2. Бедный Лазарь
2. Бедный Лазарь
Я приступаю к трудному и серьезному делу: с помощью Даши начинается мытье моих кос. Колонка в ванной гудит, печь раскалена, краны поют, в расписном фарфоровом кувшине булькает вода; наклонившись над ванной, я смотрю, как волосы, словно неподвижные, темные водоросли, лежат на ее дне. Даша льет тяжелую струю мне на темя. Это продолжается долго. Потом она вторично мылит мне голову огромным, громоздким куском желтого мыла. Он два раза падает, один раз в ванну и один раз на пол, и долго играет с Дашей в прятки, пока она ползает вокруг меня и наконец шваброй достает его из-под ванны. Я терпеливо стою, наклонившись. Наконец волосы начинают скрипеть признак, что они чистые, и Даша безжалостно наматывает их себе на руку, крутит и выжимает их, как будто это полотенце или тряпка. Она накидывает на меня что-то мохнатое и теплое, и тогда все вокруг начинает греметь: Даша споласкивает ведро, ставит все на свое место, тарахтит эмалированными тазами, напуская пар из горячего крана. Я иду к себе, она идет за мной, и, когда я усаживаюсь за стол и утыкаю нос в книгу, она ставит на пол у стула какой-то ушат, чтобы с меня не натекала на пол лужа. В этом есть что-то унизительное.
Пятница, 9 марта (благодаря старому календарю февральская революция произошла в России в марте, а октябрьская - в ноябре). В городе беспорядки. Завтра у нас званый вечер, и мать боится, что разведут мосты, что Сергей Алексеевич и Юлия Михайловна не смогут приехать с Каменноостровского и что из кондитерской Иванова не пришлют мороженое. Мне это впопыхах тоже кажется катастрофой, но внезапно я оказываюсь в совершенно другом измерении, и мне открывается иной мир: мир, где нет ни Юлии Михайловны, ни кондитерской Иванова, мир, где гремит Россия, где идут с красными флагами, где наступает праздник.
Все чаще и чаще я теперь знаю это ощущение: это выпадение из нашего обычного измерения в иное. Там другие законы: там тела имеют иной вес и иные взаимоотношения, и ценности там иные; там новые "нельзя" и "можно", и мне там весело, и страшно, и соблазнительно остаться там навсегда.
Гости съехались к десяти часам вечера, их было около тридцати. Я любила всегда, и до сих пор люблю, чужое веселье. Впервые мне было позволено остаться до конца, то есть до пяти часов утра, и я слышала, как Волевач, сопрано Мариинской оперы, пела "Лакме", и видела, как танцевали модный танец танго. Все было так далеко от меня и все-таки так интересно, как и теперь бывает, когда кругом танцуют или пьют чужие люди, почти так же интересно, как когда пьют и танцуют свои. Своих в мире мало. Громадный пароход пересекает океан, на нем тысячи две людей и ни одного своего; в огромной гостинице, на побережье зеленого моря, толпы людей - едят, разговаривают, ходят туда и сюда - и ни одного своего. Это в порядке вещей, и все-таки хорошо быть в толпе и, едва касаясь людей, проходить с улыбкой на лице из своего в свое, стараясь никого не задеть. И в ту многозначительную субботу - последний день старой России за шумным ужином в столовой для меня само собой разумелось, что я не могу в силу каких-то законов, которые я сама признала в незапамятные времена, - что я не могу ни с кем из присутствующих иметь что-либо общее. Я была среди них, но я не была с ними.
Мне и сейчас еще кажется какой-то фантасмагорией та стремительность, с которой развалилась Россия, и то гигантское усилие, с которым она потом поднималась - сорок лет. Тогда на верхах люди просто бросали все и уходили: сначала царь и его министры, потом кадеты, потом социалисты. Оставались самые неспособные и неумные, пока не провалились в тартарары и они. От святых (вроде кн. Львова) и до бесов, имена которых всем известны, все были тут налицо, вся гамма российских бездарностей, слабоумцев, истериков и разбойников. А главный виновник всего, тот, который дал России опоздать к парламентскому строю на сто лет, тот, который не дал возможности кадетам и социалистам выучиться ответственному ремеслу государственной власти или хотя бы ремеслу оппозиции государственной власти, тот, кто вел страну от позора к позору двадцать три года, кто считал, что, прочитав в день коронации молитву "помазанника", он, принимая символ за реальность, стал действительно этим "помазанником", никакой так называемой мученической смертью не заплатил за свои ошибки: они остались при нем. То, что можно платить смертью за жизнь, есть предрассудок, апеллирующий к чувствительности чувствительных людей. Смертью за жизнь не платят. Она сама есть часть жизни. И хотя мы все, в унисон, шлем проклятия нашему Камбизу тридцатых и сороковых годов, во всех российских несчастьях прежде всего и больше всего повинен царь.
Чтобы в наше время вообразить себе характер старого режима, далеко ходить не надо: достойный выученик Николая Второго еще жив и продолжает царствовать в Абиссинии, и не надо быть особенно проницательным человеком, чтобы понять, что если бы в России не было сопротивления самодержавию (и не было бы революции), то при наличии таких царей, как Романовы, Россия была бы сейчас огромной механизированной Абиссинией, с тонким слоем интеллигенции, вероятно, выселившейся бы в какую-нибудь другую страну, если бы Россия вообще была. Даже в Саудовской Аравии (где правят муллы) есть планирование, но русский царь вряд ли бы дошел до этого. Десять процентов грамотных, как среди подданных Хайле Селассие, - вот что ожидало Россию в двадцатом веке - если помазанник понимал себя не как метафору, а как реальность. Николай Второй жил в убеждении, что Бог реально мазал его и строго запретил делить власть с кем бы то ни было - см. вышеупомянутую молитву ["Я несу за все власти, мною поставленные, перед Богом страшную ответственность, и во всякое время готов отдать Ему в том ответ". Письмо царя к Столыпину. Цитируют Коковцев "Из моего прошлого" (стр. 238) и Маклаков "Вторая Государственная Дума" (стр. 40). Замечу здесь, кстати, что абиссинские принцы (как и сиамские принцы) получали образование в привилегированных учебных заведениях Петербурга.].
