Коралловое Рождество, Кессиди, «К4», Клэпхем, в котором нам не аплодировали, редкие хлопочки и член Колтрейна[176]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Коралловое Рождество, Кессиди, «К4», Клэпхем, в котором нам не аплодировали, редкие хлопочки и член Колтрейна[176]

По окончании съемок «Черной Гадюки II» мне позвонил Ричард Армитаж.

— Рад сообщить, что нашлись люди, которым охота поставить «Я и моя девушка» в Австралии. Вы понадобитесь там Майку, чтобы произвести изменения, которые могут пригодиться и для бродвейской постановки.

В последнюю возможность я, вообще-то говоря, не верил. Чем, кроме пустых взглядов и озадаченных кошельков, могут отреагировать американцы на кульбиты кокни и рифмованный сленг? Зато идея насчет Австралии показалась мне замечательной, и мы — я, Майк и исполнители основных ролей — полетели туда, чтобы порепетировать с австралийской труппой в «Мельбурнском центре искусств». Жаль, что я практически не помню этой постановки. По-моему, я немного переработал тексты нескольких песен и изменил одну или две сцены, а больше мне ничего в голову не приходит. Год близился к концу, и мы с Майком решили, что будет забавно остаться здесь и встретить Рождество в Квинсленде. И выбрали Гамильтон, один из островов Большого Барьерного рифа. Почти все Рождество я провел в моем отельном номере, содрогаясь, трясясь и подергиваясь из-за того, что ухитрился намертво обгореть на солнце, — чем изрядно забавлял Билла Коннолли и Памелу Стефенсон, живших в том же отеле.

Я вернулся в Англию, и мы с Хью начали обдумывать шоу «Канала-4», про которое рассказал нам Пол Джексон. Один из молодых руководителей «К-4», Шимон Кессиди, очень хотел сделать нечто родственное американскому долгожителю «Субботним вечером в прямом эфире». Наше шоу, решил он, будет называться «Прямой эфир по субботам». С той поры я называл его про себя — вполне любовно — Шаромыжником Кессиди.

Микрофонные комики завоевывали мир. Наша разновидность скетчей, как представлялось Хью и мне, с каждым месяцем приобретала вид все более устарелый, — во всяком случае, в том, что касалось прямого эфира на телевидении. Проблема дуэта исполнителей — в противоположность сольному выступлению — состоит в том, что им приходится общаться друг с другом, а не с публикой. Мы написали в прошлом несколько сценок, в частности «Шекспировский мастер-класс», в которых могли напрямую обращаться к публике, однако большую часть времени играли персонажей мини-пьес, воздвигая между нами и зрителями «четвертую стену». Впав в редкое для нас неспокойное нахальство, мы решили, что, прежде чем представать перед объективами камер, нам следует попрактиковаться в каком-нибудь комедийном клубе. Одним из первейших заведений такого рода был в то время находившийся в Клэпхеме клуб «Менестрели», туда мы как-то вечером и отправились, и оказались в программе между молодым Джулианом Клэри и Ленни Генри. Джулиан выступал тогда как представитель «Клуба фэнов Джоан Коллинз» и выходил на сцену с маленьким терьером по кличке Фэнни Вундерпес. Сколько я помню, номер его был очень хорош. Мы, отработав пятнадцать минут и пропыхтев обычное наше завершение: «Господи, до чего они нас ненавидят» (Хью) и «А неплохо получилось» (я), остались за кулисами, чтобы понаблюдать за Ленни. Помню, я думал о том, как это чудесно — быть известным и любимым публикой. Ты только еще выходишь на сцену, а вся работа за тебя уже сделана. Ленни встретили громовые ободрительные крики, ему довольно было — так, во всяком случае, мне показалось — всего лишь открыть рот, чтобы публика скрючилась от смеха и восторженно забила в пол ногами. Мы с Хью никакой известностью не обладали: «Черная Гадюка II» еще не вышла в эфир, а «Хрустальный куб» и «На природе» видело человек семь, и каждому из них пуще всего хотелось нас передушить. В тот вечер в «Менестрелях» мы потели кровью, скармливая публике наши с исключительным изяществом выделанные фразы, пикантные остроты и мастерские словесные образы, и получили в награду лишь неуверенное хихиканье и вежливые, но разрозненные хлопки. А Ленни вышел на сцену, присвистнул, громко поприветствовал публику — и у здания клуба едва крыша не обвалилась. Он не напрягался — и не напрягал публику. Хью и я могли изо всех сил пытаться скрыть нашу нервозность и тревогу, однако мы с самого начала «грузили» публику, вместо того чтобы уверенно приглашать ее в наш мир. Вынужденные напрягаться зрители могли по достоинству оценивать наш текст и игру, однако таких океанских валов любви, какими она окатила Ленни, мы от нее не дождались. Позже, обретя известность, мы выходили на сцену под приветственные клики. Я запомнил тот вечер в Клэпхеме, который нам не аплодировал, всегда думаю о нем и благодарю мою счастливую звезду за то, что мне больше не приходится самоутверждаться подобным же образом. К сказанному следует добавить, что несколько лет спустя наступил вечер, когда мне пришлось наблюдать реакцию прямо противоположного толка. В конце восьмидесятых и начале девяностых я был распорядителем нескольких шоу «Истерия», устраиваемых «Трастовым фондом Терренса Хиггинса». На третьем из них мне пришлось представлять публике очень хорошо известного комика. Он вышел на сцену под бурю оваций — публика была так рада увидеть его. Ушел же он всего лишь под… уважительные аплодисменты. Следующий исполнитель был новичком. Никто и представления не имел, кто он таков и чего от него можно ждать. Я, как comp?re,[177] сделал все, чтобы обеспечить ему благосклонность зрителей.

