ЕСТЬ ЖЕНЩИНЫ В РУССКИХ СЕЛЕНЬЯХ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЕСТЬ ЖЕНЩИНЫ В РУССКИХ СЕЛЕНЬЯХ

Это название я позаимствовал не столько у Некрасова, сколько у собственной любимой тещи Лидии Борисовны Либединской. Она так озаглавила свои воспоминания о том же самом человеке, и я уверен, что она меня простит. Ибо добра и снисходительна моя теща. У меня даже стихи о ней были:

Зятья в слезах про тещ галдят,

а наша – лучше не отыщешь

ни в Сан-Франциско, ни в Мытищах,

ни в Африке, где тещ едят.

Тем более что именно в ее доме я познакомился в ночь на шестьдесят пятый год с Людмилой Наумовной Давидович, о которой давно уже хочу написать, хотя уверен, что до портрета не дотяну. Просто бывают люди, которые так согревают и освещают пространство вокруг себя, что после их ухода в мире делается темнее и холодней, но такое объяснить словами невозможно. Только стоит попытаться.

За новогодним столом собралось человек тридцать гостей. Возле каждого прибора лежал трогательный одинаковый подарок: маленький кусочек мыла в очень яркой обертке, отчего чуть походил на детскую шоколадку. Гости брали его, нюхали, восторгались тонким иностранским запахом (еще только-только начались туристские поездки), спрашивали, откуда такое количество этого мелкого великолепия. Моя будущая теща с царственной простотой пояснила:

– Мы летели из Швеции на самолете компании «Эйр-Франс». Я зашла в сортир, а когда стала мыть руки, то нажала на педаль, и выпал этот прелестный кусочек. Он мне так понравился, что я подставила сумку и держала педаль, пока мыло не перестало выпадать.

Под общий одобрительный хохот я успел меланхолически подумать, что попал в прекрасную семью.

– А как боялись, что отнимут на таможне, – помните, Людмила Наумовна? – моя будущая теща обращалась к аккуратной старушке, сидевшей от нее невдалеке.

– Очень, очень боялись, – живо подтвердила старушка, и лицо ее небыкновенно осветилось улыбкой. – Им ведь тоже в этой жизни хочется понюхать что-нибудь приличное.

Я выскользнул из-за стола и заперся в уборной, чтобы наскоро записать разговор. Поскольку сочинить такое невозможно, а ценить истории, даруемые случаем, я уже научился.

За два последующих часа я так бегал несколько раз и очень жалею, что надеялся на память и стеснялся бегать чаще.

Вскоре мы, по счастью, подружились. Очень важная одна черта оказалась у нас общей, помогая сближению: оба мы видели мир и людей точней и лучше сквозь анекдот, историю и шутку, избегая в силу легкомыслия сложных и глубоких рассуждений. Я по молодости лет и глупому гонору еще пытался изредка включиться в высоколобые и вязкие беседы, а Людмила Наумовна при одних только звуках такого разговора засыпала с открытыми глазами, вежливо и безошибочно поворачивая голову в сторону очередного светильника разума. И с радостью мы обнаружили, что в детстве нашем была тоже общая деталь: ей часто мать говаривала то же самое, что мне обычно – бабушка:

– Ах, Гаренька, – мне с лаской говорила бабушка, – каждое твое слово – лишнее.

Людмила Наумовна была насквозь, до мозга костей человеком театра и всю жизнь свою отдала безоглядно – репризе, песне, лаконичному диалогу. Ее тексты исполняли – а отсюда и ее безвестность – такие люди, как Аркадий Райкин, Леонид Утесов, Миронова и Менакер, Клавдия Шульженко, многие другие. Сотни ее шуток звучали по радио, передавались изустно, становились анекдотами, попросту крались – я иногда встречал их, нахожу и сейчас. Это мало ее трогало: с бедными надо делиться, говорила она и рассказывала что-нибудь совсем новое. Некогда в Союз писателей рекомендовал ее Михаил Зощенко, ко множеству людей, при имени которых у меня спирало дыхание, у нее было спокойное внутрицеховое отношение.

