5. «Восточные мотивы» квартала Вожирар

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5. «Восточные мотивы» квартала Вожирар

Виктор Гюго — это форма, искавшая своего содержания и наконец нашедшая его.

Клод Руа

Если Гюго казался когда-либо счастливым человеком, то именно в 1827 и в 1828 годах. В 1826 году у него родился сын Шарль. Квартира на улице Вожирар стала тесна, Гюго снял целый особняк — дом № 11 по улице Нотр-Дам-де-Шан, — «поистине обитель поэта, притаившуюся в конце тенистой въездной аллеи», за которой зеленел романтический сад, украшенный прудом и «деревенским мостиком». Из парка было два выхода: один, в глубине, вел в Люксембургский сад, а выйдя за ворота, Гюго мог пешком дойти до городских застав — Монпарнасской, Мэнской и Вожирарской. За ними уже начинались сельские пейзажи, над полями люцерны и клевера вертелись крылья ветряных мельниц. Вдоль Большой Вожирарской улицы тянулись распивочные и кабачки с беседками, служившие местом встреч отставных наполеоновских офицеров, мастеровых и гризеток.

Сент-Бев, который уже не мог обходиться без семейства Гюго, поселился около них, в доме № 19; вместе с ним жила там его мать. Ламартин навестил Сент-Бева и расхваливал потом «уединенный уголок, и мать поэта, и сад, и голубей… Все это напоминало мне церковные домики и добродушных сельских священников, которых я так любил в детстве». Гюго ежедневно виделся с Сент-Бевом и живо интересовался его работой о поэтах Плеяды. Ронсар, Белло, Дю Белле привлекли его внимание к старинным стихотворным формам, казавшимся теперь новыми, и особенно к свободной форме баллад, больше отвечавшей его виртуозности, чем торжественная ода.

Каждый смотрит на природу сквозь призму своего темперамента. Гюго до безумия любил простонародный квартал Вожирар с его песнями, воплями, бесстыдными поцелуями; деликатный Сент-Бев вздыхал: «Ах, какая унылая, плоская местность за бульваром!» Поэтому Гюго не часто брал его с собой, когда, давая отдых глазам, утомленным работой, отправлялся на свою ежевечернюю прогулку до деревни Плезанс, чтобы полюбоваться закатом. Поэта окружал теперь маленький двор — тут был и старший его брат Абель, и шурин Поль Фуше, и целая ватага молодых художников и поэтов. Их, как магнитом, притягивало к нему; среди прочих талантов у Гюго был дар привлекать к себе молодежь. Каждому поклоннику он немедленно отвечал на его послание: «Не знаю, поэт ли я, но что вы поэт, в этом я не сомневаюсь». Стоило юноше из города Анже, Виктору Пави, написать в своей статье несколько восторженных строк об «Одах и балладах» — и он стал получать от их автора письмо за письмом: «Под вашей статьей не постыдились бы подписаться лучшие наши писатели… Не является ли главным достоинством моей книги то, что она дает материал для таких замечательных статей, как ваши „фельетоны“ и „Анжерские афиши“?..» Можно ли зайти дальше в похвалах? Но даже такие гиперболы все еще не удовлетворяли Гюго. Пави приехал в Париж и был принят Гюго так сердечно, что чуть не заплакал от счастья. Он и двадцать лет спустя с трепетом волнения вспоминал об этой встрече. «Право, можно было с ума сойти!..» — говорил он.

Пави познакомил Виктора Гюго с Давидом д’Анже, уже знаменитым скульптором, защищавшим современное, живое искусство. Ко двору поэта присоединились художники и литографы — Ашель и Эжен Девериа, два красавца с гордой осанкой, которые работали в одной мастерской с Луи Буланже и каким-то чудом жили, как и Гюго, на улице Нотр-Дам-де-Шан. Буланже был на четыре года моложе Гюго и сделался его тенью. Картины его стали иллюстрациями к стихотворениям Гюго «Мазепа», «Колдовской хоровод»; он написал портреты Гюго и его жены. Вскоре Буланже подружился с Сент-Бевом, и Гюго называл их не иначе, как «мой художник и мой поэт». Эжен Делакруа и Поль Гюэ тоже участвовали в вечерних прогулках поэта. Так через Гюго складывался союз современных ему писателей и художников.

