Глава восьмая. Клёво

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восьмая. Клёво

Я бегала на кладбище каждый день. Непонятное, невысказываемое сложное чувство влекло меня к кладбищу. Тревожная мысль о смерти преследовала меня с детства. Может быть, потому, что жизнь моя началась с войны, трупов и виселиц? Не знаю… Я летела на кладбище. К папе. Я перебирала папины фотографии. Ну, нет его. Его нет, Люся. Не понимаю Вас. Я Вас не понимаю. С кем я говорю? Сама с собой? А! Ну, тогда привет. Да понимай ты себе что хочешь. Он мой отец. Он навсегда. И опять я бежала на кладбище.

Я не подозревала, что детская привязанность таит в себе силу мощного чувства, которое невозможно изжить никогда! Понимаю это сейчас. Я и сейчас с дорогим родителем так выстраиваю диалог, что получаю от него точные и нужные советы. И крепкая нитка держит нас еще сильнее. И не рвется. И не отпускает.

Семьдесят третий год. Пришла работа. Долгожданная. Работа днем. А вечером такая мука, такое вытье. Три года я живу одна. Бросаюсь на все эпизоды, ролишки и концерты. На все. Ведь я так долго сидела на периферии жизни, на том месте, которое мне отводили. Знала, что это не продлится долго. И нет смысла так дальше жить. Но и знала, что дух у меня еще не сломлен. Так что если после «Старых стен», моего директора фабрики — меня сотрут в порошок, то еще попрыгаю по концертным подмосткам великой страны, а там… А бог его знает, что там.

«Помирать собирайсь, дочурка, а поле сей».

После переезда моих родителей в Москву отношения между ними здорово осложнились. Мама скучала по Харькову. Часто говорила мне, что если бы не папа, то и жизнь бы ее сложилась по-другому. Затаила на него обиду, даже злобу. Стала ему припоминать какие-то позапрошлые истории. Он нервничал, оправдывался, приходил ко мне:

«Она у меня вчера спрашуить: а иде ты, Марккотик был, помнишь, когда Люсе было 9 месяцев? Я тебя ждала, а ты выйшов з лесу? С кем ты был? — А, мамыньки родные! Тридцать шестой год успомнила! Дочурка, спаси меня, бога ради!»

Поживет у меня дня три:

«Не, у тебя работа. Не буду мешать, пойду до старухи».

И шел с Эдиком, карликовым пинчером, через двор медленно, трагично.

Невыносимо видеть и чувствовать свою беспомощность. Маме пятьдесят пять, а папе семьдесят пять. Душой, сердцем я осталась с папой.

Может быть, этот момент всю жизнь для меня был самым удивительным в нашей семье: мама никогда не ревновала папу. «Ну его к богу в рай! Пусть пойдет собакам «хвосты повяжет». Я отдохну». Папы было так много, что мама действительно от него отдыхала. Она очень любила спать. Я редко встречала людей, которые так спали. Сладко, отдавшись сновидению полностью, до конца. Папа же вскакивал в шесть утра. И поехали! Темперамент неуемный.

Однажды мы спускались с мамой с Рымарской на нашу Клочковскую. Навстречу нам бежал счастливый, улыбающийся папа с баяном, одетый в выходной костюм с галстуком, благоухающий одеколоном «Кармен». Как только он разглядел маму, сразу сник. А мне его сразу стало жалко. «Марк-котик, куда же ты это так прихорошился? А? Марк-котик, ты что, даже подпудрился, что ли?..»

Как видно человека, который не умеет врать.

«Ты ж знаешь, Лёль, я иду работать ув артель «8 Марта!» — «А, работать, Марк-котик! Ну, тогда понятно!»

Папа помолчал… «Да там, Лёль, одна женчина… Такая приятная…» — «Приятная женщина? — Мама никогда не копировала папу. Он мог обидеться и заплакать. — Ну, иди, Марк-котик, иди».

Но уже все.