— Дорогие леди, очаровательные джентльмены, я не питаю ни малейших сомнений в том, что следующего нашего исполнителя вы встретите с величайшей теплотой и восторженностью. Это блестящий молодой комик, уверен, он вам страшно понравится, — итак, прошу вас поприветствовать чудесного Эдди Иззарда!

Публика постаралась, как могла, встретить его со всевозможной вежливостью, но явно предпочла бы завопить от восторга, увидев на сцене Джона Клиза или Билли Коннолли.

Я стоял за кулисами и наблюдал за тем, как Эдди покидает сцену под колоссальные овации. Насколько лучше выйти на нее под воспитанные хлопки и уйти под восторженный рев, чем — как это случилось с почтенным комиком — выйти под рев и уйти под хлопочки.

«Прямой эфир по субботам» больше всего походил на медвежий садок: шоу транслировалось в прямом эфире из расположенной на Южном берегу самой крупной студии «Лондон Уикэнд Телевижн», где имелась большая центральная сцена, боковые сцены для оркестров, гигантские, плававшие над залом, надувные площадки и огромная арена для зрителей, весьма, надо сказать, невзыскательных: публика в основном состояла из молодых модников и модниц, беспорядочно перемещавшихся в попытках попасть в поле зрения одной из камер, и затюканных помощников режиссера, и вела себя эта публика в манере, ставшей традиционной для «хиппового» молодежного телевидения, то есть впадала то в мрачное недовольство увиденным, то в истерически крикливое преклонение. Хью был уверен: этим зрителям интереснее всего, как выглядят на экране их прически, а что мы там говорим или делаем на сцене, стараясь позабавить их, — дело десятое.

Примерно за месяц до этого мы зашли в «Комеди Стор», чтобы посмотреть на нового комика, о котором многое слышали. Звали его Гарри Энфилд, а изображал он, и совершенно чудесно, брюзгливого, капризного старого джентльмена, в основу которого сознательно положил образ, созданный для себя Джерардом Хоффнунгом в его легендарном интервью с Чарльзом Ричардсоном. Гарри уже успел поработать пародистом в «Вылитом портрете» и, подобно нам, был нанят «Прямым эфиром по субботам». Он познакомился и подружился с нашими бывшими декораторами Полом Уайтхаузом и Чарли Хигсоном, после чего Гарри и Пол разработали персонажа, основанного на одном из знакомых Пола — Адаме, греке-кокни, владельце кебабной. Переименованный в Ставроса, он произвел на всех прекрасное впечатление в кукольном «Вылитом портрете», и теперь Гарри хотелось показать его в «Прямом эфире по субботам» живьем.