Счастливая толпа, гневная толпа, колеблющаяся толпа, свет, блеснувший на мгновение (особенно - среди интеллигенции и рабочих), и кровавый развал всего, и искусственно продлеваемая война, преступно и бессмысленно подогреваемый патриотизм, дешевый и вредный, и слова, слова, и неумение сделать то, что нужно, - все было в ту весну и в то лето, кроме быстрых, верных и необходимых мер. Не было гения, а когда пришел Октябрь, то мы все оказались не с ним (даже Горький в своих "Несвоевременных мыслях"), потому что мы не могли принять ни "немецких денег", ни постепенного уничтожения целых классов населения, ни грозящей гибели двух поколений интеллигенции, ни "все позволено" ленинской идеологии, ни снижения культуры, ни ставки на мировую революцию.
Кстати - о немецких деньгах. Теперь, когда факты о них раскрыты и берлинские архивы времен Кайзера стали известны, непонятно, почему эти факты вот уже скоро пятьдесят лет скрываются в Советском Союзе и почему, будучи пораженцем, Ленин не мог этими деньгами воспользоваться? И почему, воспользовавшись ими, что было вполне логично, он потом отрицал это, как и его окружение? Керенский в 1959 году говорил мне, что он достоверно знал весной 1917 года об этом факте (получение Лениным сумм от Кюльманна-Людендорфа), но не мог раскрыть эту тайну, неопровержимо доказать этот факт, так как был связан клятвой. Какой? С кем связан? С Палеологом и Бьюкененом (послами Франции и Англии)? Или с Альбером Тома? Но какая клятва могла быть для Керенского важнее, чем та присяга, которую он принял как председатель совета министров российского Временного правительства? Ек. Дм. Кускова оставила в своем архиве, в Техасе, документы, из которых явствует, что Некрасов, Терещенко и Переверзев, министры Керенского, были между собой связаны той же самой клятвой и потому ничего сделать не могли. Но Переверзев нарушил клятву.
Все, или почти все, было ново для меня, как и для большинства, ново и радостно, потому что рушилось то, что не только возбуждало ненависть и презрение, но и стыд, стыд за подлость и глупость старого режима, стыд за гниение его на глазах у всего мира: Цусима, "Потемкин", Восточная Пруссия, Распутин, царица, виселицы и сам он, тот, кому нет и не может быть прощения, пока на земле останется хотя бы один русский. Он думал, что он второй царь Алексей Михайлович и что Россия - та самая допетровская Русь, которой нужны помазанники, синоды и жандармы, когда России нужны были быстрые шаги сквозь парламентский строй и капитализм к планированию, новым налогам, свободному слову и технологии двадцатого века, к цивилизации для всех, к грамотности для всех, к человеческому достоинству для каждого. А те шутники, которые пришли ему на смену, думали, что их пригласили на праздник: не понравилось - уйдем, а понравилось - останемся и будем веселиться, это - наш день. Но это был день России, и они этого не учли. Не учли, что их оглядка на демократических министров Франции и либеральных послов Англии не только смешна и недостойна, но и преступна и что сермяжный демос шел в историю, сметая все, и прежде всего их самих, на своем пути.
Ничего не неизбежно, кроме смерти. И революция не была неизбежна. Двадцатый век научил нас, что нищету и неравенство, эксплуатацию и безработицу преодолевают иначе. В Швеции сто лет тому назад было три короля подряд, вносивших в парламент законопроекты слишком радикальные, и парламент их проваливал, пока парламент не стал столь же радикален, как и сам шведский король, и законопроекты наконец прошли (пенсия на старость). Не "даровать" сверху конституцию надо было, а совместно с оппозицией разработать ее и повернуть туда, где страна могла бы дышать и развиваться; не дворцовый переворот был нужен, а спокойный отказ от всех вообще дворцов и фонтанов, чтобы провести линию между мифом и действительностью. А если несчастные войны были России не по силам, то надо было оставить мысль о великой России раз и навсегда. Только недоразвитые страны делают революции - этот урок был нам преподан двадцатым веком, развитые страны меняются иначе. И я даже могу согласиться с тем, что в шестидесятых годах двадцатого века Россия была бы приблизительно на том же этапе, на котором она находится теперь, но если бы это и оказалось так, то во всяком случае - без насильственной коллективизации, без войны армии, лишенной командного состава, без изничтожения культурного слоя - который и в двести лет не восстановим. Но как богатырю на распутье трех дорог, стране в 1917 году на всех трех путях предстояли испытания: через Корнилова и Деникина, через Троцкого, через Сталина. К этому положению вещей ее привели шесть последних царей.
Цирк Чинизелли, куда меня в раннем детстве водили смотреть ученых собак, сейчас стал местом митингов, и мы ходили туда: Наташа Шкловская записалась в партию левых эсеров (она была позже арестована, после убийства Мирбаха), Надя Оцуп - в партию большевиков (она погибла как троцкистка), Соня Р. - в партию правых эсеров (это она позже покончила с собой), Люся М. - в кадетскую партию (она была застрелена при бегстве за границу). Я в партию не записалась, но считала себя примыкающей к группе Мартова. Мы жарко спорили друг с другом, но знали, что никто никого не переспорит. Мы держались вместе. Остальной класс, за исключением двух-трех тупиц, приблизительно разделился поровну между эсерами и эсдеками.