Праздник кончился. Баян стал тяжелым. Заболело сердце. Мама была очень огорчена, что так случилось. Она здорово и мудро умела ничего не замечать и не мешать папе «вязать хвосты». Я ею восхищалась. Вот бы научиться так. И вот с годами пришла такая напасть. Возраст маму «подменил». Мама такое вытаскивала из своей памяти… Как тут быть? С кем? На чьей стороне? Такие разные люди.

Какой особый папин комплимент — «приятная женчина». Тогда у нас в стране, конечно, вообще не было секса. Как будто люди размножались почкованием. А была какая-то особенная любовь? «Приятная» вмещала очень многое. Это слово звучало у папы так чувственно. Когда он постарел, я часто заставала его за увеличительным зеркалом. Он пристально себя разглядывал:

«Лёль, что-то глаза типерь стали в миня якеи-то собаччи. А ты помнишь, Лёль, якеи в миня глаза были прия-атные?»

Папа умер. И негативный мамин настрой обратился на меня. Моего горя мама не разделила. «Ну да, конечно, он твой отец. Ничего не могу сказать, он тебя любил». Да, он мой отец. И он меня любил. И я без него гибну. Он мой отец. И так будет всегда! 

— Извините. У вас сегодня девятый день. Я понимаю вас. Я знаю, что это такое. У меня недавно бабушка умерла. Я позвоню позже. Еще раз извините.

Какой милый вежливый молодой человек. Я забыла вернуть ему запись рок-оперы «Иисус Христос — суперзвезда», которую мой папа так внимательно слушал за пять дней до смерти. Даже сейчас страшно. За пять дней. Только вот вечером, 17 июня, мы с ним разговаривали по телефону, а через каких-то два часа его уже не стало. Что же это за загадка такая — жизнь, смерть, судьба? Судьба! Оказывается, слово это означает «судит Бог». Как интересно…

За три года одиноких мытарств, после смерти папы как же мне нужна была добрая человеческая нота. Простой человеческий аккорд. Чтобы вся партитура была понятна без всяких головоломок. И я эту ноту услышала. Господи, Люся, не обманись. Стоп. А к чему сразу такие призывы? Просто тебя пригласили на день рождения. И все. Да? А что я там буду делать? Никого не знаю. Да еще посмотрела в тот жаркий июльский вечер в Доме кино фильм Лукино Висконти «Людвиг». Такой щемящий и грустный фильм. Вышла на улицу Горького. Дымы, шумы, жара. На душе образовалась такая невыносимая тоска, какая бывает, наверное, только у русского человека. Это состояние так замечательно описал в одном из рассказов Иван Бунин. Очень, очень похоже. Ну и что делать? Извечный вопрос. Да будь оно все проклято. Будь оно все неладно. Поеду. Что будет, то и будет.

Долго блуждала, пока нашла дом в Люблине. Скромная квартира. Папа, мама и еще трое гостей. Костя был молчалив и печален. В то время он расходился с женой. Может быть, поэтому. А может, и нет. Я совсем не знала, как себя вести, о чем таком говорить, чтобы как-то всех объединить. А зачем? Как дура все думаю, что я на концерте. Фильмов моих давно не было. Меня забыли. А если помнят, то опять по тем далеким «пятиминутным» временам. Пробовала рассказывать о роли директора фабрики из «Старых стен», но сама краснела до корней волос, понимая, что мой рассказ о серьезной роли несовместим с кокетливым костюмом, высокими плечами, которые тогда только-только входили в моду, с короткой юбочкой в складку и белыми лаковыми платформами. И это советский директор текстильной фабрики? Глупейшее положение.

Зачем я здесь? А когда мама Кости сказала, что она бы хотела, чтобы к ним в гости привезли Зою Федорову, я совсем притихла. Домой меня подвезли гости именинника. Костя остался с папой и мамой. Совсем идиотское положение. Так стыдно было.

Вернулась домой, вышла на балкон. Посмотрела на звезды. Еще раз подумала о том, что мама права — «жизнь сложная штука», успокоилась и «закрыла клапан».