И настолько без тени зависти или осудительности, что свое спокойное доброжелательство она с неназойливой легкостью передавала другим, хоть вовсе не была Сократом или Песталоцци. Просто как-то совсем по-иному поворачивала она тему, и мгновенно лопался, сникая, тот безжалостный гражданский пафос, коим так болели в те годы мои ровесники и я. Вдруг делалось смешно, а смех стерилизует любой пафос. Однажды, например, заговорили о поэте Тихонове, и я заклокотал, как чайник, извергая нечто обличительно-высокое (как пал отменный некогда поэт до жирного и подлого чиновника), а услыхал в ответ крохотную жалостливую историю. Жила в семье у Тихонова молодая домработница, и начала она вдруг поправляться, пухнуть и смущенно попросила об увольнении: забеременела от какого-то знакомого солдата. Что ты, Клаша (или как там ее звали), успокоили ее хозяева, рожай спокойно, мы ребеночка усыновим. И родила она, и вправду усыновили или удочерили, не помню подробностей. Но не прошло и пары лет, как снова стала Клаша пухнуть, отводить глаза и поговаривать, что ей пора в деревню. Да рожай ты и не мучайся, опять сказали сердобольные хозяева, усыновим и этого, не надо так страдать. Получили Клашу из роддома со вторым ребенком, записали снова это чадо как свое, но времени совсем чуть-чуть прошло, и снова стала увольняться Клаша. «Неужели ты опять подзалетела?» – спросила ее хозяйка. «Нет, – сказала Клаша с надменностью, – а просто я в семью с двумя детьми не нанималась, мне столько работы не по нраву, я к бездетным ухожу».

Не знаю степени правдивости этой истории (да и узнавать не хочу), но появились новые какие-то оттенки в черно-белой моей прежней окраске мира. Я преувеличиваю? Возможно. Только я ведь о себе говорю.

И за то же самое своей теще благодарен. За одну, к примеру и в частности, крохотную историю. Из времен отнюдь не вегетарианских – из кошмарных лет борьбы с космополитами. Очевидно, сорок девятого года исто-пия.

Шло огромное общее собрание в Союзе писателей, и нельзя было его пропустить, опасно было не пойти на него, игнорируя всенародную кампанию. Отчего и сидели в самом первом ряду (чтоб лучше слышать) два каких-то очень старых еврея. По своей дряхлости долго держать внимание они не могли, и потому по очереди дремали, лаконично на идише (понятно будет, понял даже я) передавая друг другу вахту. А на трибуне, сменяя один другого, то усердные подонки раздували ярость, то напуганные, то слепцы – в достатке было искренних слепых в те годы. А когда один такой оратор до высот гнева и пафоса дошел, требуя изгнания, четвертования и чуть ли не сожжения космополита Юзовского, старый еврей в первом ряду проснулся и спросил соседа:

– Вус от эр гезугт?

– Эр полемизирт мит Юзовский, – с римским спокойствием ответил второй старик.

Ах, как научила меня жить эта история! Потом на следствии, в тюрьме и лагере я вспоминал ее несчетное количество раз. И когда меня спрашивает кто-нибудь, как надо жить и относиться к жизни (редко, но спрашивают), я отвечаю только этой притчей.

Но вернусь к Людмиле Наумовне и начну теперь по порядку. Родилась она в Санкт-Петербурге одновременно с двадцатым веком. В шестнадцать лет играла в театральной студии когда-то знаменитого актера Давыдова.

А в семнадцатом году с ней удивительная история произошла. Пригласили эту самую театральную студию развлечь своим искусством гарнизон Зимнего дворца. Играли они там, кажется, комедию Островского, а пришлась эта гастроль, как вы уже догадались, – на поздний вечер двадцать четвертого октября (по старому стилю). После конца спектакля дежурный офицер сердечно поблагодарил всех студийцев за доставленное удовольствие, после чего, смущаясь несколько, добавил:

– Извините меня, мальчики и девочки, но тут вокруг дворца творится что-то непонятное, шляются странные личности и много пьяной матросни. Мы просим вас остаться и переночевать в спальнях гарнизона, а поутру засветло вы спокойно разойдетесь по домам.

