3. Товий и Ангел

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. Товий и Ангел

Из окна моей комнаты в берлинском пансионе Крампе видны окна напротив. Пансион помещается на четвертом и пятом этажах огромного дома с мраморной лестницей, канделябра-ми, голой фигурой, держащей электрический факел. Комнаты наши выходят во двор, комнаты Крампе занимают оба этажа, два круга окон, и все это - Крампе. И есть комнаты, которые выходят на площадь Виктория-Луизаплатц - два этажа по фасаду - тоже Крампе (там живет Гершензон). Сама Крампе серьезная, деловая, лысая старая дева; впрочем, живет она с художником, лет на двадцать моложе ее. Из окна моей комнаты я вижу, как они вместе пьют кофе по утрам. Вечерами она сидит над счетными книгами, а он пьет ликер Канторовица. Потом они задергивают шторы, потом тушат свет.

В другом окне жильцы комнаты №38. Она толстая, и он толстый. Они раздеваются медлен-но, аккуратно складывают, каждый на свой стул, белье, платье, потом ложатся (я, кажется, слышу их кряхтенье) в двуспальную кровать. Шторы они не спускают, пусть смотрят к ним в окна кто хочет - им все равно уютно, скрывать нечего и совесть чистая. Под кроватью - фаянсовый ночной горшок, у кровати рядком - ночные туфли, над изголовьем - мадонна Рафаэля.

Над ними в окне горит яркая лампочка. "Серапионов брат" Н.Никитин, вчера приехавший из Петербурга (и привезший мне письмо от Лунца), буйный, как с цепи сорвавшийся, весь день покупал себе носки и галстуки в магазине Кадеве, потом выпил и привел к себе уличную девицу с угла Мотцштрассе. Она, совершенно голая, жеманится в кресле, он - на кровати, видна только высоко закинутая волосатая нога.

Рядом с ним - комната Андрея Белого. Он выдвинул ящик ночного столика и не может его вдвинуть обратно: мешает шишечка, он держит его не в фас, а в профиль. Он долго бьется над ним, но ящичек войти не может. Он ставит его на пол и смотрит в него, потом делает над ним какие-то странные движения, шепчет что-то, будто заклиная его. И вот он опять берет его - на сей раз так, как надо, - и ящик легко входит, куда следует. Лицо Белого сияет счастьем.

Под окном Белого - комната вице-губернаторши М. Она ходит в глубоком трауре не то по "государю-императору", не то по Распутину, которого она близко знала. Она в первый же день с отвращением посмотрела на меня за табльдотом и потом спросила: что такое пролеткульт? училась ли я в пролеткульте? кончила ли пролеткульт? собираюсь ли ехать обратно и держать экзамены в комсомол?

Я, насмотревшись в чужие окна, надеваю на себя брюки, рубашку, пиджак и ботинки Ходасевича, прячу волосы под его шляпу, беру его трость и иду гулять. Иду по зеленому Шарлоттенбургу, по тихим улицам, где деревья сошлись ветвями и не видно неба, по притих-шему Жильмерсдорфу, где в русском кабаке распевают цыганские романсы и ругают совре-менную литературу - всех этих Белых и Черных, Горьких и Сладких, - где в дверях в ливрее стоит генерал X, а подает камер-юнкер Z. Сейчас они еще раритеты, уники. Скоро их будет много, ой, как много! Париж и Лондон, Нью-Йорк и Шанхай узнают их и привыкнут к ним.

Прошлое и настоящее переплетаются, расплавляются друг в друге, переливаются одно в другое. Губернаторша и генерал, клянущие революцию, и поэт Минский, младший современник Надсона, приветствующий ее; едва унесшие ноги от революции "старые эмигранты", то есть социалисты царского времени, вернувшиеся к себе в Европу после того, как часок побыли на родине; и пионер велосипеда и фотографии Вас. Ив. Немирович-Данченко, весь в бакенах, в пенсне на черной ленте, носящий перед собой круглый живот свой, нажитый еще в предыдущее царствование, и сообщающий мне в первую же минуту знакомства, что он - второй после Лoпe де Вега писатель по количеству им написанного (а третий - Дюма-отец). И Нина Петровская, героиня романа Брюсова "Огненный Ангел", брюсовская Рената, в большой черной шляпе, какие носили в 1912 году, старая, хромая, несчастная. И писательница Лаппо-Данилевская (говорят, знаменитая была, вроде Вербицкой) пляшет в русском кабаке казачка с платочком, вокруг вприсядку пошедшего "Серапионова брата" Никитина - впрочем, они не знакомы.

Рядом с этим живет день настоящий: приходят к нам Виктор Шкловский, Марк Слоним, немного позже приезжают из России ("для поправления здоровья") Пастернак, Вл. Лидин, пушкинист Модест Гофман, Н.Оцуп, В.Ирецкий. И не совсем понятно: к прошлому или настоящему принадлежат мелькающие то у нас, то в Литературном клубе (на Ноллендорф-платц), то в русском ресторане на Гентинерштрассе фигуры С.К.Маковского, Сергея Кречетова, художника Масютина, Амфитеатрова-Кадашева (сына), проф. Ященки, Ляцкого, Семена Юшкевича, С.Рафаловича. И целый рой издателей, издающих все, что угодно, от воспоминаний генерала Деникина и стихов Игоря Северянина до кулинарных книг.

Все это носится по Берлину и постепенно начинает находить свои места: генералы и вице-губернаторы отходят в небытие, социалисты-революционеры, обрастая Керенским, Черновым, Зензиновым, Постниковым, Гуковским, - в одну сторону, эсдеки (Белицкий, Сумский, Далин) - в другую. Москвичи - Зайцевы, Осоргин, Муратов, Бердяев, Вышеславцев, Степун, Белоцветов - держатся дружно; вокруг издательства "Геликон" группируются Шкловский, Белый, Эренбург, Натан Альтман, Ремизов. У Шкловского я встречаю Р.О.Якобсона, Эльзу Триоле (сестру Л.Брик), художника Ивана Пуни. Кадетов мы не видим, и в газете их ("Руль") пишут далекие от нас люди: сам редактор И.В.Гессен, Ю.Айхенвальд, Глеб Струве, молодой Набоков. Мелькают друг Блока, издатель "Алконоста" Алянский, старая переводчица З.Венгерова, актеры Лаврентьев, Миклашевский, Чабров, поэтесса Анна Присманова, философ Лев Шестов и возвращающийся в Россию (чтобы там погибнуть) Абрам Лежнев.