Хью и я завидовали, пожалуй, стабильности положения Гарри, который обходился всего одним персонажем. Мы же вынуждены были каждую неделю из тех двенадцати, в течение которых шел первый показ «Прямого эфира по субботам», придумывать что-нибудь новенькое. Каждую неделю иметь дело с чистым листом бумаги и обвиняюще взиравшей на нас авторучкой, а вернее сказать — с пустым экраном компьютера, помаргивавшим на нем курсором, и обвиняюще взиравшей на нас клавиатурой. Как нам представлялось, в безумно горячечной, шумной и переменчивой атмосфере студии лучше всего воспринимались те скетчи, в которых мы с Хью несли полную чушь, обращаясь непосредственно к зрителям. Мы придумали несколько пародий на ток-шоу: Хью играл журналиста по имени Питер Мостин, бравшего интервью во все более и более странных форматах.

— Здравствуйте, добро пожаловать в передачу «Крадем автомобильные стерео вместе с…». Я — Питер Мостин, сегодня мы будем красть из автомобилей стереомагнитофоны вместе с Найджелом Давенантом, министром внутренних дел теневого кабинета и членом парламента от округа Южный Резон. Здравствуйте, Найджел, добро пожаловать в передачу «Крадем автомобильные стерео вместе с…». — И так далее.

Я помню этот скетч с Мостином с особенной ясностью (большая часть пережитого нами в «Прямом эфире по субботам» обратилась в мешанину смазанных воспоминаний: мозг человеческий милосерден) потому, что игрался он вдали от устрашающей студийной публики, в подземном гараже «ЛВТ». А поскольку шоу шло в прямом эфире, все было далеко не просто. У нас имелся железный лом, которым следовало разбить боковое стекло машины, дабы вытащить из нее стерео. Стекло было не «каскадерским», хрупким и безопасным, а самым настоящим, да и машина принадлежала кому-то из членов съемочной группы.

— Итак, теневой министр внутренних дел, случалось ли вам когда-либо прежде красть автомобильные стерео?

— О, с той поры, как я был юным помощником парламентария, — ни разу.

— Насколько уверенным вы себя чувствуете?

— Дайте мне эту дурацкую железяку, сами увидите…

— Сколько энергии, сколько задора! Это орудие, которым пользуется большинство автомобильных воров. Но, пока вы будете заниматься делом, позвольте спросить, была ли политика вашей первой любовью?

— О нет, первой была Сюзанна, потом мальчик по имени Тони, а уж потом политика.

— Понятно, а скажите, сильно ли изменилась политическая жизнь со времени, когда вы после дополнительных выборов семьдесят седьмого впервые вошли, совсем еще молодым человеком, в здание Парламента?

Хью, что и было главной идеей этих скетчей, продолжал вести серьезное и вполне заурядное интервью — так, точно мы с ним занимались самым обычным делом на свете. Темы следующих были такими: «Знакомим моего дедушку с…», «Фотокопируем мои гениталии вместе с…» и «Ведем, не пройдя никакого обучения, пассажирский самолет вместе с…».

Насколько я помню, для того чтобы разбить в тот раз стекло автомобиля, потребовалось шесть сильных ударов. Я словно слышу встревоженный голос нашего режиссера Джеффа Познера, который звучал в наушниках двух операторов и помощника режиссера всякий раз, как лом отскакивал от стекла: «Господи! Черт! Что за хрень?»

Хью отважно импровизировал:

— Вам не кажется, Найджел, что с тех давних дней, когда вы воровали автомобильные стерео, европейские стандарты ламинации смогли укрепить эти стекла?

— Вы… блям… правы, Питер. Я бы… блям… именно так и… блям… сказал. К тому же руки мои ослабли из-за слишком частого… блямХрясь!!. Ага, разбилось!

Из-за чего так ослабли мои руки, мне, по счастью, объяснять не пришлось.