Так и вышло, что семнадцатилетняя Люда пришла домой, того не зная, что Октябрьская революция, о которой так много говорили большевики, – совершилась! Этого не знала, естественно, и ее мать, для которой это было просто первое отсутствие ночью ее юной дочери. А поэтому, сама того не понимая, ее мать сказала историческую фразу:

– Людочка, чтобы этого больше не было!

Много лет эти глубокие слова повторялись в дружеских застольях, а пришло время – стали даже эстрадным номером (и я не раз эту историю с наслаждением рассказывал на вечерах).

Теперь я отвлекусь, как это с легкостью делала сама Людмила Наумовна, вспомнив какую-нибудь попутную байку. Ибо я знаю историю не менее благоуханную, как раз из того самого времени.

Году в шестьдесят каком-то мой один приятель оказался по делам в Тбилиси в драматическом (если не вру) театре. Он сидел в кабинете у заведующей литературной частью, пожилой и чрезвычайно симпатичной грузинки, обсуждая текущий репертуар. В кабинет вдруг вошли без стука несколько актеров и актрис, торжественно неся огромный торт. Они почему-то сильно смутились, увидев постороннего человека, но было уже поздно, торт стоял на столе. Большими буквами из крема на нем было написано: «Есть такая партия!» – знаменитая ленинская фраза, в те года известная всем, ибо история Октября принудительно изучалась всеми от мала до велика. Грузинка сердечно поблагодарила всех, пригласила на общий чай во второй половине дня (у нее оказался день рождения), и дарители вышли. Не рассказать историю такой странной для торта надписи было невозможно, и она была немедля изложена – с просьбой не слишком тиражировать этот рассказ.

Пожилая грузинка некогда была юной красавицей и была по уши влюблена в молодого журналиста и пламенного оратора – некоего Ираклия Церетели. Нынче это имя никому уже ничего не говорит, а был он одним из лидеров меньшевиков, одним из тех, кто хотел Россию по совсем иному повести пути после Февральской революции. Так получилось, что юная красавица оказалась в Питере в семнадцатом году и попала на тот известный съезд, где Церетели произнес свои известные слова о том, что нету в настоящее время партии, которая с полным правом может взять власть в свои руки. С замиранием сердца слушала девушка своего любимого, когда сидевший прямо перед ней лысый человек с мерзкими волосиками на затылке, громко и картаво крикнув: «Есть такая партия!» – вскочил и двинулся к трибуне. Вспыхнув от гнева и возмущения, девушка отчаянно крикнула ему в спину: «Вернитесь, гадкий выскочка!»– но человек этот ее не услышал.

– А ведь если бы услышал, всё в России сложилось бы намного удачней, – задумчиво добавила рассказчица. – Всегда надо слушаться женщину на крутых поворотах.

Разумеется, она эту историю держала в тайне несколько десятков лет, но времена посветлели, и в театре как-то рассказала она коллегам, как чуть не вернула Ленина на место и едва тем самым не спасла Россию. И с тех пор на день рождения получает ежегодно торт с такой надписью.

А теперь вернусь я снова к Вам, Людмила Наумовна, – если бы Вы знали, как я хорошо Вас помню по сей день! Историю, что только что была – я ведь успел Вам рассказать, не правда ли? По-моему, успел.

В восемнадцатом году красотка Люда вышла замуж, – молодые сразу же уехали в Париж в свадебное путешествие.

Всё, что случилось дальше в ее жизни, знали немногие – для всех Людмила Давидович оставалась только бездонным источником смешных историй, шуток и беспечных реплик на любую тему.

А в Париж после приезда очень вскоре пришла телеграмма о смертельной болезни матери. Люда немедленно примчалась в Петроград, а возвратиться к мужу не смогла уже, и больше никогда они не встретились. Отца арестовали в тридцать седьмом, придя за ним точно в день рождения дочери, и с тех пор Людмила Наумовна никогда не отмечала свой день рождения. Был отец ее осужден как норвежский шпион, а когда в пятидесятых, получая справку о посмертной реабилитации, спросила она чиновника, почему отец объявлен был именно норвежским шпионом, чиновник равнодушно и любезно пояснил: очевидно, датский и шведский уже были в тот день, и следователю не хотелось повторяться.

