прочел повесть «Госпожа де Понтиви», напечатанную в журнале. Когда до неги дошло, что Сент-Бев твердит всем и каждому, что новелла написана с единственным намерением «успокоить дорогую ему особу», он пришел в ярость. По всей видимости, тогда же между супругами было решено пригласить болтливого сочинителя в дом на Королевской площади и недвусмысленно дать ему понять, чтобы он впредь забыл дорогу к ним. Жестокое объяснение произошло примерно в октябре 1837 года. Почти тотчас после него Сент-Бев отправился в Швейцарию, в Лозанну, где ему предстояло читать курс лекций о Пор-Рояле. Отъезд на чужбину пришелся как нельзя более кстати. Сент-Бев — Гуттенгеру: «Я знаю теперь, что моя личная жизнь не удалась. Мне осталось искать спасительного прибежища в литературе…» Позднее, 18 мая 1838 года, он писал: «Покидая Париж в октябре, я был мрачен, о, как мрачен! И у меня имелись для того все основания… На Королевской площади я испытал то, что мог бы в разговоре с вами выразить в двух словах: с одной стороны была предательская и неуклюже подстроенная ловушка, под стать нашему Циклопу; с другой — неслыханная и поистине глупейшая доверчивость, показавшая мне всю меру ума той особы, которую не умудряет более любовь…» Терзаясь обидой, Сент-Бев высказал о несчастной Адели поразительно жестокие и несправедливые суждения. Возвратившись в Париж, он записал следующее: «Вновь видел А. Неужели мне дано было убедиться в справедливости изречения Ларошфуко: „Прощают, когда любят?“ Впрочем, с любовью, кажется, все кончено, во всяком случае, с этой любовью». А три года спустя он написал в своем дневнике: «Я ненавижу ее». Но Сент-Бев всегда с гордостью вспоминал о единственной победе, лестной для его самолюбия, и с гневом — об оскорбительном разрыве. До конца своей жизни он продолжал, хоть и редко, видеться с Аделью и переписываться с нею. Вот что говорил он в письме к Жорж Санд уже в 1845 году: «Я по-прежнему безутешен оттого, что не люблю и не любим более; оттого, что упование на будущее более не поддерживает меня в моих повседневных горестях и в беспросветном моем отчаянии, как в доброе старое время, когда мы были столь несчастны…»
Что касается Виктора Гюго, разрыв повлек за собой необходимость по справедливости поделить себя между женой и возлюбленной. Жюльетта жила только своей любовью, омрачаемой, правда, нуждой и взрывами недовольства. Гюго поселил ее в доме № 14, в квартале Марэ, на улице Сент-Анастаз, по соседству с Королевской площадью. Стены ее квартирки были все увешаны портретами и рисунками домашнего Божества. Всякий раз, как влюбленные наведывались в антикварные лавки, они приносили оттуда то готические статуэтки, то старинные ткани. В спальне, между ложем и камином, где «уютно потрескивали пылающие дрова», Жюльетта устроила уголок, где поэт мог работать, и там его ждали остро очиненные гусиные перья, всегда заправленная масляная лампа и стопка голубой бумаги. Лежа в постели, она безмолвно созерцала «милую голову», в которой рождались величественные строки: «Давеча я глядела на тебя и любовалась твоим благородным и прекрасным лицом, исполненным вдохновения…» Проведенные вместе часы сторицей вознаграждали ее за все унижения:
Она сказала: «Да, мне хорошо сейчас.
Я не права. Часы текут неторопливо,
И я, от глаз твоих не отрывая глаз,
В них вижу смутных дум приливы и отливы…
У ног твоих сижу. Кругом покой и тишь.
Ты лев, я горлица. Задумчиво внимаю,
Как ты страницами неслышно шелестишь,
Упавшее перо бесшумно поднимаю…»[93]
И надо сказать, такое обожание было приятно Гюго. Но слепым это поклонение назвать нельзя. У Жюльетты накопилось немало поводов для обид и ревности, ибо в доме на Королевской площади была потайная лестница, которая вела прямо в кабинет Гюго, и Жюльетта, время от времени сама ходившая по этой лестнице на свидание к своему «обожаемому», отлично знала, что и другие женщины уступали в этом кабинете неотразимым чарам его хозяина.