Экзамены отменили, закон божий ликвидировали. Мы заседали в учительском совете, где тоже были и мартовцы, и ленинцы, и тайные оборонцы. Мы отменили молитву перед началом уроков, повесили на стену в классе портреты Герцена, Плеханова и Спиридоновой. В моем журнале замелькали двойки по физике. Будучи влюбленной в маленького волосатого физика, я в обиде на него находила для себя даже некоторую сладость. Пришлось нагонять, что было нелегко. Рассчитывать на поблажки, видимо, было безнадежно: он вовсе не замечал меня.
Я никак не могу восстановить в памяти, что привлекало меня к этому желтому, сухому, черноглазому, белозубому человеку, ставившему мне плохие отметки. Я думаю, он попался в сеть моего воображения, которое искало, к чему бы ему прилепиться. Физик мне казался загадочным, полуяпонцем, обреченным, злым, жестоким и циничным. Думаю теперь, что он совсем был не таков. Я его выдумала и носилась с моим чувством к нему, оно питало мои стихи, оно бросало меня в жар и в холод. Очень скоро, впрочем, все это прошло, и я с усилием сползла с двоек.
Отношения мои с Виктором Михайловичем Усковым были совершенно другого рода. Он пришел к нам, когда мне было лет одиннадцать, и преподавал естественные науки - ботанику, анатомию, зоологию. Через три года мы ушли от него к физику, но каждое воскресенье утром, в течение двух лет, я ходила к нему в его физический кабинет и там "помогала ему в его занятиях". Знал ли кто-нибудь об этом? Вероятно, знал, я не могла скрыть ни дома, ни от подруг, что "работаю" с В.М., но все относились к этому довольно равнодушно. Обыкновенно я сидела на высоком стуле около препаратов, не спуская с него глаз, а он, препарируя что-нибудь, глуховатым голосом, наклонив высокий, лысый лоб, рассказывал о Бакунине, о Ренане, о Гиббоне, о Шекспире, об Аристофане, о Паскале... И так продолжалось часа два. Иногда он, вымыв руки, садился с полотенцем в руках на стул против меня, и мы сидели, глядя друг на друга, и я слушала его восхищенно, раскрыв рот. По моему тогдашнему мнению, он знал решительно все, а я - ничего. Мне почти не приходилось задавать ему вопросы - его речь текла, как река, и несла меня, и только когда били стенные лабораторные часы, я знала, что надо уходить.
И все-таки я не была влюблена в него. Правда, иногда я мечтала о том, что он сделает мне предложение и я стану его женой, буду чистить его сапоги, гладить пиджаки, готовить ему обед, развлекать его, дарить ему каждый день что-нибудь и обожать его до гроба. Но я мирилась с невозможностью такого будущего очень легко. Был ли он женат, мне было неизвестно. Что он находил во мне, почему тратил на меня время - я никогда не узнала. Но два года продолжались эти воскресные свидания.
- Вы говорите о ботанике? - спросила как-то мать.
- Нет, мы говорим о Гиббоне и Паскале.
- О ком?
- О Гиббоне и Паскале, - повторила я.
Она ничего не ответила. Иногда я брала с собой Наташу Шкловскую, она тоже любила слушать его. Тогда мы вдвоем сидели перед ним, как цыплята на жердочке, а он ходил по комнате. Хотелось, чтобы это продолжалось вечно.
Возможно, что именно в эти годы мой протест против всякой дихотомии принял реальные формы. Он был во мне и раньше, но постепенно и частью бессознательно я стала искать "аккорда" - я еще не знала, какой он будет, в каком ключе и какой гармонии. Я не только психологически, я физически требовала его. Аккорд мог оказаться чем-то похожим на бетховенский, в патетической сонате, или на вагнеровский, в "Тристане", я не могла сделать его или придумать, я могла только знать, что он необходим, и ждать, когда он прозвучит для меня. Я физически, всем своим организмом, реагировала на всякое раздвоение, на двойственность и дуализм. Координация стала во мне какой-то постоянной потребностью, фиксацией, и чем дальше я жила, тем я все более ощущала некое чисто физическое чувство тошноты (в соединении с мгновенным чувством смертельной скуки), когда мне случалось вдруг заподозрить себя самое разрезанной надвое какой-нибудь проблемой, потерять хотя бы на минуту благословенное ощущение шва. И я говорю здесь об этом не метафорически: тошнота, поднимающаяся во мне при ощущении раздвоения в любой форме, сопутствует мне сквозь всю жизнь, и пробный камень физиологической реакции еще никогда не подвел меня.
Социальные проблемы, которые волновали меня, волнуют и сейчас, в тот год российской революции были по природе своей дихотомичны (двусмысленны, двуостры) и мучили меня чрезвычайно. Я думаю, что все тогда мучились ими, то есть все люди с совестью и мыслью. Потому меня до сих пор волнует чтение дневников Блока того времени, что я вижу в них то же самое наше общее слепое кипение, где любовь, вернее - жалость к дальнему, отвращение и страх к ближнему, тяжелое чувство общей вины, непоправимости всего сливались в тоске всеобщего бессилия. Принято говорить о пропасти между интеллигенцией и народом. Не пропасть, а слишком большая связанность была между ними, связанность двух частей одного целого в роковом чувстве вины одной половины перед другой, в дихотомии трагической чуждости этих двух, искусственно спаянных между собой частей. Почему одна отвечала за другую? Почему одна каялась перед другой? Нужно было не ходить в народ и каяться, а строить железные дороги, прививать оспу и в массовом масштабе печатать буквари для насильственного обучения.