Еще один скетч, запомнившийся мне достаточно ясно, напечатлелся на моей памяти, как клеймо, по той причине, что потребовал посещения гипнотизера.

Петь я, как уже говорилось, не способен. То есть действительно не способен, как не способен летать, размахивая руками, по воздуху. И дело не в том, что я пою плохо, а в том, что я не могу петь вообще. Я рассказывал вам, как действует мой голос на слишком много о себе мнящих и потому упорствующих в своих заблуждениях дураков, которые скачут вокруг, восклицая: «Ерунда! Петь может каждый…» Хью, как мы знаем, поет великолепно, он почти все делает великолепно, а вот Стивен петь просто-напросто не может. Думаю, впрочем, что наедине с собой, стоя под душем, к примеру, я, глядишь, и запел бы, но ведь как это проверишь? Стоит мне хоть на секунду вообразить, что в доме кто-то есть, — или в саду, да вообще в сотне ярдах от меня, — и я обращаюсь в ледяной столб. В состав этих «кто-то» входит и микрофон. В общем, мое пение схоже с квантовым явлением: любое наблюдение роковым образом изменяет его исход.

Ну так вот, где-то в середине второго сезона «Прямого эфира по субботам» обнаружилось, что не то Хью загнал меня в кошмарный угол, не то сам я себя туда загнал. Непонятно как, но мы сочинили сценку, для которой было существенным мое пение. Хью выполнял в ней какую-то другую важную функцию, а мне оставалось лишь смириться с тем, что я буду петь. На телевидении. В прямом эфире.

Три дня я провел в совершенной панике, дрожа, потея, постанывая, непрерывно зевая и каждые десять минут бегая пописать, — налицо были все симптомы крайнего нервного напряжения. В конце концов Хью не выдержал.

— Ну ладно. Придется написать другой скетч.

— Нет-нет! Я справлюсь. — Как назло, и скетч-то был хороший. Сколько бы ни пугала меня перспектива его исполнения, я знал: сыграть его мы должны. — Правда. Справлюсь.

Хью окинул меня взглядом: дрожащие колени, пепельная кожа, искаженная ужасом физиономия.

— Ничего ты не справишься, — сказал он. — Я же вижу. Послушай, это ведь явно с психикой связано. Ты же можешь сыграть песню на пианино, отличаешь одну от другой. Значит, отсутствием музыкального слуха не страдаешь.

— Нет, — согласился я. — Все горе в том, что я страдаю присутствием музыкальной немоты.

— Ну точно, психика. Знаешь что? Сходил бы ты к гипнотизеру.

Назавтра в три пополудни я пришел на Мэддокс-стрит, в приемную «клинического гипнотизера» Майкла Джозефа.

По рождению он оказался венгром. А выговор венгров — думаю, тут не обошлось без дедушки, — нравится мне больше любого другого из существующих в мире. Я не стану писать дальше «Vot» вместо «What» и «deh» вместо «the», просто представьте себе голос Георга Шолти, вдруг зазвучавший в моем мозгу.

— Расскажите, что привело вас ко мне, — попросил он, ожидая, я полагаю, услышать что-нибудь о курении или избыточном весе — в этом роде.

— Завтра вечером я должен петь.

— Виноват?

— Я должен петь завтра вечером. На телевидении, в прямом эфире.

И я объяснил, в чем дело.

— Вы говорите, что никогда не пели, что не можете петь?

— Ну, я думаю, тут что-то вроде психического торможения. Слух у меня достаточно приличный, я даже распознаю некоторые ноты — ми-бемоль мажор, например, или до минор, или ре мажор. Но как только доходит до пения в чьем-либо присутствии, в ушах у меня начинают стучать молотки, горло сжимается, во рту пересыхает и из него вылетает самая немелодичная и аритмичная жуть.