Жюльетта — Виктору Гюго:
«Вы красивы, слишком красивы, и я ревную вас, даже когда вы находитесь подле меня. О прочем судите сами… Мне хочется, чтобы я одна любила вас, — ведь я люблю вас так, что мое чувство может заставить вас забыть о любви всех других женщин…»
Без сомнения, причину целомудрия ее возлюбленного, на которое она не однажды сетовала, следовало искать в его тайных наслаждениях. Несколько раз она обличала его во лжи. Он говорил ей: «Мне надо съездить за город навестить семью», но потом она обнаруживала, что семья Гюго еще и не выезжала на дачу. Кто же были виновницы таинственных отлучек?
Сначала Жюльетта ревновала Гюго к мадемуазель Жорж и Мари Дорваль, а теперь страшилась соперничества своей шляпницы и танцовщицы из Оперы, мадемуазель Лизон. Искусительницы испытывали все средства обольщения на мужчине, который и не думал противиться соблазну. У потайной двери звонили актрисы, жаждущие ролей, юные и пылкие кокетки парижского света, начинающие писательницы. Гостьи и Гюго беседовали о поэзии, устроившись на диване. «Если бы я была королевой, — говорила Жюльетта, — я не выпускала бы вас иначе чем в железной маске, тайна которой была бы известна только мне». Но цепи носила она сама, и неверный возлюбленный, как и прежде, запрещал ей отлучаться из дому без него. «Зачем держать меня в заточении? — сетовала Жюльетта. — Я люблю вас, и любовь моя лучше самых крепких и надежных запоров…» Она не могла смириться с подобной тиранией: «Скоро минет четыре года с того дня, как ваша любовь лавиной обрушилась на меня, и с тех пор я не вправе ни двинуться, ни свободно вздохнуть. Моей вере в вас грозит гибель под развалинами нашей связи…»
Вероятно, она не вынесла бы такой жизни, если бы не их путешествия, каждое лето она получала желанную передышку. Семейство (то есть Адель с детьми) уезжало в Фурке или Булонь-сюр-Сен, жило там на лоне природы, и в течение полутора месяцев влюбленные, став на время супругами, отправлялись в Фужер, родной город Жюльенны Говэн, либо в Бельгию, пленявшую Гюго перезвоном колоколов, башнями и старинными домами.
Он ежедневно отправлял письма Адели.
17 августа 1837 года:
«Дорогая, Брюссель меня просто ослепил… Городская ратуша — поистине жемчужина зодчества и красотой своей может поспорить со шпилем Шартрского собора… Скажи Дидине и Деде. Шарло и Тото, чтоб они поцеловали друг друга от моего имени… В церкви я думаю о тебе и, выходя на улицу, чувствую, что еще сильнее люблю всех вас, если только это возможно…»
19 августа 1837 года:
«Малинский собор весь одет настоящими кружевами из камня…»
Из Антверпена в Брюссель путешественники ехали по железной дороге:
«Скорость невообразимая; цветы, растущие у дороги, уже не цветы, а красные — белые ленты; отдельных образов нет, все сливается в полосы. Спелые хлеба похожи на бесконечные волны желтых волос, а заросли люцерны на длинные зеленые пряди…»
Страницы дорожного альбома покрываются прекрасными зарисовками углем в духе Рембрандта.
С тех пор как оборвалась тонкая ниточка чувства, связывавшая Адель с Сент-Бевом, она не могла с прежним великодушием мириться с отлучками мужа: «Ты не должен путешествовать без меня в будущем году. Так я решила. Полагаю, что имею на то право. Не подумай только, что я шучу. Если нам окажется невозможным путешествовать вместе, я сниму здесь дом, где мне будет приятнее проводить время в обществе отца и моей сестры Жюли, на которую я стану дурно влиять. Ты вполне можешь не ездить ежедневно в Париж и обосноваться в деревне; ведь сообщение с городом теперь очень простое. Сделай, как я говорю, и ты подаришь мне, друг мой, целый год счастья, стоит тебе захотеть. Нередко, когда ты говоришь мне, что это невозможно, я притворяюсь, будто верю тебе, чтобы не лишать тебя душевного спокойствия, но слова твои не убеждают меня…» Виктор Гюго дал в письме весьма туманный ответ, но, казалось, готов был уступить.