Я только смутно сознавала тогда все это и больше физически реагировала на противоречия, чем интеллектуально, то есть ощеривалась внутри, настораживалась, "извергала" легкий ответ, который хотел внедриться в меня, отрицала, что есть два ответа на один и тот же вопрос, что какие-то проблемы имеют право быть не решены, какие-то туманы не рассеяны. Что есть мысль и чувство, добро и зло, там и здесь, и так далее, в то время как мысль есть мысль и чувство, зло - отсутствие добра, а добро - отсутствие зла (в человеке, как и вообще в природе, потому что человек есть часть природы), а там никакого нет, а есть только великий миф, изменяющийся и неизменный в своей цельности, та игра, без которой жизнь человека делается сухой, плоской и скучной, игра, нужная человеку, как всякий символизм, как смех, как слезы, как восторг, как потрясение ужасом и блаженством, как сны.
Год мой в последнем (седьмом) классе гимназии был годом великих событий, годом Октябрьской революции, Брестского мира, "Двенадцати" Блока, а заодно и Моей первой любви (а также, кажется, и второй, и третьей), годом интенсивной дружбы с Наташей Ш., годом тревог о социальном неравенстве людей, политики, заполнившей жизнь, и первых лишений. Из нашей, все еще благополучной, и просторной, и чистой квартиры я тогда шагнула впервые в ад чужой бедности, так долго таимой от меня. Конечно, я всегда знала, что не у всех людей на свете есть отбивные котлеты, здоровье и крахмальные воротнички, папа и мама, живущие в мире, но я не видела их близко, я только читала про них. Не помню, почему именно мне пришлось отправиться с тридцатью тетрадками домашнего сочинения "Базаров как тип" к учителю русской литературы, Василию Петровичу Соколову, на дом, - видимо, мы не сдали их вовремя, наступили рождественские каникулы, и мне поручили это сделать. Он жил в каком-то переулке на Петербургской стороне, где я до тех пор никогда не бывала. Сам он был человеком без возраста, внешностью напоминавший Передонова, ходил в желтом целлулоидном воротничке, волосы его были масляными, а усы совершенно рыжими, и к каждому слову он прибавлял: "ну-те-с". Мы так и прозвали его Нутесом. Сюртук его был грязен, ногти черные, нос картошкой. При всем этом он был огромного роста, сутулился и смущался, но его так, несмотря на это смущение, боялись, что в классе на его уроках стояла мертвая тишина, а две сестры-двойняшки Кругликовы плакали навзрыд, как только он их вызывал к досге, хотя им и было по семнадцати лет. Чувства мои к нему были несколько странного свойства: он был мне противен, но не страшен, вместе с тем я не могла не заметить, что стихи он читал по-нашему, то есть не по-актерски, и когда говорил о "Медном всаднике" (связав его с "Анчаром"), то ему пришлось после чтения громко высморкаться в грязный носовой платок, от чего у меня у самой увлажнилось в носу. "Нутес, кажется, раскис", - шепнула мне Наташа, которая сидела, конечно, на одной парте со мной. Но его слова о том, что "Медный всадник" и "Анчар" - об одном и том же (власть человека над человеком), глубоко запали в меня, и я стала думать о Нутесе и была рада, что вот иду к нему, увижу, как он живет, и, может быть, поговорю с ним о новых поэтах.
Дом был старый, узкий и высокий, в темном вонючем переулке, вход был со двора, где два бледных мальчика в лохмотьях старались съехать на домодельных санках с черной снежной кучи. Я вошла в узкую дверь и стала подниматься по лестнице, скользкой от помоев, где удушливо и сладко пахло кошками. Некоторые двери были едва притворены, и из-за них доносились звуки: крики, ругань, пьяные всхлипы, детский плач, дикое пение каких-то куплетов, визг избиваемой собаки, бормотание не то молитвы, не то заклинаний. Кто-то громыхал чем-то тяжелым, рвался пар от стираемого белья. Все было черно, липко и гнусно. Из одной двери высунулась женская голова: лицо было красно и, кажется, пьяно, волосы растрепаны, незастегнутая кофта открывала серую, повисшую до пояса грудь. Она на одно мгновение отпрянула, увидев меня, потом протянула обе руки и мгновенно ощупала меня. Я бросилась назад от запаха, шедшего от нее, от брезгливой дрожи, потрясшей меня. Дверь захлопнулась. Наконец я нашла квартиру номер 29, из клеенки торчала мочала. Звонок продребезжал и смолк, это был хриплый, медный, какой-то Достоевский колокольчик. Раздались шаги, и Нутес открыл мне. На нем был тот же целлулоидный воротничок и тот же сюртук, но манжеты были сняты. Воздух квартиры был тяжел: пахло кислой капустой, прошлогодней жареной рыбой (с великого поста), чем-то тушенным на сале, луком, дымом печки, странным запахом сырости, в который вплетался струйкой какой-то химический дух - не то средства от моли, не то средства от тараканов, а вернее всего - от клопов, потому что с каждой минутой он становился все резче, убивая кухонные запахи и торжествуя над ними в горле и в носу. Нутес ввел меня в комнату, похожую на столовую. Посреди стоял стол, накрытый грязной клеенкой, старой и облупленной, как будто кто-то вечерами долго колупал ее, выводя рисунок. Направо стоял буфет, а налево - старые ширмы, с нарисованным на них китайским болваном, у которого чьим-то пальцем был проткнут толстый живот. Было сумеречно, но он не зажег света и не предложил мне сесть.
- "Базаров как тип", - сказала я. - Вы просили вам принести.
- Ну-те-с, - сказал он и взял тетради. Через минуту он спросил:
- А что вы читаете?
Я ответила, что "Карамазовых".
- А из поэтов?
- Блока.
Он посмотрел на меня и вдруг сказал:
- Это хорошо.
Я почувствовала, как внутри меня начали распускаться цветы.