30 июня 1922 года мы приехали в Берлин. Белый уехал в Цоссен 3 июля и перед своим отъездом один раз был и не застал, а потом только забежал на полчаса проститься, сказав, что вернется в Берлин в сентябре. Я его не видела. Когда я вернулась домой, вся комната была в пепле, окурки были натыканы в чернильницу, в мыльницу, пепельницы были полны, и Ходасевич сказал, что в ту минуту, когда Белый вошел в дверь, - все кругом преобразилось. Он нес с собой эту способность преображения. А когда он ушел, все опять стало, как было: стол - столом и кресло - креслом. Он принес и унес что-то, чего никто другой не имел. И я до 11 сентября ждала Белого. 11 сентября он опять появился в Берлине. В Берлине Ходасевича ждало письмо Горького. Он выехал к Горькому в Херингсдорф сейчас же, как приехал, и провел там два дня. Замелькали дни: 4 июля - первая встреча с Шкловским за границей, 5-го - первая встреча с Цветаевой, 21-го - с Эренбургом. 18 августа Ал.Н.Толстой читал публично свою комедию "Любовь - книга золотая" (в этот день Ходасевич отправил Мариэтте Шагинян длинное письмо). 27 августа мы оба на три дня уехали к Горькому, 1 сентября был литературный вечер в кафе Ландграф (первая моя встреча с Пастернаком), 8-го - опять кафе Ландграф: Пастернак, Эренбург, Шкловский, Зайцев, Муратов и другие. 11-го возвращение Белого. 15-го - опять Ландграф, где Ходасевич читал свои стихи. 22-го приходила к нам Нина Петровская. 24-го вечером - в Прагер Диле на Прагер-платц - около пятнадцати человек составили столики в кафе (Пастернак, Эренбург, Шкловский, Цветаева, Белый...). 25-го, 26-го, 27-го приходил к нам Пастернак. 26-го вечером мы все (с Белым) были на "Покрывале Пьеретты" (пантомима А.Шницлера с Чабровым, гениальным Арлекином; через пять лет он стал монахом католического монастыря в Бельгии). 1 октября вечер в честь Горького(25 сентября исполнилось тридцать лет его литературной деятельности). 10-го - первое появление у нас В.В.Вейдле, тоненького, светловолосого, скромного. 17-го и 18-го - опять Пастернак и Белый, с ними в кафе, где толпа народу, среди них - Лидии и Маяковский. 27-го - доклад Шкловского в кафе Ландграф, 3 ноября - доклад Ивана Пуни. 4-го - Муратов и Белый у нас. 10-го - я в Ландграфе читаю стихи. 11-го Пастернак, Муратов и Белый у нас - а в скобках приписано "как каждый день". Так идут день за днем краткие записи Ходасевича. И отдельный к ним листок: "Встречи с Белым":

"1922 г. БЕРЛИН,

июль: 1, 3 (2 раза)

август: 8 (1)

сентябрь: 11, 12, 14, 15, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 25, 26, 28, 30 (15)

октябрь: 1, 2, 6, 7, 9, 12, 13, 15, 16, 17, 18, 19, 21, 22, 24, 25, 26, 28, 29, 30 (20)

ноябрь: 1, 3, 4, 5, 7, 8, 10, 11, 12, 15 (10)

СААРОВ.

ноябрь: 23, 24, 25 (3)

декабрь: 6, 7, 8, 9, 13, 31 (6)

1923. СААРОВ.

январь: 1,2, 10 (3)

февраль: 1, 13, 18, 19, 20, 21, 24, 25, 26 (9)

март: 1, 16, 17, 18, 19,20,21 (7)

май: 9, 15, 18, 22, 23 (5)

БЕРЛИН.

июль: 1,4,5,6,8,11 (6)

ПРЕРОВ.

август: 14-27 (14)

БЕРЛИН.

август: 30, 31 (2)

сентябрь: 3, 4, 5, 6, 7, 8 (6)".

Андрей Белый был в тот период своей жизни - 1921-1923 годы - в глубоком кризисе. Будучи со дня своего рождения "сыном своей матери", но не "сыном своего отца", он провел всю свою молодость в поисках отца, и отца он нашел в антропософе Рудольфе Штейнере, перед первой мировой войной. Вернувшись на Запад в 1921 году, после голодных лет военного коммунизма, он встал перед трагическим фактом: Штейнер отверг его, и Белый, потрясенный раскрывшимся перед ним одиночеством, возвращенный в свою исконную беззащитность, не мог ни преодолеть их, ни вырасти из них, ни примириться с ними. Причины, по которым Штейнер отверг его, ясны тем, кто близко знал Белого в эти годы в Германии. Одновременно Белый, после пяти лет жизни в России, не вернул и ту, которая - он думал - автоматически вернется и которая, после его неудачной любви к Л.Д.Блок, казалась ему якорем спасения, - но которая никогда не собиралась им быть. Его пьянство, его многоречивость, его жалобы, его бессмыслен-ное и безысходное мучение делало его временами невменяемым. Поправить можно было все только изнутри, в себе самом, как это почти всегда (не всегда ли?) бывает в жизни. Он, однако, жил в надежде, что переменятся обстоятельства, что та, которая не вернулась, каким-то образом "поймет" и вернется, и что тот, который отверг его, вновь примет его в лоно антропософии. Белый не видел себя, не понимал себя, не знал ("жизнь прожить не сумел"), не умея разрешить ни этого кризиса, ни всей трагической ситуации своей, требуя от окружающего и судьбы для себя "сладкого кусочка", а его не могло быть, как не может быть его у тех, кто хоть и остро смотрит вокруг, но не знает, как смотреть в себя. Он жил в глухоте, не слыша хода времени и полагая в своем безумии, что "мамочку" он найдет в любой женщине, а "папочку" - в ускользнувшем от него учителе жизни. Но люди кругом становились все безжалостнее, и это было законом времени, а вовсе не модой, веком, а не днем. Безжалостное в людях нашего времени началось еще в 80-90-х годах прошлого века, когда Стриндберг писал свою "Исповедь глупца" - там можно найти некоторые ответы на двуострую драму Андрея Белого. "Пожалейте меня!" - но никто уже не умел, да и не хотел жалеть. Слово "жалость" доживало свои последние годы, недаром на многих языках это слово теперь применяется только в обидном, унижающем человека смысле: с обертоном презрения на французском языке, с обертоном досады - на немецком, с обертоном иронического недоброжелательства - на английском. От "пожалейте меня!", сказанного в слезах, до удара громадным кулаком по столу: "проклинаю всех!" - он почти каждый вечер проходил всю гамму своего отношения к людям, в полубреду, который он называл "перерывом сознания". Я видела его однажды играющим на старом пианино "Карнавал" Шумана. Никто не слушал его, все были заняты своим, собой, то есть "свирепейшей имманенцией". На следующий день он не поверил мне, когда я сказала, что он играл Шумана, а я с удовольствием слушала его, - он ничего не помнил. В другой вечер он два раза рассказал Ходасевичу и мне, в мельчайших подробностях, всю драму своей любви к Л.Д.Блок и свою ссору с А.А.Блоком, и, когда, без передышки, начал ее рассказывать в третий раз, я увидела, что Ходасевич скользит со стула на пол в глубоком обмороке. В ту ночь Белый шумно ломился в дверь ко мне, чтобы что-то досказать, и Ходасевич, в холодном поту, шепотом умолял меня не открывать, не отвечать он боялся, что опять начнется этот дикий, страшный, не имеющий, в сущности, ни смысла, ни конца рассказ.