Дьепп. 8 сентября 1837 года:
«Путешествие — это скоро рассеивающийся дурман, счастье обретаешь лишь под семейным кровом…»
Всякий легкомысленный, но не черствый человек нередко вынужден говорить то, чего не думает, и раздавать обещания, которые не может выполнить.
Другим источником утешения для Жюльетты была «Красная книга годовщин», которую она держала под подушкой и в которую ежегодно 17 февраля, 26 мая и в дни прочих торжеств, записывались сочиненные по этому случаю стихи. Она восторженно благодарила Гюго: «Я думаю, если Господь когда-либо явится мне, он предстанет в твоем облике, ибо ты моя вера, мой Бог и надежда моя. Тебя одного Бог создал по образу своему и подобию. Следовательно, в нем я люблю тебя, а в тебе поклоняюсь ему…» Такое обожествление пробудило в Гюго дух Олимпио. Ей страстно хотелось совершить с ним паломничество в Мете, где они были так счастливы. Он отправился туда в октябре 1837 года без нее, чтобы остаться там наедине с воспоминаниями. После подобных свиданий с прошлым из-под пера Ламартина и Мюссе вышли шедевры. Гюго жаждал померяться с ними:
Он жаждал вновь узреть: и пруд в заветном месте,
Лачугу бедняков, что посещали вместе,
И одряхлевший вяз,
То дерево — оно в глуши лесной укрыто,
Убежище любви, где души были слиты
И губы много раз.
Упорно он искал и дом уединенный,
Ограду и густой, таинственный, зеленый,
Знакомый сад за ней.
Печален он бродил, а перед ним в смятенье
Под каждым деревом, увы! вставали тени
Давно минувших дней[94].
Дни, проведенные в раздумье и в прогулках по тем местам, где он познал нежнейшую свою страсть, завершились созданием поэмы «Грусть Олимпио». Отчего же «грусть» после такого счастья? Оттого, что контраст между вечно прекрасной природой и быстротечными радостями человека болезненно ранил поэтов романтической школы:
Как безвозвратно все уносится забвеньем,
Природы ясный лик изменчив без конца,
И как она легко своим прикосновеньем
Рвет узы тайные, связавшие сердца!..
Пройдут другие там, где мы бродили ране,
Настал других черед, а нам не суждено.
Наш вдохновенный сон, и мысли, и желанья
Дано продолжить им, но кончить не дано…
Ну что ж, забудьте нас, и дом, и сад, и поле,
Пусть зарастет травой покинутый порог,
Журчите, родники, и, птицы, пойте вволю,
Вы можете забыть, но я забыть не мог!
Вы образ прошлого, любви воспоминанья,
Оазис для того, кто шел издалека.
Здесь мы делили с ней и слезы и признанья,
И здесь в моей руке была ее рука…
Все страсти с возрастом уходят неизбежно,
Иная с маскою, а та сжимая нож
Как пестрая толпа актеров безмятежно
Уходит с песнями, их больше не вернешь[95].
В этих строках поэт бросает вызов времени. Желая сильнее поразить воображение читателей, Гюго воплотил свой замысел в самых бесхитростных картинах природы, в самых безыскусных воспоминаниях. «Озеро» — прекрасное стихотворение Ламартина, поэма Гюго имела не меньше достоинств. Жюльетта переписывала ее и в простоте душевной называла ее «стихами, где говорится о наших прежних прогулках», и, впервые за долгое время, не выразила должного восхищения этим великолепным подарком, который Гюго ей преподнес. Возможно, она не испытала особой радости, видя, что он называет минувшим то, что в ее глазах было вечностью. Жюльетта только просила его вернуться с ней в милую ее сердцу долину, так как была уверена, что ей легче, чем ему, удастся отыскать те уголки, где они были счастливы. О женщины, как любит точность ваш практический ум! Вы им толкуете о вечности, а они вам о топографии.
Как и Жюльетта, критики не признавали тогда совершенства творения, брошенного им к ее ногам с царственной щедростью. В своей статье о «Внутренних голосах» Гюстав Планш утверждал, что лирическая поэзия Гюго является скорее игрою слов ради слов, чем художественным средством выражения мысли, что автору, хотя он «пользуется цезурой и рифмой с мастерством искусного тактика», не удается показать «живых людей рода человеческого». Планш признавал, что в «Осенних листьях» поэт на время отказался от виртуозности ради большей искренности в передаче чувств, но, как утверждал критик, Гюго затем вновь вернулся к праздному суесловию.