- Культ вечной женственности. Гете знаете? Я сказала, что да.
- Обратите внимание на конец "Фауста". А Владимира Соловьева читали?
- Немножко.
- Прочитайте. Там у него про вечную женственность. А у Блока любите: "Но ты, Мария, вероломна"? "Он на коленях в нише темной", - продолжала я.
Он вдруг вышел в маленькую дверь, видимо, за книгой, и я осталась одна. Становилось все темнее. Окно, затянутое пыльной, рваной занавеской, серело. На буфете лежал кусок ржаного хлеба и обкусанная редька, а рядом с редькой стояли две круглые, огромные манжеты с перламутровыми плоскими запонками, которые я хорошо знала и которые он ежедневно на себя навинчивал, как мы выражались. И вдруг меня неудержимо потянуло взглянуть на то, что за ширмами. Я ступила шаг и вытянула шею.
На кровати лежала огромная толстая женщина и неподвижно смотрела в потолок. В первое мгновение я решила, что она мертва, что это мать его или жена, которая умерла, может быть, сегодня утром. Женщина не шевелилась, а я, как окаменелая, смотрела на нее. Она была до подбородка укрыта тряпьем, тело ее высилось горой под этими отрепьями, а на вершине этой горы, которая приходилась над самым ее животом, лежала маленькая засаленная куколка, безносая и лысая, в рваных панталончиках. Рука женщины была положена поверх тряпья, и она гладила куколку, едва-едва шевеля толстыми, совершенно негнущимися пальцами. Лицо ее выражало идиотское блаженство.
И вдруг она медленно перевела свои глаза на меня и сделала попытку слабо мне улыбнуться. Я отпрянула назад. Соколов входил в комнату.
- Ну-те-с, - сказал он, садясь, - прочитаем вот это.
Так он шесть раз в неделю начинал свой урок.
Глаза, опущенные скромно,
Плечо, закрытое фатой,
Ты многим кажешься святой,
Но ты, Мария, вероломна.
Я наконец расстегнула крючок зимнего пальто.
- А Сологуба любите?
Да, я любила Сологуба.
Наконец я ушла. По совершенно темной лестнице спустилась во двор, пошла по переулку. Стихи запели у меня в голове:
Не поскользнись на этих черных
Ступенях, мокрых и кривых,
Таких обшарпанных, неровных
Меж стен холодных и сырых.
За нами жадно наблюдает
Из-за дверей недобрый глаз,
И пар тяжелый наплывает
Из всех щелей и душит нас.
Зачем мы здесь с тобою вместе,
В аду зловонном и чужом?
Где дышат жуткие болезни,
Испепелившие Содом?
Ужели суждено обоим
Скользить неверною ногой
По этим вековым помоям?..
И я шла, и шла, и от стихов, от мысли о мертвой женщине за ширмами (теперь я была уверена, что мне только показалось, что она улыбнулась мне), от воспоминания голоса и манеры чтения Соколова, от черного двора и обкусанного куска хлеба в душе поднималась буря мыслей и чувств, и мысле-чувств, так что в конце концов я заблудилась, вышла на незнакомую мне набережную, где свистел ветер и дымила какая-то фабрика, где Петербург был не похож на Петербург и где какой-то мастеровой довел меня до остановки трамвая, спросив на прощание, не приду ли я сегодня вечером выпить с ним пива в пивную на угол?
И больше никогда мы не говорили с Соколовым. От Базарова как типа был переход к Левину и князю Андрею, а потом и к "Плодам просвещения". В последний день, весной 1918 года, он решил произнести в классе речь.
- Ну-те-с, - сказал он, глядя куда-то поверх наших голов, - поздравляю вас: вы вступаете в жизнь...
Он говорил долго, скучно, упрекая нас в недостаточном знании русской словесности и напоминая нам, что хотя букву ять и отменили, но грамотного от неграмотного всегда можно будет отличить. И потом он перешел на себя и заговорил о том, что мы уйдем, а он останется делать то, что он всегда делал и будет делать, И что в этой его жизни нет однообразия, а есть высший смысл, потому что изредка, когда он выпускает на волю очередной седьмой класс - как Пушкин птичку, "при светлом празднике весны", - он чувствует себя, как лермонтовский утес. Потому что иногда, правда, редко, с ним бывает, как с этим утесом. И он прочел тихо, медленно: "Ночевала тучка золотая". А когда произнес "и тихонько плачет он в пустыне", то ему пришлось вынуть все тот же огромный грязный платок.
Меня слегка покоробило от двух литературных ассоциаций, нахлобученных одна на другую. Мне показалось на одну секунду, что он при этом посмотрел на меня, но я не обратила внимания. И только после того, как он, раскланявшись, вышел из класса, все повернулись ко мне и хором объявили мне, что все это было обо мне, что Нутес расчувствовался при расставании со мной. Но в те дни столько странного, нового, чудесного происходило вокруг меня и со мной, что тема "Нутес как утес" благодаря дурацкой рифме приняла какой-то юмористический оттенок. И больше я Соколова никогда не видела. Но это хождение к нему открыло мне чужую жизнь, и мне стало нравиться ходить к людям и смотреть, что и кто "лежит у них за ширмами". И я полюбила смотреть в чужие окна, особенно вечерами, ничуть не желая разделить чью-то чужую жизнь, но только желая увидеть эту жизнь, узнать, понять ее и погадать о ней. Я словно рассматривала какие-то иллюстрации в толстой книге, не всегда интересуясь ее текстом. И эти картинки жили со мной потом, перед сном, в кровати, они вдруг возникали в памяти (при совершенно неуловимой ассоциации). Вот семейство сидит за вечерним чаепитием. Вот девочка, похожая на меня, разбирает сонатину Клементи. Вот мужчина старается стащить с женщины длинное, узкое платье, вот собака спит, подняв одно ухо и опустив другое, а между задними ногами у нее примостился котенок в ошейнике... Много позже это смотрение в чужие окна, любопытство к тому, что у кого "лежит за ширмами", перешло и в "Мыс Бурь", и в рассказ мой "Большой город".