А еще была в ее жизни блокадная зима в Ленинграде, и оттуда привезла Людмила Наумовна записи настолько уникальные, что их много-много лет боялись напечатать журналы. Только вовсе не из-за описанных кошмаров, а наоборот: удивительная эта женщина записывала только смешное. Там было множество и шуток, и забавностей, и реплик, отчего по неведомым законам этого поверхностного жанра пробирал мороз по коже, никакой бы черной краской не достичь такого впечатления.

А в Москве, куда она попала в сорок пятом, было невозможно прописаться. Только жизненные трудности любые – это для людей серьезных, а беспечных и легкомысленных лично опекает недремлющий счастливый случай. Гражданка Давидович робко зашла к начальнику паспортного стола какого-то районного отделения милиции в ту минуту, когда тот, блаженно жмурясь, слушал радио. Исполнялась песня Соловьева-Седого «Играй, мой баян». Повинуясь властному начальственному жесту, просительница робко застыла у стола. (Одно и то же отношение к любому начальству пронесла она сквозь всю свою жизнь: боялась и презирала. Кажется, была втайне убеждена, что в нашей жизни выбиваются в начальство только те, кто не совсем еще произошел из обезьяны.) Песня закончилась, разнеженный милиционер наставительно сказал стоявшей женщине:

– Вот какие замечательные песни люди пишут! (А не шляются по кабинетам, отрывая у занятого человека время, – слышалось в его тоне ясно и недвусмысленно.)

– Эту песню я написала. Слова песни, – застенчиво сказала Людмила Наумовна.

– Ты – такую песню? – и начальник приготовился разгневаться или рассмеяться.

– Могу книжку с нотами принести, – Людмила Наумовна на панибратское «ты» ничуть не обиделась.

– Да что мне твои ноты? Спеть можешь? – и начальник по-мальчишески раскрыл рот от любопытства.

И Людмила Наумовна спела. И начальник сразу поверил.

– Что же ты сразу не призналась? – восхищенно и укоризненно сказал он, беря бумаги. – Нам такие люди во как нужны в районе!

И, чтобы ускорить процедуру, сам понес бумаги секретарше.

Описал я этот эпизод прописки и в который раз с тоской подумал, каким рабством густо пахнет эта забавная житейская удача. Как мы жили в этой гнусной зависимости от какой-то хамской мелюзги (не говоря об общем климате неволи)? Тяготилась ли всем этим Людмила Наумовна, человек из самого старшего поколения, которое я застал?

Мне кажется, что нет. Было что-то неуловимо птичье в легкости ее существования, самом характере жизни и разговоров о ней. Я имею в виду птиц, застигнутых жестокой зимой и переживающих холода, ощущая инстинктом, что это временно, если удастся пережить, и непоправимо, ибо это стихия самой природы. Словно благодетельной слепотой было ограждено тогда сознание множества творческих людей (а ведь по певчим птицам виднее отношение к неволе). И это вовсе не от недалекости рассудка происходило, вовсе нет – душевной подсознательной защитой диктовалась эта слепота. Чтоб выжить, не свихнуться и не задохнуться от бессилия, отчаяния и тоски. Я говорю сейчас не о приспособленцах, рептилиях и просто всякой мерзоте, с ними все ясно и понятно. Но очень у многих умных и весьма порядочных людей старшего поколения замечал я эту странную отрешенность от реальности, словно действовали в них некие тайные вещества для спасительного самоослепления.

А кто мне не поверит, пусть о том же самом прочитает (много и подробно) в дневниках писательницы Лидии Гинзбург, одного из самых мудрых и безжалостных к себе людей тогдашнего времени.