Летними вечерами отправлялись на прогулку целой ватагой; шли в «Мулен де Бер», поесть там лепешек, потом обедали в кабачке за некрашеным столом, пели за обедом песни и спорили. Однажды вечером Абель Гюго, услышав под деревьями что-то похожее на пение скрипок, зашел в сад тетушки Саге, пообедал у нее в беседке и остался доволен кухней. За двадцать су там давали яичницу из двух яиц, жареного цыпленка, сыр и вдоволь белого вина. По воскресеньям приходила с мужем и Адель Гюго, к которой вся эта молодая компания относилась с восторгом и почтением. Теодор Пави находил ее «приветливой и рассеянной». Кругом шли шумные беседы, а она о чем-то мечтала, и если вдруг вмешивалась в разговор, то всегда невпопад. Впрочем, говорила она редко, — она очень боялась грозного взгляда мужа и больше молчала. Ее мать, госпожа Фуше, умерла 6 октября 1827 года, а сестренку Жюли, которая была лишь на два года старше Дидины Гюго, отдали учиться в монастырский пансион.

Виктор Пави при первом своем посещении Гюго был поражен, что тот говорил с ним о живописи, а не о поэзии. Но ведь в эти годы поэзия для Гюго приближалась к живописи. Он приводил ватагу своих почитателей в «Мулен де Бер».

…под кровом темноты,

Когда гуляют ошалевшие коты,

Поэт глядел, как умирает светлый Феб…

как спускается вечерний сумрак на сады Гренель, подмечал все краски и очертания вещей. На следующий день, наблюдая издали «архипелаг кровавых облаков», он читал своим ученикам, сидевшим вокруг него на траве, какое-нибудь стихотворение, вроде «Закатов».

Я вечера люблю; мне нравится закат,

Когда его лучи внезапно золотят

Усадьбы, скрытые листвою;

Когда вдали огнем объят густой туман,

Когда меж облаков небесный океан

Сверкает ясной синевою[46].

Нередко он читал им также стихи из «Восточных мотивов». Как ему пришла мысль нарисовать некий условный Восток? Это было тогда в моде. Греция боролась за свою свободу, Байрон умер за Грецию. Во всем мире люди либеральных взглядов были на ее стороне, к ним принадлежали и друзья Гюго — художники и поэты. Дельфина Гэ, Ламартин, Казимир Делавинь — все они писали стихи, прославлявшие Грецию. Но эти стихи были плоскими. Гюго, обладавший драматическим чутьем, пытался создать в «Восточных мотивах» живые сцены. Он любил перезвон слов, ему нравилось, когда они отбивали в его стихах дьявольскую zapateado[47], перебрасывались нежданными рифмами, чудесным образом сохраняя и число слогов, и ритм, и поразительную гармонию строфы. Декорацией ему служили солнечные закаты в садах Гренель. Из них он навлекал свое золото и огни. Его Восток находился на улице Нотр-Дам-де-Шан.

За мною по углам роится мгла густая,

А я задумчиво смотрю в окно, мечтая

О том, чтоб там, вдали, где горизонт померк,

Внезапно засиял восточный город алый

И красотой своей нежданной, небывалой

Туманы разорвал, как яркий фейерверк[48].

Для живописных картин Востока у него было достаточно источников: Библия, читанная и перечитанная на улице Фельянтинок, советы ориенталиста Эрнеста Фуине (с этим чиновником, влюбленным в арабскую поэзию, он познакомился когда-то у Шарля Нодье), поэмы Байрона и, главное, — Испания, та, которую, воспевали в «Романсеро», и та, что жила в его воспоминаниях. Ему хотелось, чтобы сборник «Восточные мотивы» был подобен какому-нибудь старинному и прекрасному испанскому городу, в котором высится большой готический собор, а «на другом конце города, среди смоковниц и пальм, восточная мечеть с куполами из меди и олова… с арабской вязью стихов из Корана над каждой дверью, со сверкающими святилищами с мозаичным полом и мозаикой стен…»[49] Это была больше Гранада, чем Стамбул. Что за важность! Восточные эти мотивы или не очень восточные, но они были восхитительны. Поэт играючи возрождал в них прелестную строфику поэтов Плеяды:

Зара в прелести ленивой

Шаловливо

Раскачалась в гамаке

Над бассейном с влагой чистой,

Серебристой,

Взятой в горном ручейке.