Таким было прощание с учителем русской литературы, но совсем иным было прощание с Усковым. Нас было человек десять, и мы решили отпраздновать окончание гимназии с двумя учителями, - хоть Усков и не преподавал в старших классах, но он был популярен, и популярен был учитель алгебры, Семен Григорьевич Натансон, позже женившийся на моей однокласснице. Он был молод, хорош собой и талантлив, и в последнем классе и алгебра, и тригонометрия уже не были для многих из нас закрытой книгой. Мы взяли две ложи в Александринку на какую-то пьесу Сумбатова-Южина, очень скверную, но всем нам было не до пьесы, а в воскресенье, в самом конце мая, мы поехали в Павловск на целый день - там нашелся какой-то пустой дом (или, вернее, дача), в котором мы и приготовили обед на двенадцать человек, и потом гуляли в парке, сидели в саду, около дома, на большой террасе, и вернулись в город домой поздно. Розанов, кажется, в "Уединенном", говорит, что какое-то одно воспоминание молодости может иногда удержать человека от самоубийства, вывести его из безнадежности и отчаяния. Этот день в Павловске - такое воспоминание.
Усков проводил меня домой, а потом пошел провожать Наташу, пешком через весь город, белой ночью. "А ведь у нас было что-то вроде клуба трех, - сказал он напоследок. - Спасибо вам". Я тоже хотела сказать "спасибо", но от волнения и грусти едва могла выговорить это слово. Нет, я не была влюблена в него, но если бы, - думала я потом, в своей комнате, ночью, если бы он позволил мне каждый день стирать пыль с его книг и сидеть в углу молча, когда он пишет или читает, я бы сейчас же ушла из дому и была бы так счастлива... Эта роль бедного Лазаря мне ужасно нравилась в те годы. Я как-то очень вовремя выдумала себе ее.
Весна. Павловск. Счастье, как ореол, стоит над нашими лицами, от полноты жизни и ожидания собственной судьбы блестят глаза. Над огромной чужой дачей, в уже запущенном, но еще не отнятом саду поют птицы, цветет сирень, а в кухне Эся нарезает селедку своими красивыми, белыми, большими руками, сама красивая и большая, с подкрашенным ртом, пахнущая сладкой пудрой, которую она носит при себе в изящной пудренице. Она немножко бывает нахальна, потому что знает себе цену, но мы ее любим. Она командует, чтобы кто-нибудь нарезал лук, и кроткая Поля берется за нож, пока Тамара разогревает пирог, привезенный из дому. Я стараюсь изо всех сил найти себе дело, потому что кто не работает, тот не ест, но Наташа брезгливо ни до чего не дотрагивается и уходит к нашим двум гостям на террасу и их там занимает. "Об умном разговаривают", - так определяет Эся их времяпрепровождение. Потом откупоривается белое вино, я выпиваю два стакана залпом и вдруг чувствую, что не знаю, куда девать собственные руки, что у меня широкие ноги, что у меня слишком большой рот, недостаточно тонкая талия и, может быть, не совсем чистый нос. Но уже после третьего стакана все эти сомнения проходят, и хоть я и знаю, что не красавица, но я чувствую всю свою ладность: и крепко подтянутые чулки, и тугой лифчик, и аккуратно заколотые на затылке узлом волосы, и чистые ногти, и высокие каблуки. Наташа читает стихи, я читаю стихи, Эся привезла гитару, Тамара поет высоким, высочайшим сопрано, каким-то приятным птичьим фальцетом, Семен Григорьевич ей подпевает, они поют дуэт, они сидят друг против друга и смотрят друг другу в глаза, а Эся, накинув скатерть на одно плечо, изображает испанца и аккомпанирует, теребя и щипля струны длинными женственными пальцами.
И потом в поезде начинается меланхолия счастья, это особое чувство в молодости, какое бывает, когда кончается счастливый день. И вот преувеличиваешь все: белая ночь светлее, чем она есть, пение печальнее, чем оно было, человек, сидящий напротив, моложе и красивее, чем он на самом деле есть, и я сама как будто вижу только его одного - и никого другого, а смотрит он на Наташу, на Люсю... и не помнит, уже не помнит меня! Берешь минутный реванш за все отвергнутые либестраумы, и стук колес растравляет тебе сердце, а свист паровоза уносит все, что было, в небытие.
Уносит, но не все. То, что остается, я берегу, я дрожу над моим сокровищем, я, словно нищий на паперти, хожу с протянутой рукой и жду, не упадет ли что-нибудь в мою ладонь, а когда падает - крепко держу. Поток стихов к этому времени остановился. Я стала строже к себе, и не всякое тра-та - тра-та, не всякое милый-унылый записывала. Я смиренно собирала крохи: разговор с Нутесом, долгие импровизации Наташи, Достоевский, Ницше, Шестов, кем-то брошенное слово (и мною подобранное), и копила их, и хранила их, и думала, и думала, и думала над ними. Если мне приоткрывалась новая даль - в тот год гоголевские места между Диканькой и Миргородом, и позже Москва, полная для меня новых и безотрадных впечатлений, - если я смотрела в эту даль, то как путник в пустыне в ожидании, не капнет ли на него тот дождь, от которого оживет и он сам, и вся пустыня вокруг. И от каждого человека я ждала чего-то. И от каждого дня я надеялась получить что-то. И были дни, которые приходили и уходили в российском сквозняке тех месяцев, и другие, которые словно лепили мою душу, и еще третьи, которые, как памятники, вдвигались навеки в сознание. Это были особые дни (всего, может быть, четыре или пять в тот год), которые стоят до сих пор, как бронзовые фигуры, в памяти, и были иные, которые запомнились меньше, чем запомнилось то, что они со мной сделали, и еще третьи - важные потому, что осветили меня, подняли меня, прибавили ко мне, надстроили меня.