Я очень люблю музыкантов. Присутствовать на записи музыки, когда сидишь рядом со звукорежиссером и слышишь, как они в студии между собой переговариваются на своем особом музыкантском языке, — это такое удовольствие, это так интересно. «Что ты шкрябаешь? Ты играй, чтоб я тебя понимал. Псква-буба, псква-бу-баба! Понял? А то — шкрябаешь. Чувак, это же не кабак. Ну! Башли в руки — будут звуки. Пишем!»

Музыканты — особые люди. Мы ведь слышим только чужую фальшь. Ага, вот тут он сфальшивил. У них другое устройство. Они слышат свою собственную фальшь. Это мучительно. У Кости был абсолютный слух. Засигналит машина — это «си-бемоль». А петух запел — это «до-диез». Интересно.

В концерте, после того дня рождения, он так прекрасно сыграл одну из моих песен, что я даже обернулась к оркестру. Мне показалось, что играет другой человек. Он тут же мне улыбнулся доброй улыбкой… А недавно как не хотел играть эту песню. Исчез. Оркестранты его не могли найти. А сегодня играет прекрасно. Может быть, потому, что была неловкая ситуация после дня рождения? Это потом я узнаю, что разучивать что-то новое будет мукой. Оказывается, при абсолютном слухе можно не слышать гармонии. Я наоборот. Гармонию слышу ясно, а какая нота у сигнала машины, — хоть ты меня убей.

Он обладал мягкостью и большой артистичностью. Умел сразу установить приятный тон разговора. Был веселым, если была такая обстановка. Молчаливым, если грустно. Ему свойственны были сентиментальность и мечтательность. Скромный, чуткий, неизбалованный. Ничего дорогого и роскошного в жизни не видел. Каждой мелочи был рад. И очень понимал мое горе. Рассказывал, что его бабушка была ему близким человеком и сыграла большую роль в его жизни. (Удивительно. Однажды мы пошли навестить ее могилу, но долго не могли ее найти. А когда нашли, могила оказалась заброшенной. Позже мы поставили там памятник.)

Нам было о чем говорить. И конечно, музыка! Она нас соединила! А музыкальная история — это всегда особая история. Музыка связывает своими нерасторжимыми звуками. Ты молчишь, а они-то звучат, поют, орут, воют. Музыкальная история — это история без слов. Он ничего не знал о моей жизни, о моих чувствительных струнах. Как-то со всех сторон легко. Да, я хочу такого мягкого и легкого общения. Мне с ним легко. Ну, можно же, можно поверить. Глубоко внутрь я не впущу. Серьезных отношений я вот уже три года опасаюсь. Внутри все крыто-перекрыто. «Райком закрыт. Все ушли на фрот». Но жизнь идет. У меня перед озвучанием «Старых стен» десять дней свободных. Куда себя девать? Костя собирался в Севастополь. Он сказал, что, может быть, там где-то будет играть вечерами.

«Я приеду в Севастополь. Там ведь можно снять комнату». — «Да, конечно».

Прекрасно. Еду. Мне не нужно было никаких отелей, роскошных условий. Я мечтала о тихой маленькой комнатке с окном во двор, где сквозь сирень виден деревянный туалет, как в моем родном харьковском дворе. Я так часто залетала в то харьковское, домосковское время, которое было насыщено воображаемой жизнью, невероятно наполненной грезами, фантазиями. Жизнью, еще не ведающей и не представляющей, что такое крушение иллюзий. Как часто я рвалась в ту свою жизнь! Я там отдыхала душой. Я буду жить в маленькой комнатке, а рядом — пусть только уважение и внимание. И больше мне ничего не надо.