Я знала и знаю его наизусть. Бледное отражение его можно найти в "Воспоминаниях" Белого (в обоих изданиях: первом, основном, и втором, переделанном для советской печати). Я знаю этот рассказ таким, каким его слышала несчетное количество раз. Да и не я одна. Было человек пять-шесть в то время в Берлине, которые попадались Белому вечерами между улицами Пассауэр, Аугсбургер, Прагер и Гейсберг. Кое-кто из ходивших с ним ночами в трактир "Цум Патценхофер" еще жив и сейчас. Но они не расскажут всего, как и я не расскажу всего. В начале этой книги я сказала, что люблю свои тайны. Но я также храню и тайны других. (Об этих настро-ениях Белого много верного появилось в печати в 1964 году в России в книге превосходного "блоковеда" и автора статей о символизме Влад. Ник. Орлова "Пути и судьбы". Пораженная его глубоким пониманием и чувством эпохи, я решила весной 1964 года написать ему письмо в Ленинград и спросить его, не могла ли бы я ему сообщить некоторые дополнительные сведения о Белом - уже не на адрес типографии "Советского писателя", куда я писала, а на его домашний адрес. Орлов ответил мне, и я послала ему заказное письмо на семи страницах. Орлов дал мне знать, что мое письмо было получено.)

Белый любил Ходасевича. Быть может, в период сентябрь 1922 - сентябрь 1923-го не было человека на свете, которого бы он любил сильнее. Он любил меня, потому что я была женой Ходасевича, но иногда он пытался восстановить меня против него, что ему, конечно, не удавалось. Ходасевич не обращал на это никакого внимания, "предательство" в Белом было очень сильно, оно было и в малом, и в большом, но я и теперь думаю (как мы оба думали уже и тогда), что он был в тот период своего кризиса, как насмерть раненный зверь, и все средства казались ему хороши - делать больно другим, когда ему самому сделали так больно, - лишь бы выйти из него, все удары были дозволены.

А параллельно с этим он писал, иногда целыми днями, иногда - ночами. Это было время "Воспоминаний о Блоке", которые печатались в "Эпопее". Зимой мы жили в Саарове, под Берлином, где жил и Горький с семьей. Борис Николаевич гостил у нас часто (см. стр. 189) и писал, а вечерами читал нам вслух написанное. Да, я слышала в его чтении эти страницы воспоминаний о Блоке, я имела это высокое, незабываемое счастье. Бывало, до двух часов ночи он читал нам, сидя за столом, в своей комнате, по черновику, а мы сидели по обеим сторонам его и слушали. И один раз я помню, как я легла на его кровать, это было вечером 1 января, накануне была встреча Нового года у Горького и я легла в пять часов утра, а днем мы гуляли втроем по снежным дорожкам Саарова. Я легла на его кровать и, пока он читал, уснула. Мне было стыдно сказать, что я была не в силах бороться со сном, попросить его прервать чтение, отложить на завтра. Я заснула крепким сном и временами, сквозь сон, слышала его голос, но не могла проснуться. Ходасевич поблескивал очками, обхватив руками худые колени, покачиваясь, внимательно слушал. Это были главы "Начала века".

- Какое придумать название к этой части? - беспокойно спрашивал нас Белый несколько дней подряд.

- "Начало века", - как-то сказала я случайно, и так он и сделал.

Женщины вокруг него в тот год, когда я знала его, видели все симптомы его слабости, но не понимали ее. Многие из них в эту эпоху бури и натиска женской инициативы во всем (и в нашей среде) часто больше интересовались, как работает дизель, чем закатами солнца, и Белый не узнавал в них жеманных, переутонченных (сейчас - смехотворных для нас) декаденток своей молодости. Когда из Москвы приехала К.Н.Васильева (ставшая впоследствии его женой), он встретил в ней частично то, что искал: "мамочку", и материнскую защиту, и силу, и поддержку своим затуманенным и замученным антропософским мысле-чувствам, в соединении с отсветом на ней ортодоксального, чугунного штейнерианства. Ее не испугало это страшное распадение в нем душевных сил под уродливым, мучительным давлением вполне головного идеала. Или она не понимала кризиса и видела в Борисе Николаевиче только заблудшую овцу, существо, не поддержанное идеей, скользящее в гибель, ищущее защиты от судеб? Или она и в самом деле была сильным человеком, которого он искал? Или она только сумела притвориться сильной и тем - отчасти - спасла его?