С гамака склонясь к холодной

Глади водной,

Как над зеркалом живым,

Дева с тайным изумленьем

Отраженьем

Восхищается своим.

«Восточные мотивы» — это ряд прихотливых и неправдоподобных стихов, слегка окрашенных иронией, и вдруг в них поэт, позабыв, что он только играет, отдается в плен страстным грезам, и сквозь поверхностную истому экзотических слов поднимается искренняя, молодая чувственность, и купальщица Зара, раздвинув цветочные рамки слащавой гравюра, возникает прекрасной искусительницей, волнующей и автора, и читателя.

Выйдет Зара молодая,

Вся нагая,

Грудь ладонями прикрыв[50].

И может быть, самая прекрасная из этих песен была та, которую Гюго создал, оторвавшись и от Востока, и от Запада, и от времени, и от пространства, и назвал ее «Экстаз».

Раз ночью один я стоял на просторе:

Ни облачка в небе, ни паруса в море!

И взор мой тонул за пределом земным.

И горы и лес — вся природа, казалось,

За мною с вопросом одним обращалась

К сияющим звездам и к волнам морским.

И звезд золотых легион бесконечный

То тихо, то громко, в гармонии вечной,

Твердил, свой блестящий склоняя венец,

И синие волны грядой набегая,

Твердили, свой пенистый гребень склоняя:

Все Он — всемогущий Творец![51].

Здесь уже рождается поэт, написавший «Созерцания», способный, как Бетховен, поднять нас к высоким мыслям и чувствам, повторяющимся переливами дивных аккордов.

«Восточные мотивы» Гюго «привели к единству романтиков». Молодые писатели упивались ими: «Виктор всегда пишет чудесные стихи с непостижимой быстротой… и время от времени бросает нам „Восточные мотивы“, как камень в муравейник». Виктор Пави восхищался и просил пощады: «Виктор читал нам „Восточные мотивы“, неслыханные, совершенно неслыханные… И ни одного слабого стиха! Совсем убил нас…» Художники и скульпторы восхваляли поэта за то, что он своими стихами давал им сюжеты, краски, и за то, что он горячо защищал творческую свободу художника. Романтиков умеренного толка, группировавшихся вокруг журнала «Глобус», завербовал Сент-Бева, которому Гюго, справедливо считавший его драгоценным союзником, расточал похвалы:

Дай руку мне, поэт, — с моей соедини!

И лиру подними, и крылья распахни…

Взойди, взойди, звезда!

Классицисты либеральных взглядов, такие, как Дюбуа, тоже склонялись перед этой молодой силой, которая после многих версификаторских стихов теперь пробуждала мысль. Эти люди, оппозиционно настроенные, были признательны Гюго за то, что он, обладатель призов и премий, поэт, получающий пособие от короля, осмелился провозгласить себя сторонником Греции, на что косо смотрели при дворе, и даже говорил с какой-то странной симпатией о Наполеоне: «И снова он! Повсюду он!» Как студенческая молодежь, он «трепетал при этом гигантском имени».

Ты ангел или черт — теперь не все равно ли?

Весь мир ты подчинил своей железной воле,

Все взоры приковал орлиный твой полет.

Ты над землей паришь, как царственная птица,

Повсюду тень твоих гигантских крыл ложится,

Над веком образ твой встает[52].

Сердиться могли только чистокровные роялисты, бывшие сотрудники «Французской Музы», но в свое время Гюго давал им столько свидетельств дружбы, что они терпели. Однако у «доброго Нодье» отношение к Гюго стало не таким уж добрым. Со времени собраний в Арсенале Нодье привык править литературным движением, а возвышение Гюго, провозглашенного властителем дум молодежи, лишало его власти. Он напечатал враждебную «Восточным мотивам» статью под заголовком «Байрон и Мур». Современные французские поэты, говорилось в этой статье, не создали ничего хоть сколько-нибудь приближающегося к дивным творениям двух английских гениев: «Есть люди, воображающие, что большие таланты формируются в общении с себе подобными, что врожденное дарование со всеми его богатствами развивается среди учтивых разговоров и не нуждается ни в каких побуждениях к своему росту, кроме желания стать знаменитостью, соревноваться с другими в славе…» Это была сатира на августейший двор Виктора Гюго, в квартале Вожирар. Гюго, при его обидчивости, очень огорчила измена былого соратника, свидетеля его первых успехов.