Свадьба Александра Владимировича Шкловского состоялась в самый день нашего окончания гимназии, и в этот день сошлись самые разные "темы" моей жизни и завязались в один узел. Утром в первый раз в жизни пришел парикмахер и причесал мне волосы, и я увидела впервые совершенно новую взрослую себя. Днем был торжественный акт в гимназии, а вечером - свадебный обед в квартире Шкловских, куда А. В. привез Наташу и меня, заехав за нами после церкви, где он венчался. Я не видела человека счастливее: он сиял, излучая счастье, и только был озабочен одним: как бы сдержать себя, как бы не сделать чего-то уж слишком безумного от восторга, буквально душившего его. В большой столовой был накрыт стол покоем для тридцати гостей, и я села рядом... правда, не с литературным критиком, но с его братом (погибшим потом на Соловках).
- Я знаю, - сказал он в конце обеда, - что вы никогда не забудете этого дня (он знал, что днем был акт), и я рад, что случайно и я буду каким-то краем захвачен в это воспоминание, и там мне в нем будет уютно и тепло до конца ваших дней.
Мы больше никогда не встретились. Он оказался прав.
А литературного критика, с которым позже я близко была знакома и который, конечно, помнит обо мне и сейчас, я совершенно в тот вечер не заметила. Был ли он, не был ли, мне неизвестно. Я была слишком захвачена событиями этого дня, разговором с моим соседом, первым разговором в каком-то еще неведомом мне новом ключе, чтобы думать о литературном критике. Я тоже, как А.В., излучала переполнявшее меня счастье и тоже заботилась о том, чтобы хоть как-нибудь совладать с ним.
Этот день был чудным днем моей жизни, и этот вечер был именно первым вечером ее, когда все сошлось, чтобы мне самое себя почувствовать и увидеть взрослой, свободной, вооруженной разумом и внешней прелестью. Гимназия была позади; я была приглашена на свадьбу не старшего сверстника, но взрослого человека, поколения моего отца и матери. Я сидела рядом с оканчивающим Духовную академию богословом, который говорил мне вещи, которых до сих пор мне не говорил никто, и как он говорил их - тоже было ново: словно слова, произносимые им, напечатаны были где-то в абстракции не корпусом, а курсивом.
Уже в июне и эта свадьба, и поездка в Павловск стали прошлым. Напрасно я старалась уверить себя, что жду переезда в Москву, что все мне и там будет интересно и что конец старой жизни и неизвестность новой дают мне ощущение движения времени. Трудно и печально отрываться в эти годы (шестнадцать лет) от того, с чем сжился: оборвать дружбы, бросить книги, бросить город, красота и величие которого в последние месяцы начали помрачаться от разбитых окон, заколоченных лавок, поверженных памятников, снятых дверей и длинных угрюмых очередей. Я уезжаю куда-то, куда и письма не доходят, хотя туда только ночь езды. Я уезжаю туда, где у меня нет ни души знакомой. Я каждый день прощаюсь с кем-нибудь: прощаюсь с Дашей, которая уезжает к себе в Псковскую губернию, прощаюсь с подругами, прощаюсь с Осей, с которым все как-то жестоко и несправедливо обрывается, прощаюсь со старым письменным столом и с милым другом, "сыном синтаксиса", который все еще любит Надсона и носит усы колечком.
Я звоню в последний раз Осе по телефону и вижу, как он бежит по освещенным комнатам на мой звонок: они живут напротив нас, окна в окна. Мы видим друг друга и слышим друг друга, но нам не весело. Я не боюсь его. Я не боюсь, что он тронет меня, что он поцелует меня, что он сядет близко и узнает, чем от меня пахнет - мылом и чернилами, вероятно, больше нечем! Я знаю, что многие девочки боятся мальчиков, боятся, что мальчики не такие, как мы, и что есть много мальчиков, которые боятся нас. Но я тоже хорошо знаю, что Ося не боится меня. И от мысли, что я, может быть, когда-нибудь буду жить вдвоем с кем-нибудь, в одной комнате, спать в одной кровати, мне тоже не страшно. Я об этом еще мало думаю, мне это кажется еще довольно далеким, но не страшным. Я уверила Осю, что мы едем в Москву на время, и я, кажется, уверила и себя в этом. На какое время? Может быть, потому, что больше всего мне нравится улыбка Оси и я боюсь, что он перестанет улыбаться и сделает грустные глаза.
Девочки боятся мальчиков, и мальчики боятся девочек, но девочки, когда боятся, говорят себе: "Ничего, как-нибудь обойдется" (но иногда ничего "не обходится"), а мальчики, когда боятся, - и не пытаются близко подойти. Но мы с Осей принадлежим к тем, которые не боятся, не каменеют в присутствии друг друга, не пытаются притворяться, что все в порядке, когда на самом деле все в большом беспорядке и только и хочется быть за тридевять земель. Мы свободны смотреть друг на друга, свободны говорить, что взбредет в голову, свободны сидеть щека к щеке и перебирать пальцы друг друга. "У меня некрасивые руки", - считаю я нужным ему сообщить. "А у меня - красивые", отвечает он, чтобы подразнить меня. Но я знаю, что это правда. И я целую его в губы и в брови. И он целует меня в брови тоже. И нам кажется, что мы первые в мире придумали эти "бровные" поцелуи.