Так и было. Я познакомилась с семьей, у которой вначале он остановился в однокомнатной квартире. Дядя Лева и его жена, конечно, очень были удивлены, увидев меня. Ездили на море в Любимовку, где он ежегодно отдыхал со своими родителями. Бывали в ресторанах, вкусно ели. Гуляли по Севастополю, пели и импровизировали. На какие-то мгновения, минуты, часы я чувствовала себя такой легкой и всемогущей. Может быть, так действовал августовский ветер, такой прозрачный и благоухающий? Не знаю. Но я шла по-новому, поглядывая направо и налево. Я видела все то, на что давно уже перестала обращать внимание. И занавески, и старые люстры, и простые лампочки в окнах. И, сквозь зелень и цветы в горшочках, добрые лица седых старушек. И хотелось газированной воды. И непременно из автомата. Да черт знает когда я стояла последний раз у автомата в очереди, в ожидании освободившегося стакана. Прекрасные дни.

Нет-нет, кто-то увидел с неба мою надорванную судьбу и решил: «Пусть она передохнет. Ей еще надо жить и еще в жизни что-то сделать». Однажды я сказала Косте: «Ты ко мне относишься так, как я об этом мечтала всю жизнь». Слов о любви я уже никогда не провозглашала. Они кончились вместе с исчезновением из моей жизни Машиного отца. Но те слова были своеобразным признанием. Все свои слова в таком духе я знаю наперечет.

Но без всяких видимых причин, в самые безоблачные дни я поняла, что неделя кончилась и я еду на озвучание в Ленинград в прежнем одиноком состоянии. Почему? Не могу ответить. Может быть, я слишком одичала за время своих разочарований? Я уже боялась всякой «прелести» новизны. Ведь потом ждет отчаяние. И боялась одного — цинизма. Именно цинизмом кончаются любовные разочарования. Пробовала. Ужасно. Не мое. Я сразу теряю профессию. И находиться рядом с человеком, который довольно легко перенес разрыв в первом браке, тяжесть для моей души неизмеримая? Не знаю. Может, я уже сильно бита, а он еще ничего об этом не знает? Он еще папин-мамин сын. Я это чувствовала. В семнадцать лет я оторвалась с кровью от родной семьи. Научилась жить, принимать решения и сражаться одна. Может быть, это? Не знаю. Ничего не знаю.

Жаль, но иллюзию счастья, моря, солнца, песен Аструд Жильберты, босанов Джобима и моих странных нарядов надо закрыть. Вот так. А может быть, меня резанула фраза, которую он, еще не зная мою способность все соображать и слышать, сказал по телефону своему московскому другу: «Ты знаешь, так клёво». Засело у меня это «клёво». Виду не подала. Откуда такое слово? Вроде не из его лексикона. Со мной клёво. Ну что ж… Это правда. Я отошла от своих мраков. Я благодарна. Но и он, безусловно, вкусил момент особой жизни. Жаль, что Костя не знал беспредельной широты и изумительной иррациональности моего папы. Я во всем — его бледная тень. Но думаю, что забыть меня тоже непросто. Как это и не покажется нескромным.

Вот и кончился мой краткий ночлег. Костя еще остался отдыхать в Севастополе, а я… Еду в любимую работу. Как примет меня зритель без песен, без «штучек» и бантиков, в роли зрелой женщины? Да она еще и директор. И это через семнадцать лет после «Карнавальной ночи». Вот, Люся, о чем надо думать.

Профсоюзные взносы надо заплатить. Директор картины сказал, что пришло письмо из Театра-студии киноактера, что, мол, она играет такую роль, а профвзносы не плачены за семь месяцев. Надо заплатить. Как моя роль директора всех зашевелила.

На «Ленфильме» у меня много подружек. Поддерживали друг друга в личных неурядицах. «Да, девочки, очень милый парень, но пусть кому-нибудь другому, помоложе. Я все. Я нет». Эх, моя любимая работа. Ты меня никогда не подводишь. Мне с тобой всегда «клёво». Клёвенькая ты моя работеночка! Продажная и самая неангажированная! За что ж я так тебя люблю? Если бы не ты, ездила бы по миру, заглядывала бы в дорогие магазины. Нет. Ничего мне не нужно, кроме душного павильона, боевой команды «Мотор!» и замечательного состояния блаженства, когда получается! Ура!