Виктор Гюго — Шарлю Нодье:

«И вы тоже, Шарль! Как я жалею, что прочел вчерашний номер „Ла Котидьен“. Ведь это одно из самых жестоких потрясений в жизни, когда из сердца твоего с корнем вырывают старую и глубокую дружбу…»

Нодье сразу сдался:

«В вас вся моя литературная жизнь. Если когда-нибудь обо мне вспомнят, то лишь потому, что вы этого пожелаете…»

Осколки своей дружбы они как-то склеили, но в ней уже не было прежнего чувства непоколебимого и светлого доверия.

Добряк Эмиль Дешан, который никогда не знал зависти, оставался нежным другом и завсегдатаем в доме Гюго на улице Нотр-Дам-де-Шан. «Я люблю вас и все больше восхищаюсь вами», — писал он после каждого своего посещения.

Эмиль Дешан — Виктору Гюго:

«Дорогой Виктор, я был так преисполнен сожалений, расставаясь с вашим домом, что позабыл у вас свой зонт. Пришлите мне, пожалуйста, зонт, а сожаления пусть остаются у вас. Зонт стоял в углу столовой, возле двери в гостиную; сожаления были повсюду, где мы не находили вас. Ваша милая супруга, думается мне, вчера превзошла самое себя в любезности и радушии. Она показала нам весь ваш дворец и весь сад. Апартаменты у вас превосходные, а музей — просто чудо. Где еще найдешь столько прекрасных картин!..»

Эмиль Дешан — Виктору Гюго, 13 октября 1828 года:

«В ближайшую субботу, 18 октября, вы непременно должны прийти на улицу Виль-л’Эвек, в дом № 10(бис), пообедать у нас вместе с Ламартином и Альфредом. Это решено. Мне совершенно необходимо посоветоваться с вами о моей поэме „Родриго“, которую я вскоре буду читать. Вы простите меня, правда? Могу же я смотреть на вас как на самонужнейшего друга моего?.. Ламартин не был знаком с вашим замечательным предисловием к „Кромвелю“, я ему дал его; и теперь Ламартин просто от него без ума и ничего другого, написанного прозой, больше читать не хочет. Как поживает госпожа Гюго? Сообщите, как ее здоровье, — соответственно этому и мы себя будем чувствовать… Черкните, пожалуйста, ответ, — одно краткое утверждение из двух букв…»

Эмиль Дешан просил, чтобы родители привели с собой и Дидину:

Нам холодно, и в супе льдины

Обед невкусен без Дидины,

Без ангелочка, без ундины…

С Дешаном супруги Гюго веселились от всего сердца. Его беспредельное восхищение ими обоими заставляло их прощать его ужасные каламбуры: «Ковыляет, как нотариус на деревянной ноге…» Как не простить любых неуклюжих острот человеку, который написал 31 декабря 1828 года: «Поздравляя с Новым годом, шлю пожелания: помилосердствуйте, не будьте в 1829 году еще гениальнее, чем в 1828 году, и еще счастливее близ своей супруги…»

Альфред де Виньи, по видимости, остался верным другом. В феврале 1825 года он женился в По на англичанке, приехавшей из Индии, мисс Лидии Бенбери, которую он считал очень богатой. Виньи любил всех англичанок вкупе, — «белокурые создания Оссиана» умиляли его. «Если б вы знали, как поэтична эта нация!» Сообщая Виктору Гюго о своей женитьбе, он писал: «Наших жен свяжет взаимная любовь, как нас с вами, мы четверо составим единое целое… Я обещал жене, что ваша милая Адель будет ей другом… Мы хотим жить так же, как вы, и возле вас, насколько то будет для нас возможно…» Лидия оказалась более сдержанной. Если англичане были поэтической нацией, то мисс Бенбери, очевидно, представляла собою исключение. Она была холодна, надменна, часто хворала, так как «подвержена была несчастным случайностям материнства», а между двумя выкидышами предпочитала возить Альфреда де Виньи к герцогине де ла Тремуай, к княгине де Линь, к герцогине де Майе, а не на улицу Нотр-Дам-де-Шан.