— Понимаю, понимаю. Попробуйте-ка положить ладони на колени, так вам, я думаю, будет удобнее. Знаете, когда ладони ложатся на ноги, они словно таять начинают, утопая в теле, поразительно, не правда ли? И скоро становится трудно сказать, где у тебя руки, а где ноги, верно? Они обращаются в одно целое. И пока это происходит, вам начинает казаться, что вас опускают в колодец, так? В темноту. Однако мой голос — он как веревка, держась за которую вы сохраняете уверенность в том, что не пропадете в этом колодце. Мой голос всегда сможет вытянуть вас назад, пока же он будет опускать вас все ниже и ниже, в темноту и тепло. Да? Нет?

— М-м… — Я чувствовал, что соскальзываю в состояние — не бессознательное, поскольку я отнюдь не задремывал и все хорошо понимал, нет, в состояние давно желанной расслабленности и удовлетворенного ступора. Свет вокруг меня тускнел, пока я не оказался в уютной, безопасной и теплой темноте, которую описывал гипнотизер.

— Скажите, когда именно вы решили, что не можете петь?

И тут, совершенно неожиданно, в сознании моем всплывает отчетливое, полное во всех деталях воспоминание о «прихрепе». Приходские репетиции происходили каждое субботнее утро в спортивно-молельно-актовом зале приготовительной школы. Учитель музыки мистер Химусс разучивал с нами гимны, которые нам предстояло спеть на завтрашней службе. Сейчас мой первый триместр. Мне семь лет, я только-только освоился с жизнью в 200 милях от родного дома. Я стою, держа в руках сборник гимнов, в конце шеренги мальчиков и, когда они запевают первый стих «Золотого Иерусалима», присоединяюсь к ним. Между тем дежурный староста Керк прогуливается по проходам, следя за поведением школьников. Внезапно он останавливается рядом со мной и поднимает руку:

— Сэр, сэр… Фрай фальшивит!

Хихиканье, мистер Химусс требует тишины.

— Спойте в одиночку, Фрай.

Я не понимаю, что значит «фальшивить», но понимаю, что проступок этот наверняка ужасен.

— Начинайте. — Руки мистера Химусса опускаются на клавиатуру, извлекают из нее аккорд, а сам он сильным тенором запевает первую строку: «Иерусалим златой…»

Я пытаюсь подхватить его пение: «…благословенны мед и млеко». Школьники, услышав издаваемый мной немелодичный писк, разражаются издевательским хохотом.

— М-да. Ну, думаю, в дальнейшем будет лучше, если вы станете лишь изображать пение, — говорит мистер Химусс.

Керк торжествующе улыбается и отходит, а я остаюсь один — багровый, потный, дрожащий от унижения, стыда и страха.

Успокоительный мадьярский голос Майкла Джозефа начинает произносить слова утешения, и воспоминание, сжавшись в точку, отлетает от меня.

— Воспоминание было болезненным, но теперь оно вызывает у вас лишь улыбку. Ибо вы поняли, что все эти годы держало музыку, живущую в вас, взаперти. Завтра вечером вы должны петь, да?

— Да.

Мой голос кажется мне доносящимся откуда-то издалека.

— Перед тем как вы запоете, вам подадут… как это у вас называется… реплику? Означающую, что пора петь?

— Да, мой друг, Хью, повернется ко мне и скажет: «Валяй, сучка».

— «Валяй, сучка»?

— «Валяй, сучка».

— Очень хорошо. «Валяй, сучка». Итак. Завтра, когда вы окажетесь перед зрителями, вы будете ощущать уверенность и радость, вас наполнит вера в вашу способность одержать победу. Когда же вы услышите слова «Валяй, сучка», все ваше напряжение, все страхи растают. Эти слова скажут вам, что вы способны с легкостью спеть песню, которой от вас ждут. Ни страха, ни комка в горле. Спокойствие, легкость, уверенность. Повторите, пожалуйста.

— Когда я услышу слова «Валяй, сучка», все мое напряжение, все страхи растают. Эти слова скажут мне, что я способен спеть песню, которой от меня ждут. Ни страха, ни комка в горле. Легкость. Уверенность.