«Олимпио» вызвал раздражение у Планша: «Нам очень жаль, но самое имя Олимпио — совершеннейшая нелепость. Нетрудно, впрочем, догадаться, что побудило господина Гюго придумать сию несуразность. Очевидно, в его мыслях представление о собственной особе связано с образом Юпитера Олимпийского… Понимая, что заявить: „Я самый выдающийся человек века“ было бы дурным тоном, господин Гюго взгромождается на трон и нарекает себя Олимпио…» И далее: «Господин Гюго утратил ясность ума, ибо обнаружил в себе и жреца и алтарь; он основал новую религию, которую я предлагаю назвать самообожествлением…» Короче говоря, критик ставил Гюго в вину то, что за пышностью образов он якобы прячет отсутствие мысли и, по непомерному тщеславию, замыкается в гордом одиночестве: «Если изучение книг и людей не поможет ему согреть свою поэзию тем человеческим теплом, которого ей недостает, он оставит по себе только славу человека, научившего своих современников обращению с инструментом, музыки для которого он не написал…» Поистине ненависть мешает видеть прекрасное.
Пятого марта 1837 года скончался несчастный Эжен Гюго. В начале душевной болезни разум его временами прояснялся. Фонтане случайно встретил его при посещении приюта для умалишенных в Сен-Морисе.
3 апреля 1832 года:
«Еду в Шарантон… Двор отделения буйнопомешанных… Брат Виктора. Он встает, вспоминает о поэзии, о премии, которой был удостоен в Тулузе…»
Затем бедняга окончательно лишился рассудка и памяти. Братья навещали его, но редко, потому что до Сен-Мориса (Шарантон) было неблизко, вырваться из Парижа было нелегко, а врачи не отличались словоохотливостью. Виктора никогда не оставляло чувство вины перед братом, заживо погребенным в каменном склепе. Чтобы умилостивить докучливую тень, он совершил своего рода жертвенное возлияние, сочинив стихотворение «Эжену, виконту Г…»:
Коль пожелал Господь обречь тебя страданью,
Коль пожелал Господь божественную дланью
Главу поэта сжать,
И, обратив ее в святой сосуд экстаза.
Влить пламень гения, и возложить на вазу
Могильную печать…
Он вспомнил их детские игры: «…Ты, верно, помнишь нашу юность. Ты, верно, помнишь сад зеленый фельянтинок». Они были счастливы вместе, вместе открывали прекрасный мир, вместе делали первые шаги по цветущему лугу. Но безвозвратно ушли в прошлое чистые мечты отрочества — того, кто умер, и того, кто продолжает жить:
Тебе отныне спать на том холме зеленом,
Что высится один под зимним небосклоном
И всем ветрам открыт,
Тебе отныне спать в сырой холодной глине,
А мне остаться здесь, средь городской пустыни,
Моя судьба велит.
А мне остаться здесь, дерзать, страдать, сражаться
И шумной славою своею упиваться,
Скрывая под полой,
Как в Спарте некогда свирепого лисенка,
Все муки зависти, и улыбаться тонко
В когтях обиды злой[96].
Не правда ли, сетуя на жизнь, мы как бы стараемся утешить души усопших? «Не сожалей ни о чем. Ведь ты вкушаешь вечный покой», — говорит Живущий, и это дает ему право на забвение. Абель Гюго прислал счета:
Уплачено за экипаж и мелкие расходы на похоронах — 17 фр. 60 сант.
Уплачено по счету за Эжена — 165 фр.
Итого — 182 фр. 60 сант.
Из коих половина на долю Виктора… 91 фр. 30 сант.
Мрачная арифметика, но братья Гюго прошли строгую житейскую школу, где их учили считать сантимы. В соответствии с обычаями испанского дворянства после смерти Эжена, который был старше, Виктор становился виконтом Гюго. То был первый шаг на пути к званию пэра. Отныне Адель подписывалась «виконтесса Гюго», даже если письмо предназначалось близкой подруге. События время от времени вознаграждали супругу Виктора Гюго за ее снисходительность.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.