Однако два поэта оставались союзниками и обменивались похвалами пищей, необходимой для того, чтобы выжила дружба. Гюго дарил Виньи свои новые книги: «Мне нужно дать вам „Восточные мотивы“ и „Последний день приговоренного“. Мне нужно, чтобы вы не сердились на меня; мне нужно, чтобы вы не говорили: „Виктор пренебрегает мной“, — ведь я восхищаюсь вами и люблю вас, как никто еще не восхищался и не любил…» Альфред де Виньи хвалил «все эти благовония Востока, собранные в золотом ларце», выражал желание расцеловать Виктора Гюго в обе щеки: «…в правую — за Восток, в левую — за Запад, ибо ваша голова — это целый мир… Я завоевал вас, я вас полонил уже давно, дорогой друг, и не расстанусь с вами; вы со мною целые дни, с утра до ночи, а утром я снова завладеваю вами. Я иду от вас к вам, сверху вниз и снизу вверх, от „Восточных мотивов“ к „Приговоренному“, от Городской ратуши к Вавилонской башне. И повсюду вижу вас, всегда — вас, всегда блещут ваши краски, всегда поражают глубокие чувства, выраженные правдиво и образно, всегда и везде поэзия…».

Вот она, святая вода Сенакля. Но в своем заветном «Дневнике» Альфред де Виньи осуждал старого друга.

23 мая 1829 года у него записано:

«Видел Виктора Гюго; с ним был Сент-Бев, маленький, довольно безобразный человечек; лицо самое заурядное, спина больше чем сутулая; разговаривая, делает заискивающие и почтительные гримасы, словно угодливая старуха… В области политической этот умный молодой человек господствует над Виктором Гюго и своим поведением, настойчивым воздействием привел к тому, что он совсем изменил свои взгляды… Недавно он мне заявил, что, по зрелом размышлении, решил покинуть правый лагерь… Того Виктора, которого я любил, больше нет. Он был несколько фанатичен в своем благочестии и роялизме, целомудрен, как девушка, был также немного дичком; все это очень ему шло; мы его любили таким. Теперь ему нравятся вольные шуточки, и он становится либералом: это ему не идет. Но что поделать. Он начал с настроенности, более подобающей зрелым годам, а вот теперь как будто вступает в пору молодости и ищет в жизни то, о чем писал, меж тем как надо сперва пережить, а потом писать…»

«Последний день приговоренного к смерти», который Виньи похвалил, представлял собою короткую повесть, произведение, глубоко волнующее, которое Гюго опубликовал без своей подписи через месяц после «Восточных мотивов», выдавая эту повесть за найденные в тюрьме записки человека, приговоренного к гильотине, написанные им в последние часы перед казнью; Гюго уже давно испытывал болезненный интерес к проблеме смертной казни. В Италии и в Испании он видел в детстве трупы казненных; на Гревской площади в Париже он отводил взгляд от страшной машины. Намереваясь писать книгу, он собрал основательную документацию, ходил в Бисетр, присутствовал при том, как заковывают в кандалы осужденных, как их отправляют на каторгу. Сильное воображение учит состраданию. Гюго искренне хотел содействовать отмене смертной казни, считая эту кару более жестокой, чем полезной для общества, быть может, он надеялся также, что, поместив «Последний день» рядом с «Восточными мотивами», он своим первым опытом постановки в литературе социальных проблем успокоит тех, кто корил его за дерзкую виртуозность. «Он хорошо рассчитал», — с презрительным высокомерием говорил Виньи. Но это несправедливое мнение: Гюго больше чувствовал, чем рассчитывал.

В одном отношении, однако, Виньи судил верно. Как и многие люди, чья юность была строгой, Гюго в двадцать семь лет начал «жить»; он испытывал еще неутоленную жажду счастья и наслаждения своими успехами. «Не найти во всей Европе принца, короля или полководца, более достойного зависти или более счастливого, чем поэт, создавший „Восточные мотивы“…» — писал Жюль Жанен, и он же говорил: «Не знаю ни одного человека на свете, кто хоть когда-нибудь смеялся бы таким заразительным смехом, как Виктор Гюго, которого привел в хорошее расположение духа успех „Восточных мотивов“…» Возможно, впрочем, что он переживал тогда душевный разлад. Нельзя безболезненно перейти из одного лагеря в другой, а кроме того, молодой муж подвергался искушениям в обществе художников и их натурщиц. Мораль квартала Вожирар была не та, что царила на улице Шерш-Миди.