Телеграмма: «Приезжаю в Ленинград. Поезд… вагон… Костя». Я хорошо помню себя на перроне, съежившуюся от ощущения чего-то неведомого. Что мне с этим делать? Что это? И зачем это? И не поздно ли это? Не рано — это уж точно. А что еще точно? Смятение, смятение. Стою в бледно-зеленом клетчатом костюме, отделанном серой репсовой лентой. Стою с длинными темными волосиками, которые некстати раздувает вокзальный ветер, открывая мой огромный лоб. Зачем мне этот лоб? Я же не Софья Ковалевская. Да, Люся, твой лоб был не нужен в легкомысленных ролях. А здесь, в роли директора, он-то, лобик твой, и делает половину дела. Да, может, тебя и утвердили на роль за этот лоб. Во какие дурацкие мысли крутятся в напряженный момент.

А из поезда выходят и выходят люди. А его нет и нет. Ну и ладно.

«Што бог не делаить, дочурка…»

Все вышли. Пора уходить. Из последнего вагона появляется пассажир в синей осенней куртке до колен, брюки чуть в клеш, с кейсом в руках. Мода начала семидесятых. Милый, простой, скромный молодой человек. Музыкант. Пианист. Не капризная великая звезда в окружении прихлебателей и носильщиков. И ведь можно работать всегда бок о бок, рядом, как мои папа и мама. К черту, к черту все внутренние съеживания!

«Ну, распрями плечи, моя клюкувка, распрастри глаза ширей, ну, три-чечирнадцать! Уперед!»

И мы полетели. Полетели, полетели, полетели… Летали долго. Семнадцать с половиной лет. А сколько лет чистых, без «примесей», - теперь не знаю. Да теперь и не важно. Летали по городам, по гостиницам, по магазинам, по нотам, по концертам, по Америке, по Израилю, по странам Варшавского договора, залетали в Таллин, к моей школьной подруге Милочке, где в ресторан он надел мои черные кримпленовые брюки клеш. Он любил красиво одеваться. Смеялись. Все было весело, легко, красиво и вкусно.

Когда я лежала в больнице со сломанной ногой, он проявил столько внимания и заботы. Это видели все. Им были восхищены. Мне завидовали. Да я и сама не верила, что такое возможно. Повторяюсь, я знаю. Но это хорошее повторение. Это можно еще раз.

Я видела счастливого человека, который вырывался из чего-то прошлого, в которое не хотел возвращаться. Он отрывался от уклада жизни, который был до меня. И это постепенно начало раздражать его родителей. Не сразу.

Для меня родители святое. Но я встретилась с совершенно незнакомыми проявлениями. Однажды, на первых порах совместной жизни, Косте стало плохо. Сильные колики в животе. Моя мама вызвала «скорую помощь». Я поехала с ним в больницу. Сижу, жду врача, волнуюсь, что скажет. Пришли папа с мамой, неестественно веселые: «Люся, перестаньте, что вы обращаете внимание на Костика? Да ерунда все это. Разве можно так серьезно… Ну что вы? Перестаньте!» И так весело, ну, совершенно не в тон больничной ситуации. Странно, очень странно. Врачи так ничего и не определили. Костя, грустный, послушал папу с мамой и, ничему не удивившись, тихо пошел в палату. Я не могла забыть, понять тот его уход. Что за отношения? Почему на него не обращать внимания?

Его папа, невысокий, шустрый человек с высоким мнением о себе. «Вот видите, вы уже народная. Вас печатают, а у меня книга о Глинке — не печатают. И балет детский я написал, — не ставят». Я понимаю. Меня было за что не любить. Но сын живет своей жизнью. Он ожил, счастлив. Ему нужно помочь это сохранить. Он так долго был на втором плане.

А со временем враз спохватились. Я нехорошая. Для папы. А прежняя жена тоже была нехорошая. Для мамы. А как меня поначалу гостеприимно принимали! Какие люди вежливые и приветливые. И сын такой воспитанный. Его жена была переводчицей. И мы с его мамой курили черные длинные сигареты, которые, как потом оказалось, жена Кости приносила с работы. Когда я стала нехорошей, оказалось, что та жена была совсем неплохим и милым человеком.