Однако же порой их чувства прорывались наружу в таких диковинных поступках, что легко догадаться, какая вулканическая лава бушевала глубоко внутри. Одну такую историю я тут же изложу. Это было в годы, когда только-только появились телевизоры и к каждому счастливому владельцу время от времени деликатно напрашивались в гости соседи, чтобы часок на это чудо посмотреть. А в одной такой соседской семье в некоем московском доме проживала ветхая старушка-бабушка, уже много лет из квартиры не выходившая по общей дряхлости организма. Попросила старушка своих домашних, чтобы и ее взяли посмотреть телевизор. Однажды ее взяли, вскоре попросилась она опять – и не на что попало, а когда покажут снова кинофильм «Ленин в октябре». Его крутили тогда часто, и вскоре старушку снова привели, а с той поры водили каждый раз на этот фильм, и собирались все вокруг уже не ради телевизора. Старушка неподвижно и расслабленно сидела в кресле до начала эпизода, когда революционные матросы собираются под аркой Генерального штаба, чтобы по сигналу кинуться на штурм Зимнего дворца. Они кидались, и в ту же самую секунду ветхая, едва ходившая старушка, словно молодая тигрица на охоте, вскакивала тоже, выключала телевизор и, с энергичным наслаждением воскликнув: «Не добежали, голубчики!» – вновь превращалась в дряхлую бабушку.

Конечно, и в устройстве творческого зрения была еще одна причина птичьей легкости существования женщины, которую я очень полюбил. Ибо видела вокруг себя Людмила Наумовна – только смешное и забавное. В пятидесятые годы побыла она немного народным заседателем в суде. Это пробовала советская власть приспособить творческих людей к юриспруденции. В бытовых несложных разбирательствах поучаствовала тогда и Людмила Наумовна. Ни одной печальной тягостной истории память ее просто не сохранила. Словно не в суде она была, а в оперетте.

Вот разводилась молодая пара, а еще присутствовал сосед – важный свидетель необходимости развода: он лично видел на лестнице возле квартиры, как этот парень избивал свою жену. Тогда спросил его народный заседатель: почему же он не вмешался, видя, как мужчина избивает женщину? Чуть задумался свидетель и недоуменно пояснил:

– А я подумал: глупо это – двое на одну.

Еще любил я слушать заново ее историю, как разводился пожилой полковник. Он суду объяснил так:

– Смотрите сами, с этой женщиной я познакомился, когда был лейтенантом, а она – подавальщицей в офицерской столовой. Я с той поры немало изменился, я другой теперь, а она осталась как была, и я с ней больше жить не хочу.

И суд развел их, и сидела, плача, пожилая оставленная женщина, и подошел к ней народный заседатель, вальяжный и культурность источающий мужчина из торговли, и с укоризною сказал:

– А что же вы? Ведь надо было рость!

В те годы и поэт Светлов был народным заседателем, одну историю про его сонное сидение на уголке судейского стола я слышал тоже от Людмилы Наумовны.

Шло дело об изнасиловании во врачебном кабинете. Было что-то темное во всем происшествии: врач будто бы для овладения пациенткой использовал какие-то наркотики.

– Вот под наркозом он меня и снасильничал, – бойко и громко пояснила разбитная бабешка, – я не почувствовала, потому и не кричала.

Заседатель Светлов поднял голову с ладоней (он дремал, о стол облокотившись) и спросил:

– Скажите, пострадавшая, вас насиловали под общим или под местным наркозом?

Заседание прервалось и уже в тот день возобновиться не смогло, даже судья не в силах был вернуть своему лицу пристойное выражение.

И обожала, разумеется, Людмила Наумовна Одессу, часто летом ездила туда и множество отменных баек привозила. Мир в этих^байках был наполнен грустными и добрыми людьми^ отважно и беззаботно празднующими свое прозябание. «Шляпы идут всем и при всех обстоятельствах», – прочла она на вывеске зачуханной окраинной лавчонки.

Точней – как будто бы прочла. Уже давно я знал, что Людмила Наумовна поступает с реальностью, как хороший композитор с народной музыкой: она ее умело и любовно аранжирует. И возникает новый мир – веселый, красочный, великодушный и беспечный. Вот в трамвае едет молодой человек и уже трижды не внял призыву взять билет. Подошла к нему кондукторша поближе.

– Сегодня еду без билета, – объяснил ей пассажир. – Сегодня ровно тридцать один год мне исполнился.

– И молодец, – одобрила кондукторша, ничуть не разозлившись. – Нашел-таки ты место праздновать свой день рождения.