Адель, почти всегда беременная или кормящая ребенка, очень усталая, далеко не разделяла пламя чувственности, обуревавшей этого «пьяного сборщика винограда». Быть может, он невольно думал о других женщинах. Он стал было ухаживать за Жюли Дювидаль де Монферье, но энергичное вмешательство ее брата, кавалерийского офицера, прекратило роман. А тут Абель Гюго сделал ей предложение и в декабре 1827 года женился на этой бывшей учительнице рисования. Братья Гюго влюблялись всем семейством. Виктор легко утешился и написал эпиталаму:

Ты должна быть нашей, так судьба решила.

И ничто твоей участи изменить не могло.

Вскоре после этой свадьбы — 28 января 1828 года — с генералом Гюго случился апоплексический удар, «сразивший его с быстротою пули», в доме Абеля — он умер сразу.

Виктор Гюго — Виктору Пави, 29 февраля 1828 года:

«Я потерял человека, любившего меня больше всех на свете, человека благородного и доброго, для которого я был и предметом гордости в большой любви!»

Но в том же году, 21 октября, на улице Нотр-Дам-де-Шан у супругов Гюго родился второй сын и вновь дом казался счастливым.

Счастье, полнота жизни, веселость — эти слова употребляли все, кто описывал, каким был Виктор Гюго, приближаясь к тридцати годам. Порой его мучили сомнения в связи с его новыми политическими и религиозными взглядами, сменившими прежние, юношеские убеждения. «Мы носим в сердце истлевший труп Религии, жившей в наших отцах», но уверенность брала верх над сомнениями. Уверенность в своей физической силе. Ни малейшего следа не осталось от хрупкости, отличавшей его в детстве. «Волчьи зубы, зубы, разгрызавшие косточки персиков». Сила крупного хищного зверя. В стихах, написанных около 1829 года, заметно, что в крови его пробуждается отцовская чувственность. Целомудренный поэт, автор «Од» позволяет себе в разговорах нескромные шутки. В сборнике «Восточные мотивы» рядом с музой, воодушевлявшей «Первые вздохи», блистала «ослепительная Пери, которая все краше с каждым днем». У сильных желание увеличивает силу.

Затем была уверенность в житейских успехах. Он снимал красивый особняк с большим садом. Своей работой он на все добывал средства. За первое издание «Восточных мотивов», выпущенное Босанжем, он получил три тысячи шестьсот франков, от Гослена, другого издателя, — семь тысяч двести франков за изданные в формате in-folio «Восточные мотивы», «Бюг-Жаргаль», «Последний день приговоренного к смерти» и за роман, который еще не был написан, — «Собор Парижской Богоматери». Юность свою он прожил в нужде и теперь особенно ценил достаток, ибо, по его мнению, только достаток обеспечивает писателю независимость. Он сказал Фонтане: «Я хочу зарабатывать и тратить пятнадцать тысяч франков в год». Чисто бальзаковское желание, но Бальзак увязал в долгах, а Гюго ужасно боялся долгов; он каждый вечер подсчитывал свои расходы, записывал каждый сантим и требовал того же от своей жены, которую считал мотовкой.

И наконец, уверенность в своей славе. С 1829 года он был в глазах молодежи неоспоримый мэтр. «Виктор Гюго был тем вожаком, — говорит Бодлер, — к которому каждый поворачивается, чтобы спросить, каков приказ. Никогда ничье господство не было более законным, более естественным, принималось бы с бОльшим восторгом и признательностью, больше подтверждалась бы невозможность восстать против него…» У него были враги. Успех всегда их порождает — надо обладать величием души, чтобы переносить чужую славу. У Гюго даже были искренние и бескорыстные противники. Стендаль и Мериме считали его скучным; эти вольнодумцы не верили в поэта — добропорядочного отца семейства; Мюссе пародировал его, впрочем, без всякой злобы. Но что все это для него? Он знал, что является главой новой школы и поборником свободы литературного творчества. Новое поколение писателей собирается у него в доме на улице Нотр-Дам-де-Шан. Ящик его письменного стола полон набросков и всяких планов.