А как появилась первая машина в моей жизни? Это история из жизни нашей «звезды». История только для внутреннего пользования. Переводить и вывозить эту историю за рубеж нельзя. Да и не поверят. 1974 год. После трех ролей — главной в «Старых стенах» и двух больших в «Детях Ванюшина» и «Открытой книге», — у меня собралось личного капитала где-то на треть «Жигулей». А остальное…

Северный Казахстан. Четыре-пять выступлений в день от Бюро пропаганды советского кино. Воспроизвожу все буквально. Пианист — семь рублей пятьдесят копеек. «Звезда» — тридцать два рубля пятьдесят копеек. В школах, коллективах заводов и фабрик выступали днем. Вечером — в кинотеатрах или в филармонии. Огромное снежное поле. В глазах белым-бело. «Мы поедем, мы помчимся на оленях…» Посередине снежного поля — серый бетонный куб с двумя окнами. С противоположной стороны куба окон нет. Там выход. Он же вход. Как туда добираются люди? Кто их привозит? На чем и как? Дороги нет, «…автобусы не ходють». Инструмент? Несколько клавиш просто отсутствует. Басы, середина и высокие оставшиеся звуки дребезжат как три разнополых музыкальных коллектива. Симфонический, духовой и диксиленд. Но духом не падаем. На экране фильм по сказке Шварца «Тень». Ну зачем этим милым людям эзопов язык, который изобретен в дни репрессий и страхов? По-моему, в зале так и не поняли, что артист Даль играет две роли — доброго героя и его же злую тень. А меня вообще не узнали.

Когда я вышла на сцену, люди в зале были удивлены, почему из-за нее остановили фильм. Почему зажглась лампочка, а глаза уже так привыкли к темноте. И вообще, что ей здесь надо? В конце зала раздалось несколько неестественно бурных хлопков. Это учителя, которых прислали в это селение по распределению «работа на селе». Этот концерт-рассказ, подтанцовки, песни, песенки провела с неимоверной отдачей. Когда на сцене с отдачей «до дней последних донца», о! — это обязательно оказывает воздействие на подсознание зрителей. Во всяком случае, к середине концерта — обязательно. У меня в то время было столько любви, столько энергии, столько желания! Такие залы — самая жестокая проверка на то, что же ты такое.

В конце выступления вышла симпатичная казашка. Она мне преподнесла пестрый букет из цветов, сделанных из тонкого пенопласта. Смотришь на букет, и отличить от настоящего нельзя. А взяла в руки, понюхала, — он так щедро был полит цветочным одеколоном, что я громко чихнула. Зал дружно засмеялся. Все в порядке. Приняли.

Много было разных подарков в жизни. Но такого оригинального — никогда. И я могу гордиться, что ни одна из мировых звезд не знает и даже не может себе представить, что такое наши советские, а теперь уже российские кинозвезды. И сегодня мы выступаем в бескрайних заснеженных степях, в серых кубах-клубах, где и улыбаешься, и плачешь, и понимаешь. И восхищаешься. Ну а я что? А я все «людя-ам, людя-ам, людя-ам».

Восемьдесят шесть выступлений по Северному Казахстану. И когда очередь на машину подошла, сесть в белые «Жигули» я уже не могла. Голова кружится, слабость, тупость, безразличие. Водить никто не умеет. Ни Костя, ни я. В кармане три рубля. Надо начинать все заново. Опять зарабатывать на жизнь. Вот такая, дорогие мои зрители-читатели, голая правда. Правда фактов. Мой папа прав: «У гробу карманов нима». Я могу добавить: там и машина не нужна. Жизнь с машиной пошла «чуковней». Но и внутренний разрыв медленно, но происходил. Теперь все поэтапно понимаю. «Обман прошел, очарованье спало».