Между тем, он беспрерывно носил на лице улыбку дурака-безумца, того дурака-безумца, о котором он когда-то написал замечательные стихи: я болен! я воскрес! ("свалили, связали, на лоб положили компресс"). Эта улыбка была на нем, как маскарадная маска или детская гримаса, - он не снимал ее, боялся, что будет еще хуже. С этой улыбкой, в которой как бы отлито было его лицо, он пытался (особенно выпив) переосмыслить космос, перекроить его смысл по новому фасону. В то же время, без минуты передышки, все его прошлое ходило внутри него каруселью, грохоча то музыкой, то просто шумом, мелькая в круговороте то лицами, а то и просто рожами и харями минувшего. Теперь бы остановить это инфернальное верчение в глубине себя, начать бы жить заново, жить настоящим, но он не мог: во-первых, потому, что это было свыше его сил, и, во-вторых, потому, что настоящее было слишком страшно. Дурак-безумец иногда вдруг как на пружине выскакивал из него с какой-то злобой. Я как-то спросила его:

- Борис Николаевич, вы любите Цветаеву? - В этом вопросе, принимая во внимание весь контекст нашего разговора, было мое любопытство к его отношению и к стихам Марины Ивановны, и к ней самой. Он еще шире раздвинул рот, напомнив Николая Аполлоновича Аблеухова, и ответил слово в слово следующее:

- Я очень люблю Марину Ивановну. Как же я могу ее не любить? Она дочь профессора Цветаева, а я - сын профессора Бугаева.

Я не поверила своим ушам и через год, в Праге, когда он уже был в Москве и уже было напечатано его стихотворение к ней (про малиновые мелодии), рассказала про этот ответ Марине Ивановне. Она засмеялась с какой-то грустью и сказала, что она не раз слышала от него совершенно такие же дурацкие ответы на вопросы о людях и книгах. (Она использовала его ответ мне в своих воспоминаниях о Белом.)

И тут же рядом шло и другое: "Воскрес я! Смотрите! Воскрес!" Тогда, и до этого, конечно, а вероятно, и позже, в разговорах, и еще чаще в писаниях, достигал он высоты невероятной, с которой тут же скатывался вниз, "шлепался" (одно из его любимых слов) в лужу - метафизическую", конечно! От лягушки в луже до образа Христа можно проследить в его прозе и поэзии эти взлет и падения, которые обыкновенным людям бывали почти всегда непонятны, часто противны, а порой и отвратительны.

У Николая Аполлоновича Аблеухова была улыбка лягушки, у Белого в берлинский период была не только улыбка, все его движения были лягушачьи. Он после стука в дверь появлялся где-то ниже дверной ручки, затем прыжком оказывался посреди комнаты, выпрямлялся во весь рост, казалось, не только его ноги, но и его руки всегда готовы были к новому прыжку, огромные, сильные руки с коричневыми от табака пальцами, растопыренными в воздухе. Волосы, почти совсем седые, летали вокруг загорелой лысины, топорщились плечи пиджака, сшитого из толстого "эрзаца" - немецкого твида "рябчиком".

В "Исповеди глупца" великого шведа, о которой я уже упоминала, есть страницы, через которые, как через таинственное стекло, видишь Белого. Есть и другие у него предшественники и старшие современники, которые вместе с ним непоправимо, неизлечимо были ушиблены своим временем (а может быть, и убиты им), когда век двадцатый поворачивал на свою дорогу, жестокую, открытую всем ураганам внешним и внутренним, поворачивал, раскрывая в точных науках (о вселенной внутри нас и вне нас) новые пропасти и повороты, от которых слепило в глазах - не у тех, которые двигали свое время и строили его, но у тех, которые и хотели бы двигать и делать его, но не знали, как им расстаться с Кантом, Блаженным Августином, Евклидом, Ньютоном и Аквинатом. Они отталкивались от прошлого и отталкивались с огромной творческой силой, но в ту же секунду трепетали от образа будущего или каменели от него, как от лица Горгоны. У всех у них была великая способность плыть против течения при полном отсутствии таланта жить в своем собственном меняющемся времени.

Можно себе представить Блока в эмиграции, Горького в эмиграции, даже Маяковского в эмиграции. Но Белый мыслим в эмиграции только в одном-единственном аспекте: тенью Штейнера в Дорнахе, строящего новый Гетеанум (после пожара первого, который был выстроен руками учеников Штейнера, в том числе - руками Белого), тенью Штейнера живого, и тенью Штейнера мертвого ("доктор" умер в 1925 году), и живущего, как за каменной стеной, в крепости своего швейцарского мировоззрения до смертного часа. Но крепости быть не могло - на этом месте между Борисом Николаевичем и "доктором" образовался за годы 1916-1921 ров, в котором, как выразился бы сам Белый, кишели чудовища. И когда Белый окончательно осознал, что ни "отца", ни "матери" он на пути в Дорнах не найдет, он кинулся в Россию: твердая рука К.Н.Васильевой (казавшаяся ему в ту минуту тверже, чем она на самом деле была) помогла ему найти туда дорогу

Но сила его гения была такова, что, несмотря на все его тягостные юродства, ежевечернее пьянство, его предательства, истерическую возню со своим прошлым, которое все никак не хотело перегореть, несмотря на все не только "сочащиеся", но и "гноящиеся" раны, каждая встреча с ним была озаряющим, обогащающим жизнь событием.

Он приходил к нам и рассказывал что-нибудь, приблизительно в следующем стиле;

- Пролетаю трамваем по Курфюрстендамму я. Вижу: песик у тумбочки, ножку подняв, о чём-то задумался. Вдруг дама какая-то ставит мне ногу свою на калошу. - Сударыня? За кого вы меня принимаете? А она: Я вас знаю давно, я тебя вижу в снах моих тайных. Наши души - родные. Ты помнишь у Гёте:

Ach, du warst in langst vergangnen Zeiten

Meine Schwester oder meine Frau,

когда сотворим мы с тобой эту дивную сказку?