Именно в Одессе отыскалась (кажется мне так) та старая еврейка, что постепенно стала героиней множества микроскопических рассказов. Как-то в одно лето поселилась Людмила Наумовна в квартире, порекомендованной ей актрисой Раневской. Там была как раз такая хозяйка, обожавшая свою недавнюю постоялицу и с гордостью хвалившаяся новой жилице:

– Когда Фаина Раневская шла по улице, весь город делал ей апофеоз!

Тогда-то и возникла в Москве некая мифическая соседка, чьи разговоры с престарелыми подругами вдруг подозрительно часто случалось Людмиле Наумовне услышать. Это были высокие и поучительные разговоры.

– Помнишь, золотое кольцо у меня было? – спрашивала соседка приятельницу и, не дожидаясь ответа, продолжала. – Знаешь, как оно ко мне попало? Как-то с мужем ехали мы в поезде из Ленинграда,– я пошла в уборную, и что ты думаешь? На полке там лежит кольцо. Его кто-то забыл. И я, конечно, то кольцо взяла себе, а ты не будь разиней и раззявой. И я много лет его носила, и ты знаешь, как его я потеряла? Мы поехали с мужем в Киев, я пошла в уборную, сняла его зачем-то, дура, положила на полку, а когда хватилась и вернулась, то какая-то подлюка из сегодняшних его уже украла!

– Ох, уж эти сегодняшние, – с осуждением сказала собеседница.

Пожилая мифическая еврейка принялась по любому поводу изрекать прекрасные сентенции. Оказалось вдруг, что она давным-давно жила в той коммунальной квартире, где всю свою московскую жизнь (в одной крохотной комнатенке) провела Людмила Наумовна. Однажды задержалась Людмила Наумовна в театре, а ее муж (она вторично вышла замуж) к ее приходу жарил на общей кухне котлеты. А соседка вышла и сказала:

– Для чего вы сами жарите котлеты? Ведь мужчина – это прежде всего самец! (В слове этом ударение она поставила на первом слоге.)

А потом был как-то капитальный ремонт, и от маленькой комнаты безропотной Людмилы Наумовны отрезали еще шесть метров, чтобы сделать в этой коммуналке долгожданную ванную. От такой потери жилплощади расстроилась было Людмила Наумовна, но соседка мигом успокоила ее:

– Не огорчайтесь!, В нашем возрасте лучше лишний раз помыться, чем лишний родственник проездом.

И, как это часто бывает у беспечных легких людей, была мужественным и надежным человеком вечно смеющаяся Людмила Наумовна. Незадолго до войны вышла она замуж за актера из Театра комедии. Друзья-врачи предупредили, что из-за рака почек ему жить осталось около года, а если повезет – чуть побольше. И об одном она тогда спокойно попросила: чтобы не вздумали это сказать ему. И прожили они счастливые шесть лет. Когда резко стало ему худо, позвонила она тайно в Ленинград, и врач ей предложил два варианта: привезти его в больницу, где лечение будет очень мучительным (зато еще полгода или год) и всё ему известно станет, или надо принимать сильные болеутоляющие средства и умрет он быстро, но не зная ничего и ожиданием не мучась.

Выбрав вариант второй без размышлений (только по улицам в тот день ходила долго, чтоб не выдали лицо или глаза), превратила в праздник эти несколько недель небольшая хрупкая женщина. И были гости, был театр, поездка в Ленинград и множество вокруг талантливых людей. Умер он внезапно и легко – простыне проснулся утром. Сказав ей накануне, что очень счастлив. Сорок лет спустя она к нему присоединилась на Ваганьковском кладбище.

Очень я боюсь сентиментальной сладости переложить в Ваш образ, Людмила Наумовна, – прекрасно понимая, что Вы этого мне бы не простили. Отсюда и сухая сдержанность моя, хотя я очень-очень Вас любил и Вам поныне благодарен за общение. А кстати, помните наш разговор, когда я прочитал Вам стишок Саши Аронова? Он так понравился Вам, что Вы его раз пять повторили, словно пробуя на вкус легко и точно собранные строки:

Я с утра до вечера

нехитра, доверчива,

а с вечера до утра -

недоверчива, хитра.