Носит в сердце с давних пор

Нотр-Дам Виктор,

А теперь влезает сам

в Нотр-Дам.

Тетрадь «Драмы, которые я должен написать» содержала планы его театральных пьес, один из этих замыслов он вскоре осуществил, некоторые пьесы уже раньше были им написаны: «Марион Делорм», «Близнецы», «Лукреция Борджа»; другие же остались неосуществленными: «Людовик XI», «Смерть герцога Энгьенского», «Нерон». Внизу одной страницы, исписанной заглавиями его будущих произведений, стояло следующее примечание: «Когда все это сделаю, посмотрим дальше». Такая творческая сила порождает чудесную веру в себя. Предисловие к «Восточным мотивам», написанное в 1829 году, носит воинственный характер: «Искусство не желает, чтобы его водили на помочах, надевали на него кандалы, затыкали ему рот кляпом; оно говорит: „Иди!“ — и впускает вас в большой сад поэзии, где нет запретных плодов…» Автор знает, что кое-кто «обвиняет его в самомнении, заносчивости, гордыне, и не знаю уж в чем еще, что его изображают кем-то вроде Людовика XIV в молодости, который при обсуждении в государственном совете самых серьезных дел являлся туда в охотничьих сапогах со шпорами и с хлыстом в руке. Однако автор осмеливается утверждать, что те, кто видит его таким, глубоко заблуждаются…»[53]

Да, это верно. В нем больше императорского, чем королевского. Как молодой Бонапарт, он властвует не по праву рождения, не по божественному праву, но по праву победителя и по праву гения, и он, ликуя, кричит с гордым видом: «Будущее, будущее, будущее — принадлежит мне!» Но вскоре он сам ответит: «Нет, государь, будущее никому не принадлежит»; и он нарисует нам орла под вечным небосводом, «когда ему внезапный вихрь могучие крыла сломал»; вскоре и сам он рухнет в бездну моральных страданий, но в страданиях познает те мрачные муки сердца, которые должен был испытать, чтобы стать самым большим французским поэтом.

Ведь романтизм, что бы о нем ни говорилось в предисловии к «Кромвелю», не был ни смесью трагического и гротескного, ни обновлением языка, ни свободным членением стиха цезурой — это было нечто иное, куда более глубокое. В нем отразился самый дух века, тоска, недовольство, конфликт между человеком и миром, неведомый классикам. «Чувство неудовлетворенности жизнью, удивительно, невероятно пустой, если оставаться в плену ее границ; странное смятение души, никогда не знающей покоя, то ликующей, то стенающей…», сердце, полное отвращения к самому себе и освобождающееся от него лишь в те мгновения, когда человек наслаждается «собственным своим несчастьем, видя в этом вызов судьбе», — вот что принесли Гете и Байрон после Руссо; вот чего искала в канун тридцатых годов вся французская молодежь, повергнутая в меланхолию, так как она внезапно лишилась славы; вот что Гюго, которому жилось чересчур счастливо в квартале Вожирар, Гюго, автор «Восточных мотивов», еще не мог ей принести.

Но только Гюго мог это сделать. Ни один поэт, даже Ламартин, даже Виньи, не был тогда способен поставить на службу своему времени такое мастерство, такое богатство языка и ритмов. И лишь немногого недоставало, чтобы гений Гюго достиг зрелости, — недоставало ему тревоги, сомнений, грусти, которые сблизили бы его с этой эпохой. Но как далек он был от мысли, что творчество его станет глубже из-за тех страданий, которые причинят ему молчаливая молодая женщина, подруга его жизни, и рыжеволосый некрасивый друг, говоривший столько тонких и полезных вещей о его творениях. Когда он считал себя в полной безопасности и наслаждался своими триумфами, в действительности его подстерегала катастрофа. Но следовало показать, каким он был в эти краткие годы безоблачного счастья — властным мужем, идиллическим отцом семейства, учителем, за которым шел живописный кортеж его учеников, художником, который любовался на огромный город, дремавший у подножия холмов в прелестной дымке, цеплявшейся за его башни, поэтом, изливавшим

И весь пламень, и дивную свежесть в тот миг

На страницах признаньем увенчанных книг.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.