Я бежал, соскочив на ходу, и навстречу бежали уроды немецкие, и я бился в толпе, пробиваясь локтями, ища того пёсика, под рекламой сигарной... И вот - добежал я до вас... Дорогая, чайку бы мне чашечку, а если найдётся печёньице, то и печёньица...

Он приходил к нам, и мы шли куда-нибудь "посидеть" - начиналось это иногда в семь, иногда в девять часов вечера и кончалось далеко за полночь. Или он уводил нас, после какого-нибудь литературного собрания, в пивную "Цум Патценхофер" и там держал разговорами до закрытия трактира, то есть часов до двух-трех. Или, когда мы переехали в Сааров и он приезжал к нам на несколько дней, иногда на неделю, он писал, читал нам написанное, иногда отделывал и писал вторично, и опять уводил нас "посидеть" с ним, то есть выпить в кафе, ресторане или пивной, иногда туда, где люди танцевали, и он т оже танцевал - слишком частая потребность таких, как он, физически не защищенных и в чем-то незрелых людей, мучимых до старости соблазнами и боящихся этим соблазнам предаться, а может быть, не умеющих им предаться. А может быть, и не могущих?

Об эих наших ночных прогулках по Берлину Ходасевич написал замечательное стихотворение: мы все трое в нем - как три ведьмы в "Макбете", - но с песьими головами.

С берлинской улицы вверху луна видна,

В берлинской улице ночная тень длинна,

Дома, как демоны, между домами мрак,

Шеренги демонов и между них сквозняк.

Дневные помыслы, дневные души - прочь!

Дневные помыслы перешагнули в ночь.

Опустошенные, на перекрестки тьмы,

Как ведьмы, по трое, тогда выходим мы.

Нечеловечий дух, нечеловечья речь,

И песьи головы поверх сутулых плеч.

Зеленой точкою глядит луна из глаз,

Сухим неистовством обуревая нас,

В асфальтном зеркале сухой и мутный блеск,

И электрический над головами треск.

Иногда с ним вместе приезжала в Сааров К.Н.Васильева. Она была похожа на монашку ("антропософская богородица", иногда в сердцах называл ее Борис Николаевич, конечно - за ее спиной, но так называл он и других своих антропософских подруг). Она носила черное длинное платье, черный шерстяной платок на узких плечах. Мне (да и всем вокруг) она казалась без возраста, она никогда не улыбалась, с тонкими, поджатыми губами, красным носиком, гладкой прической. Она ложилась рано в отведенной ей комнате, рядом с моей (мы тогда жили в гостинице при вокзале), и ни одного звука не раздавалось за стеной. Ее Борис Николаевич не просил ни "посидеть" с ним, ни потанцевать с ним, ни выслушать еще раз всю драму его любви к Л.Д.Блок, ни пересмотреть развалины прекрасного когда-то здания его антропософских верований. Она держалась в стороне от всех его надрывов и, конечно, не могла бы найти себе места среди тех женщин, которых он тогда ставил в один ряд, - от Сикстинской мадонны до уличной проститутки (причем иногда одна и та же женщина была и тем и другим почти одновременно). Впрочем, у К.Н.Васильевой тоже был целый ряд различных воплощений: иногда в его диком воображении она была защитой и убежищем, "почти что мамочкой", а иногда он готов был приписать ей коварную роль: она подослана "доктором" следить за ним и спасти его! Какая-то мысль "спасти" его, видимо, уже тогда жила в этой женщине, но угадать, что она станет его женой, было совершенно невозможно. Она была, как говорилось когда-то, особой загадочной, то есть не раскрывала ни сути своей, ни планов своих, а, впрочем, может быть, ни того ни другого в настоящем смысле тогда еще не было.

Летом 1923 года он приезжал в приморское местечко Преров, где жили Зайцевы, Бердяевы, Муратов и мы. Шел дождь. Мы играли в шахматы с Муратовым и вели долгие разговоры, потом топили печку, ходили гулять на берег Балтийского моря в плащах, под ветром и дождем, вечером смотрели в кино "Доктора Мабузе". У Зайцевых, как всегда, было светло, тепло и оживленно, с тяжелой тростью Н.А.Бердяев выходил на свою ежедневную прогулку в дюны. Его жена и теща были обе больны коклюшем.

Потом все вернулись в Берлин, и вдруг стремительно быстро оказалось, что все куда-то едут, разъезжаются в разные стороны, кто куда. В предвидении этого близкого разъезда, 8 сентября мы собрались сниматься в фотографии на Тауенцинштрассе, и Белый пришел тоже, но раздраженный и особенно напряженно улыбающийся. Гершензон еще месяц тому назад сказал Ходасевичу, что когда он ходил в советское консульство за визой в Москву для себя и семьи (он уехал 10 августа), то встретил в консульстве Белого, который тоже хлопотал о возвращении. Нам об этом своем намерении Белый тогда еще не говорил. Помню грусть Ходасевича по этому поводу - не столько, что Белый что-то важное о себе от него скрыл, сколько по поводу самого факта возвращения его в Россию. Ни минуты Ходасевич не думал отсоветовать Белому ехать в Москву - Ходасевич открыто говорил, что для него совершенно не ясно, что именно Белому лучше сделать: остаться или вернуться. Он принял, как неизбежное, и возвращение Гершензона, и возвращение Шкловского (после его покаянного письма во ВЦИК, 21 сентября), и возвраще-ние в Москву А.Н.Толстого и Б.Пастернака, и долгие колебания Муратова, который в конце концов остался. Но тревога за Бориса Николаевича была совсем иного свойства: как, где и для кого сможет он лучше писать?

8 сентября утром был сделан групповой снимок (в 1961 году приложенный мною к Собра-нию стихов Ходасевича, изданному в Мюнхене), а вечером был многолюдный прощальный обед. И на этот обед Белый пришел в состоянии никогда мною не виданной ярости. Он почти ни с кем не поздоровался. Зажав огромные кисти рук между колен, в обвисшем на нем пестро-сером пиджачном костюме, он сидел, ни на кого не глядя, а когда в конце обеда встал со стаканом в руке, то, с ненавистью обведя сидящих за столом: (их было более двадцати) своими почти белыми глазами, заявил, что скажет речь. Это был тост как бы за самого себя. Образ Христа в эти минуты ожил в этом юродствующем гении: он требовал, чтобы пили за него потому, что он уезжает, чтобы быть распятым. За кого? За всех вас, господа, сидящих в этом русском ресторане на Гентинерштрассе, за Ходасевича, Муратова, Зайцева, Ремизова, Бердяева, Вышеславцева... Он едет в Россию, чтобы дать себя распять за всю русскую литературу, за которую он прольет свою кровь.