Тогда на эту тему мы чуть-чуть поговорили с Вами, помните?

…Нет, праведницей не была она. Я не слышал от нее историй о романах, только раз по случаю она сказала веско и спокойно, что всегда прекрасно было всё по этой части и притом весьма разнообразно по отдельным типажам.

Поэтому, наверно (и, конечно, от таланта), не была она ничуть ханжой. Лексика дворов и подворотен воспринималась ею как естественная часть литературного языка и судилась только по качеству, то есть по гармонии с текстом. А потому и замечания ее всех изумляли непостижимой точностью, проницательностью легкого ума. Заговорили как-то за столом о женщинах, пылко предающихся активной суете, общественным мероприятиям, а то даже борьбе за женское равноправие (термин «феминистка» тогда не был еще в устном обиходе). Молча послушав нас несколько минут, Людмила Наумовна сказала негромко:

– С дамами-бедняжками это обычно случается от хронического недоеба.

Посмеявшись, мы пытались продолжать, но явно выдохлась дискуссия: все ясно ощутили, что одна лишь эта фраза сильно исчерпала тему.

Наотмашь об одном нашем знакомом выразилась Людмила Наумовна:

– У него такое выражение лица, – сказала она, – как будто он всё время едет в такси и смотрит на счетчик.

Насколько велика и освежительна убойная сила краткой реплики, я еще знаю по словам, порой произносимым моей тещей. К ней как-то в ресторане Дома актера подсел один из видных квасных патриотов, ярый ревнитель чистоты русской нации и очищения России от инородцев с их пагубным влиянием на русский дух и вообще. Голосом проникновенным и задушевным он напомнил уважаемой Лидии Борисовне о ее безупречном дворянском происхождении, о родстве с Толстым, о графской геральдике на ее генеалогическом дереве… – «Так почему же вы не с нами, дорогая Лидия Борисовна?» – закончил он свой патетический монолог.

А теща моя с царственной лаской в голосе ответила ему:

– Но как же я, почтеннейший, могу быть с вами, когда мои предки пороли ваших на конюшне?

И патриота напрочь смыло с его стула.

Да, о песнях я там выше начал, но отвлекся. Несколько десятков песен написала за свою жизнь Людмила Наумовна. Музыку на тексты сочиняли ей Френкель, Блантер и другие творцы тогдашних шлягеров. Об этой грани ее творчества немало будет сказано когда-нибудь потом, когда появятся – не может их не быть – книги о загадочно обильном участии евреев в той великой музыкально-песенной культуре, что снизу доверху пронизывала жизнь всей канувшей империи. И не случайно (я уже во многих побывал таких компаниях) махровые антисоветчики, чуть выпив, начинают петь махровые советские песни. И совсем не важно отношение их к этим песням – важно, что насквозь пропитаны мы ими. И тревожат они что-то в нас, хотя сидели мы за нечто, прямо противоположное начинке этих песен, и талантливо из них огромное количество.

С Утесовым их дружба сохранялась до последних лет. Как-то, вернувшись от него, она мне рассказала, как показывал он ей разные письма от поклонниц и почитателей. Одно из них было настоящей литературной прозой: «Я хотела бы провести с Вами ночь, и чтобы небу стало жарко, черту – тошно, и чтобы я забыла, что я педагог».

Хоронили мы Людмилу Наумовну в апреле восемьдесят седьмого. И тут нечто очень значимое произошло, как бы положившее последний штрих на эту завершившуюся жизнь. С похорон вернулись в ее опустевшую комнату человек двадцать. Стол накрыли мы мгновенно, хмуро выпили по первой за упокой и тут же повторили (холод на дворе стоял собачий), закурили, кто-то вспомнил что-то сказанное ею… – и началось! Мы первые, наверно, полчаса как-то стеснялисьт^щк поминки никогда не проходили, только мы уже остановиться не могли. Часа четыре, как не больше, нескончаемый стоял в комнате хохот. И каждый что-то вспоминал, словно она в своих историях не повторялась, всем рассказывая разное и по-иному.

Если о мечте какой-нибудь уместно говорить всерьез и вслух, то я мечтаю, чтобы на моих поминках было так же.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.