Все дружбы распались в тот день, когда мы уехали в Москву, и я осталась одна - сама с собой, чувствуя, как постепенно во мне начинают образовываться узлы, которых распутать нет умения, как возникают вопросы, которых не с кем обсудить. Никогда я не чувствовала себя такой нищей, как в то лето, в пыли и духоте Никитского бульвара, в чужом месте, лишенной всего, чем я жила до этого. 1918 год, лето, зной и голод, первые столовки, черный сырой хлеб с соломой, перловая каша, чувство - до того мне не знакомой - робости: как войти в Румянцевскую библиотеку? Как посидеть одной на скамейке бульвара? Можно мне поступить в восьмой класс? Или надо искать службу? И что я буду делать дальше в этом мире бывших и будущих людей, в котором я внезапно оказалась?
Некоторые из бывших были уже совершенно прозрачными, с глубоко запавшими глазами и тяжелым запахом; другие еще продавали на толкучке старье, и оттого, что приобщились к коммерции, у них появился жадный блеск в глазах. Новых я видела только издали. Я вдруг совершенно потерялась, не знала, куда мне идти, с кем говорить, и целыми днями, не зная, куда себя девать, стала ходить по улицам. Мне было семнадцать лет. Все трое - отец, мать и я - жили в одной комнате, которую снимали в коммунальной квартире. Я выходила утром и появлялась к вечеру, есть кашу. Я исходила всю Москву, на Сухаревке бритвой мне вырезали спину пальто, на Смоленском бульваре один раз мне стоило ужасных усилий не заплакать. Памятник Пушкину я ненавидела, он все время попадался мне на глаза. Я забредала в странные места. Один раз я услышала тихое хоровое пение, толкнула дверь и вошла в грязный, полутемный зал, где собирались толстовцы. В.Г.Чертков долго говорил о "Льве Николаевиче", потом Сергеенко раздал всем какие-то листочки и все опять запели. Под конец случилось нечто неожиданное: вошел красивый, возбужденный молодой человек и сказал, что он - воскресший Лев Толстой. Это был сын Сергеенки, убежавший в тот день из сумасшедшего дома... Нет, в этом месте мне ничего не перепало.
В другой раз я вошла в калитку где-то у Кудрина, прошла темной подворотней и вошла в сад, полный цветов и солнца. Пруд цвел водяными лилиями, плакучие ивы склонялись над ним, и на скамейках сидели полумертвые от голода и страха люди и разговаривали друг с другом, как будто сидели уже на том свете. Там подсел ко мне какой-то человек со светлой бородкой и сказал, что он вчера донес в Чека на дьякона, с которым жил на одной квартире, и чувствует теперь, что не вынесет этого, и хочет повеситься... Он тоже показался мне полумертвым, а когда я оглянулась - я была одна, и только какой-то инвалид-садовник, обойдя меня, осторожно воткнул передо мною обструганную со всех сторон палочку, к которой была привязана надпись: не трогать цветов!
Однажды я вошла в большой гастрономический магазин - вероятно, последний открытый. Я была очень голодна, но я ничего не могла купить из того, что лежало на широком мраморном прилавке. Я долго смотрела на балык, на салями, на посыпанные маком булочки и особенно на сыр, который тек вокруг себя самого правильной, густой, медленной сырной лужей, расширяясь на глазах. И вдруг из-за прилавка раздался голос:
- Кушайте, что желаете.
Я переглотнула и взглянула туда, откуда шел голос
- Очень приятно. Вы - дочка Николая Ивановича. Я вас с ним видел. Голова кивала. - Кушайте, не стесняйтесь. И ему скажите, чтобы как-нибудь зашел.
Это был армянин А., последний владелец последнего гастрономического магазина в Москве - через год он был расстрелян. Да, тут мне перепало - я не говорю о еде, я говорю о чем-то, чему не найду слов: перепало голодное унижение, смиренное чувство, что я никто, но как дочка Николая Ивановича могу еще рассчитывать кое-где на бутерброд. И еще: ощущение какого-то падения из глубины моего благословенного колодца просто в лужу, откуда иначе, как на четвереньках, и не выберешься.
"А вот - царь-пушка. А вот - царь-колокол", - объяснял кто-то кому-го, и я, как все, стояла и смотрела, а потом пошла к Пречистенскому бульвару и там долго сидела и ни о чем не думала, и как-то незаметно познакомилась с каким-то студентом, которому на следующий же день принесла свои книжки (вероятно - любимые), которые он никогда не вернул. Потом одна дальняя родственница обещала познакомить меня с одним умным человеком (кажется, впрочем, это была чья-то квартирная хозяйка), сказав: "Вы друг другу очень понравитесь", но, видимо, забыла об этом или умному человеку было не до меня. Потом, в столовке, страшный, худой, с гнойными глазами, пятнистый пес лизнул мою кашу... Потом на Сухаревке у меня украли туфли, которые я пошла продавать, чтобы на эти деньги... нет, не купить сочинения Гегеля, а просто пойти к парикмахеру, который завивал щипцами (мне вдруг ужасно захотелось быть завитой щипцами!). Чему меня учили? Меня не учили, как добывать себе пропитание, как пробиваться локтями в очередях за пайкой и ложкой, за которую надо было давать залог; меня не учили ничему полезному: я не умела ни шить валенки, ни вычесывать вшей из детских голов, ни печь пироги из картофельной шелухи. Из книжных магазинов на меня смотрели тонкие, бледные, желтоватого оттенка книжки - политические брошюры и сборники стихов. Они напоминали мне Людмилочку, тоже желтого оттенка, которая все время икала от голода и вытирала набегавшую слюну кружевным платочком "валансьен". Она была такая бледная, тоненькая. Ее родители тоже были "бывшие".
Данный текст является ознакомительным фрагментом.