- Только не за меня! - сказал с места Ходасевич тихо, но отчетливо в этом месте его речи. - Я не хочу, чтобы вас, Борис Николаевич, распяли за меня. Я вам никак не могу дать такого поручения.

Белый поставил свой стакан на место и, глядя перед собой невидящими глазами, заявил, что Ходасевич всегда и всюду все поливает ядом своего скепсиса и что он, Белый, прерывает с ним отношения. Ходасевич побледнел. Все зашумели, превращая факт распятия в шутку, в метафору, в гиперболу, в образ застольного красноречия. Но Белый остановиться уже не мог: Ходасевич был скептик, разрушал вокруг себя все, не создавая ничего, Бердяев - тайный враг, Муратов - посторонний, притворяющийся своим; все сидящие вокруг вдруг обернулись в его расшатанной вином фантазии кольцом врагов, ждущих его погибели, не доверяющих его святости, с ироническими улыбками встречающих его обреченность. С каждой минутой он становился все более невменяем; напрасно, не слушая его грубостей и не оскорбляясь ими, Зайцев и Вышеславцев старались его угомонить. Он, несомненно, в те минуты увидел себя если не Христом, то святым Себастьяном, пронзенным стрелами, - стены упали, драконы раскрыли свои пасти, и вот он готов умереть - ни за кого! Его повели к дверям. Я в последнюю минуту хотела сжать его руку, на мгновение предать Ходасевича, чтобы только сказать Белому, что он для меня был и будет великим, одним из великих моего времени, что его стихи, и "Петербург", и "Первое свидание" - бессмертны, что встречи с ним были для меня и останутся вечной памятью. Но он, увидев, что я подхожу к нему, весь дернулся, закинул голову, приготовился, как пантера к прыжку... и я отошла или, вернее, - меня оттянули за рукав благоразумные доброжелатели. И больше я никогда не видела его. Он уехал из Берлина в Москву 23 октября 1923 года. Ему сначала отказали в визе, но затем советский консул переменил свое решение.

Ходасевич и я были дома, все в том же пансионе Крампе, когда под вечер, прямо с вокзала Цоо, пришла к нам Вера Лурье, его друг, провожавшая его. В последнюю минуту он вдруг выскочил из поезда, бормоча "не сейчас, не сейчас, не сейчас!". Это напомнило мне сцену в "Бесах", когда Верховенский входит к Кириллову и тот в темном углу повторяет: "сейчас, сейчас, сейчас". Кондуктор втянул Белого в вагон уже на ходу. Он старался еще что-то крикнуть, но ничего уже слышно не было. Была ли К.Н.Васильева с ним, или она уехала в Москву раньше, я не помню. Но если она была с ним, то она, конечно, сидела в это время у окна вагона и спокойно читала какую-нибудь толстую книгу.

А когда Вера ушла (с красными от слез глазами), фрейлейн Крампе принесла ворох бумаг, найденный ею в столе "герр профессора": он забыл их, уезжая. Вот три письма из этого вороха - остальные сожжены:

"Милый Боря,

до меня от времени до времени доходит слух, что я вторично вышла замуж.

Не знаю, что ты мог думать и говорить о моем поведении, для внешнего мира. Разрешение фрау Вальтер жить на ее квартире запоздало в силу ее отъезда. Благодаря этому я согласилась жить около 10 дней в одном пансионе со знакомым в пустующей комнате. До остального никому никакого дела нет. Быть может, это достаточный повод для сплетен, но не для утверждений. Для тебя лично повторяю, что, кроме того, что у меня не было желания выходить замуж, я могла бы соединить свою жизнь только с человеком, с которым была бы связана общим делом и общим устремлением.

Я не прошу тебя заботиться о восстановлении моей репутации, но мне кажется, для нас обоих лучше, чтобы ты знал мое отношение к существующим слухам. Всего хорошего.

Ася.

Насколько я знаю, этот слух привезла из России Волошина. Во всяком случае те, кто видели меня вместе с К. (Александр Кусиков, поэт-имажинист), из моего поведения не могли этого вывести".

Второе письмо:

"Дорогой Борис Николаевич,

много, много думаю о Вас и сколько раз хотела писать. Но не могла. Садилась и передо мной вдруг вставал кто-то далекий, чужой, заслонял милого, родного, который так близок мне. Слова обрывались, и ничего, ничего писать не могла, не могла выразить того, что поднималось в душе. Тот другой мешал. Казалось, письмо не дойдет, перехватит он его, отбросит.

Помните, Борис Николаевич, мы с Вами говорили о закрытости людей, о гранях, их отделя-ющих. Когда с Вами была, писала Вам, падали для меня эти грани, говорилось от души к душе, свободно. Сейчас что-то воздвиглось, но не верю, чтобы иллюзией было то чувство раскры-тости, общения.

Мне нечего писать тому, чужому, далекому. Перед ним чувствую себя глупой, маленькой, Вы и не поймете, посмеетесь надо мной.

А Вам, Борис Николаевич, сказать много, много надо, даже не сказать, а напомнить о себе, что думаю о Вас, люблю. Дорогой, мой милый. Тут вот самые разнообразные слухи о Вас, но как-то кажется, что чувствую, как Вы, потому пишу. Если чуждо прозвучат слова, если пусто - значит, ошиблась и действительно никогда не подойдет человек к другому, не поймут. Больше чем когда-либо слова не идут, но не в словах дело. Словами не сделаешь ничего.

Нам не дано предугадать,

Как наше слово отзовется,

И нам сочувствие дается,

Как нам дается благодать.