Когда мы познакомились с Костей, он был Костя Михайлов. Оказалось, что родители жены заставили его взять ее фамилию. Изменить фамилию? А как это? Это фамилия отца! Даже захлебываюсь от мысли изменить фамилию под напором. Почему уступили? И какое такое может быть давление?

Насчет фамилии мой любимый анекдот.

«Приходит мужчина в ЗАГС. 

— Хочу изменить свое имя. 

— А как вас величают? 

— Анатолий Жопов. 

— Хм… ну и как бы вы хотели изменить? 

— Да мне бы на Виктора…»

Давно я знаю этот анекдот. И всегда испытываю уважение к этому Анатолию. Он даже мысли не допустил о смене своей веселой фамилии. Ведь она отцовская. Вот тут я проявила свое давление. И Костя Михайлов стал Костей Купервейсом. Я была довольна.

И как важно, что я вовремя услышала телефонный разговор между мамой Кости и мамой его жены. «Он от вас никуда не выпишется! Понятно?» Только что была обаятельная приветливая женщина, и враз резкие высокие обертоны в голосе. Через много лет таким же голосом мне будет заявлено: «Мы стареем. Мы хотим, чтобы наш сын у нас бывал чаще!»

«Да, конечно, я снимаюсь, уезжаю, пусть ходит к вам когда захочет».

Но почему так вдруг? Жизнь текла мирно и сразу вдруг резкий поворот? Сына уже готовили к новой жизни. Я терпеливо прилаживалась к такого образа отношениям в семье. Как же это далеко от меня. Как космос. Но я видела, как мучительно для Кости было это раздвоение. Ему надо было выбирать и найти выход. Он его нашел. Родители помогли. Я стала жертвой. Это правда. Это так. Пришло другое время.

После того давнего разговора о прописке я опять нажала на ситуацию. И Костя выписался от жены к родителям. Конечно, если бы не тот разговор, все было бы у нас как положено. Но разговор был. И я его помнила всегда. Мне было тридцать семь лет. Каждый сантиметр моей двухкомнатной двадцативосьмиметровой квартиры был полит километрами дорог, кровью, потом и нервами. Из каждой щели стен и потолков звучали мелодии «Пяти минут» и «Хорошего настроения», дай им бог здоровья, счастья и долгих лет звучания. Они, как живые люди, веселили зрителей и вливали в зал свой тонус и энергетику. Прописка московская у него есть. А во всем остальном он будет хозяином. Так оно и было. А через семнадцать с половиной лет он метался в поисках веских причин, «ну, нет же вариантов»…

А могут ли быть причинами раздражение, невнимание, поглощенность в свою роль, когда нет ни времени, ни сил на поцелуи и цирлих-манирлих. Нет ни сил, ни желания. Да, снимаясь, я всю энергетику и страсть оставляла там, на экране. Это моя жизнь. Значит, ему нужен другой объект. Так и случилось.

Трудно довести до отчаяния человека, который за долгие годы и при огромных возможностях не запятнал чести человека рядом. Пусть кинут камень. Не получится.

Однажды, после очередного удивительного семейного поведения, я спросила у Кости: вот если бы мы с тобой поменялись местами, как бы твой папа ко мне отнесся? Трудный вопрос. А еще труднее ответ. Это был долгий взгляд внутрь себя, в детство, в Ереван, где окончил музыкальное училище, и там остались самые сильные воспоминания, военная жизнь в оркестре, краткая женитьба. И вдруг я! Чего тебе там надо, Люся? Ответа не было. Нам обоим было все ясно.

Могла ли я тогда знать, что этот тихий и вежливый человек превратится в агрессивного, злого и мстительного. За что? Но со временем я понимала, что, увлекшись красивой и интересной жизнью, — на тот наш советский период, — поменяйся мы ролями, во-первых, никогда меня, безвестную пианистку из оркестра, на выстрел бы не подпустили. А если бы и подпустили, то вскоре безжалостно выбросили бы меня на свалку, попадись я в их «денежные» руки. Романтическая позолота, Людмилка, опаснее ржавчины.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.