Вот то время для меня светом стоит. И теперь, когда Вам трудно, когда, быть может, пусто, хочется навстречу пойти, и многое в Вас закрыто для меня, но чувствую душу Вашу, за Вас молюсь. И второго другого боюсь. Вот пишу и все-таки двойственно. Хочется договориться до конца, все свое открыть, а третий мешает. Если не поймете, значит, виноват он, потому что я говорю правдиво до конца, потому что я для Вас на все готова и ничего не требую. Милый, дорогой, приезжайте. Люблю, люблю Вас. Так соскучилась по Вас, так Вас видеть хочется. Тогда, кажется, все отпадет, все трудности, все разделенности.

Вот сейчас совсем с Вами, вот сейчас как будто стоите тут передо мной, и так хочется приласкать, так хочется успокоить Вас, бедного, мятущегося, милого.

Не сердитесь на меня, знайте, что от всей души тянусь к Вам, что мучительно страшно переживала это время, когда застывали слова, писать не могла, и только всей силой чувства устремлялась к Вам огромная волна нежности, любви поднималась.

Молчала, чего-то боялась, теперь не боюсь. Не верю, чтобы так вот, ни к чему. А если ненужное, значит, обманулась. Ничего, ничего не понимаю, только люблю.

(Подпись)

Мне ясней и ясней путь мой. От каких-то смутных чаяний к осуществлению. Я знаю, что надо пронести через жизнь самое дорогое, самое чистое и святое, что трудно это. Пронести над жизнью и в ней, как чашу. Тогда не страшно. Во мне что-то поднимается надо мной.

Чувствую нити, протянутые к людям. Такая нить к Вам идет. Не обрывайте, не оставляйте ее в пустом пространстве.

Неужели совсем, совсем забыли?"

Третье письмо:

"Дорогой Борис Николаевич, честное слово, мне давно надоело сердиться. Отчего Вы не приходите в Клуб писателей? Отчего Вы такой недобрый? Раньше Вы сами говорили, что я хорошая, а как только я немножко раскапризничалась, сразу рассердились, как будто я взрослая, - на самом деле, право, я только глупый ребенок, искренне к Вам привязанный. Скучаю я о Вас очень и не меньше о всех вещах в Вашей комнате, я так привыкла за время Вашей болезни хозяйничать и чувствовать себя у Вас, как дома. Мне было невыносимо, что кто-нибудь имеет право быть ближе к Вам, за это не надо на меня, Борис Николаевич, сердиться. Мне эти дни особенно без Вас грустно, как раз год с тех пор, как мы познакомились, и я все помню по дням и часам... Милый, хороший, Борис Николаевич, простите, что я пишу Вам такой вздор, но я абсолютно писать не умею, как Ваше здоровье? Надеюсь, совсем хорошо. Раньше хотела просто к Вам забежать, но побоялась.

Вера.

Как хозяйство? Передайте пузатому приятелю-чайнику от меня привет".

Вот три женских письма, от трех разных женщин, они дорисуют картину жизни Белого в Германии в 1921-1923 годах. В одной из корреспонденток есть что-то от злого духа, вторая запуталась в собственной диалектике, третья обезоруживает своей невинностью, но при чтении этих писем становится ясней роль тонкогубой монашки в шерстяном платке в судьбе Андрея Белого. И вероятно, она-то и была ему всех нужнее - включая и Деву-Зарю-Купину.

Белый уехал. Берлин опустел, русский Берлин, другого я не знала. Немецкий Берлин был только фоном этих лет, чахлая Германия, чахлые деньги, чахлые кусты Тиргартена, где мы гуляли иногда утрами с Муратовым. В противоположность Белому он был человеком тишины, понимавшим бури, и человеком внутреннего порядка, понимавшим внутренний беспорядок других. Стилизация в литературе была его спасением, "декадентству" он открыл Италию. Он был по-своему символист, с его культом вечной женственности, и вместе с тем - ни на кого не похожий среди современников. Символизм свой он носил как атмосферу, как ауру, в которой легко дышалось и ему, и другим около него. Это был не туманный, но прозрачный символизм, не декадентский, а вечный. В своей тишине он всегда был влюблен, и это чувство тоже было слегка стилизовано - иногда страданием, иногда радостью. Его очарования и разочарования были более интеллектуальны, чем чувственны, но несмотря на это, он был человеком чувст-венным, не только "умным духом". Он был щедр, дарил собеседника мыслями, которые другой на его месте записывал бы в книжечку (по примеру Тригорина и Чехова), а он отпускал их, как голубей на волю, - лови, кто хочет. Часть их еще и сейчас живет во мне. Но признания и благодарности он не терпел и любил в себе самом и в других только свободу. Он был цельный, законченный западник, еще перед первой мировой войной открывший для себя Европу, и я в тот год через него узнавала ее. Впервые от него я услышала имена Жида, Валери, Пруста, Стрэчи, Вирджинии Вулф, Папини, Шпенглера, Манна и многих других, которые были для него своими, питавшими его мысль, всегда живую, не обремененную ни суевериями, ни предрассудками его поколения.

Он бывал частым гостем у нас. Одно время приходил каждый вечер. Любил, когда я шила под лампой (о чем есть в его рассказе "Шехеразада", мне посвященном). В записях Ходасевича идет его имя подряд - то рядом с Б.Пастернаком, го с Н.Оцупом, то с Белым. С ним я пережила два моих наиболее сильных в то время театральных впечатления: "Покрывало Пьеретты", в котором участвовал Чабров, и "Принцессу Турандот" (3-я студия MX Г постановка Вахтангова). Чабров был гениальным актером и мимом, иначе не могу его назвать, магия его и яркий, большой талант были исключительны. С ним вместе играли Федорова-вторая (впоследствии заболевшая душевной болезнью) и Самуил Вермель, игравший Пьеро. Я и сейчас помню каждую подробность этого поразительного спектакля - ничто никогда не врезалось в мою память, как это "Покрывало", - ни Михаил Чехов в "Эрике IV", ни Барро в Мольере, ни Цаккони в Шекспире, ни Павлова в "Умирающем лебеде", ни Люба Велич в "Саломее". Когда Чабров и Федорова-вторая танцевали польку во втором действии, а мертвый Пьеро появился на балкончике (Коломбина его не видит, но Арлекин уже знает, что Пьеро тут), я впервые поняла (и навсегда), что такое настоящий театр, и у меня еще и сейчас проходит по спине холод, когда я вспоминаю шницлеровскую пантомиму в исполнении этих трех актеров. Такой театр входит в кровь зрителя, не метафорически, а буквально, что-то делает с ним, меняет его, влияет на всю дальнейшую его жизнь и мысль, являясь ему как бы причастием. Второе воспоминание - постановка Вахтангова - менее сильно: там было больше конкретного зрелища и меньше иррационального трепета. Между прочим, с Чабровым мы не раз сидели в трактире "Цум Патценхофер" - он был другом Белого (как в свое время и Скрябина).

Более светскими местами были те берлинские кафе, где играл струнный оркестр и качались пары, где у входа колебались, окруженные мошкарой, цветные фонарики, под зеленью берлинских улиц. Чахлые деревья, чахлые девицы на углу Мотцштрассе. Все мы - бессонные русские - иногда до утра бродили по этим улицам, где днем чинно ходят в школу чахлые немецкие дети те, что родились в эпоху газовых атак на западном фронте и которых перебьют потом под Сталинградом. Иногда в Прагер Диле бывает художник Добужинский, с которым у меня завязываются дружеские отношения на 35 лет. Он относится к новой для меня категории людей, той, к которой я не так-то легко привыкаю: я попадаю под их очарование, но не могу любить то, что они делают. Он не художник для меня, он только человек, собеседник, друг. Картины его я обхожу молчанием.

Гершензон в кафе не ходит. Он раз зашел и так об этом рассказал:

- Ну, устал. Ну. жарко было. Ну, думаю, зайду в это ихнее кафе передохнуть. Зашел. Говорят: обедать надо, тут ресторан. Я им объясняю, что обедаю я в пансионе Крампе, там, где живу с семьей, и никогда в ресторанах не обедаю. Они говорят: нельзя. Смотрю: опять кафе. Зашел. Говорят: только ликеры здесь пьют. Кому нужны ихние ликеры? Дайте стакан воды. Нельзя: здесь вайнштубе. Никогда не был в вайнштубе, не понимаю, кому нужны вайнштубе? Воды не дали. Опять вижу: кафе. Вхожу, спрашиваю: вайнштубе это или не вайнштубе? Не вайнштубе, говорят. Это ресторан? Нет, это, говорят, кафе. Фу ты черт, роскошь какая! Канделябры, люстры, ковры... Лакеи во фраках, женщины, понимаете, такое у них тут все... А воды выпить можно? спрашиваю. Удивляются. Сесть не предлагают, и вижу: несут мне стакан воды на подносе. Сколько? - говорю. Испугался, что денег не хватит. Ничего, говорят, за воду не возьмем. Пейте, говорят, и уходите. Ауфидерзейн... И это вы в таких-то местах каждый вечер сидите?

Нина Петровская появилась у нас однажды днем, в сопровождении сестры Нади. Надя была придурковатая, и я ее боялась. С темным, в бородавках, лицом, коротким и широким телом, грубыми руками, одетая в длинное шумящее платье с вырезом, в огромной черной шляпе со страусовым пером и букетом черных вишен, Нина мне показалась очень старой и старомодной. Рената "Огненного Ангела", любовь Брюсова, подруга Белого - нет, не такой воображала я ее себе. Мне показалось, что и Ходасевич не ожидал увидеть ее такой. В глубоких, черных ее глазах было что-то неуютное, немного жутковатое, низким голосом она говорила о том, что написала ему письмо (она никогда не называла Брюсова по имени) и теперь ждет, что он ответит ей и позовет ее в Москву. Вишни на ее шляпе колебались и шуршали, как прошлогодняя листва, она употребляла странные выражения, которые больше напоминали Бальмонта, чем Брюсова: несказанный, двуликий, шел на меня, как черная птица (о ком-то, встреченном на Пассауэр-штрассе). Когда она поцеловала меня, я почувствовала идущий от нее запах табака и водки. Однажды Ходасевич вернулся домой в ужасе: он три часа просидел в обществе ее и Белого - они сводили старые счеты: "Это было совершенно, как в 1911 году, - говорил он. - Только оба были такие старые и страшные, что я едва не заплакал".

Она относилась ко мне с любопытством, словно хотела сказать: и бывают же на свете люди, которые живут себе так, как если бы ничего не было: ни Брюсова, ни 1911 года, ни стрельбы друг в друга, ни средневековых ведьм, ни мартелевского коньяка, в котором он когда-то с ней купал свое отчаяние, ни всей их декадентской саги. Из этого один только коньяк был сейчас доступен, но я отказывалась пить с ней коньяк, я не умела этого делать. Она приходила часто, сидела долго, пила и курила и все говорила о нем. Но Брюсов на письмо ей не ответил.

Через несколько лет, в Париже, после смерти сестры, она несколько дней прожила у нас в квартире на улице Ламбларди. С утра она, стараясь, чтобы я не заметила, уходила пить вино на угол площади Дюмениль, а потом обходила русских врачей, умоляя их прописать ей кодеин, который действовал на нее особым образом, в слабой степени заменяя ей наркотики, к которым она себя приучила. Жизнь ее была трагической с самого того дня, как она покинула Россию. Чем она жила в Риме во время первой войны - никто ее не спрашивал, вероятно, отчасти - подаянием, если не хуже. Ночью она не могла спать, ей нужно было еще и еще ворошить прошлое. Ходасевич сидел с ней в первой, так называемой "моей", комнате. Я укладывалась спать в его комнате, на диване. Измученный разговорами, куреньем, одуревший от ее пьяных слез и кодеинового бреда, он приходил под утро, ложился около меня, замерзший (ночью центрального отопления не было), усталый, сам полубольной. Я старалась иногда заставить ее съесть что-нибудь (она почти ничего не ела), принять ванну, вымыть голову, выстирать свое белье и чулки, но она уже ни на что не была способна. Однажды она ушла и не вернулась. Денег у нее не было (как, впрочем, и у нас в то время). Через неделю ее нашли мертвой в комнатушке общежития Армии Спасения - она открыла газ. Это было 23 февраля 1928 года.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.