— Превосходно. А теперь я потяну за веревку и вытащу вас наверх. Я стану считать от двадцати назад до единицы. И, когда дойду до «десять», вы начнете просыпаться отдохнувшим и счастливым, хорошо помнящим наш разговор во всех его подробностях. На счет «пять» ваши глаза откроются. Итак. Двадцать, девятнадцать…

Я ушел, несколько пораженный открывшимся мне воспоминанием о «прихрепе» и совершенно уверенный в том, что и вправду смогу спеть, когда настанет нужный момент. Я верил в это настолько, что дорогу от Мэддокс-стрит к станции подземки «Оксфорд-стрит» проделал, напевая.

Вечером я сказал Хью, что, если он переврет свою реплику и скажет «Валяй, малыш», или «Давай, сучка», или еще что-нибудь в этом роде, наша затея провалится с треском. Однако все прошло хорошо: в нужный миг Хью произнес нужную реплику, и из моего рта полились звуки — в порядке более-менее правильном и в музыкальных тонах более-менее верных.

Освободил ли во мне этот опыт способность петь? Да ни в коей мере. Я остался таким же безнадежным, каким и был. На свадьбах и похоронах я по-прежнему предпочитаю миманс. Несколько лет назад человек, стоявший рядом со мной в синагоге Сент-Джеймс-Вуд на похоронах Джона Шлезингера, ободряюще сказал мне:

— Перестаньте, Стивен, вы же не поете! А ну-ка!

— Поверьте, Пол, вам это не понравится, — ответил я. Помимо прочего, я превосходно проводил время, слушая его пение.

— Не верю. Пойте!

Я присоединился к хору.

— Вы правы, — согласился Пол Маккартни. — Петь вы не умеете.

Полагаю, в смысле карьеры участие в «Прямом эфире по субботам» было правильным ходом. Шоу смотрела большая аудитория, и, как правило, все в нем шло хорошо. Особенный успех принесло оно Бену, который начал с регулярных появлений в шоу, а закончил постоянным присутствием. Первые слова, которые он каждый раз произносил: «Мое имя — Бен Элтон, добрый вечер!» — стали почти рекламным лозунгом шоу и оставались таковым до тех пор, пока Гарри и Пол, устав от ставшего крайне популярным Ставроса, не изобрели для Гарри нового персонажа. Они придумали препротивного, горластого лондонского штукатура, который размахивал перед публикой пачкой бабок и с ликующим, восторженным бахвальством орал, представляясь публике: «Шик-Модерн!» Он выглядел символом второго акта тэтчеровской пьесы, эры материализма, алчности и презрения к оставшимся позади. Как и в случае созданного Джонни Спейтом и Уорреном Митчеллом Альфа Гарнетта, большая часть аудитории оказалась либо глухой к сатирическому посылу Пола и Гарри, либо предпочла игнорировать таковой. В итоге Шик-Модерн обратился едва ли не в народного героя.

Бен, Гарри, Хью и я обзавелись обыкновением заходить после окончания записи шоу в ковент-гарденский клуб «Занзибар», обычно приглашая составить нам компанию кого-нибудь из участвовавших на той неделе в шоу комиков либо музыкантов.

В один из вечеров, сидя в тесноте на полукруглой банкетке, я получил возможность понаблюдать за романтической и поэтической техникой совращения, которой пользовался Робби Колтрейн. Он взял ладонь сидевшей рядом с ним девушки и сказал:

— Какие у вас изящные, деликатные руки.

— Спасибо, — ответила девушка.

— Люблю женщин с маленькими ладошками.

— Правда?

— Правда. Мой член кажется в них таким длинным.

В «Занзибаре» было не протолкнуться от людей из средств массовой информации. Туда часто захаживал Джимми Малвилл. Этот резкий, остроумный, сметливый ливерпулец был в Кембридже, который он покинул в год моего появления там, своего рода легендой. Он поступил в университет, чтобы изучать латынь и древнегреческий, однако никого менее похожего на кембриджского классициста вы не встретили бы за всю вашу жизнь. Если верить слухам, когда Джимми было семнадцать, его отец, докер из Уолтона, как-то вечером, вернувшись домой, сказал сыну:

— Учись хорошо, сынок, и получше сдай экзамены повышенного уровня, потому как я только что был у букмекера и поставил на то, что ты получишь одни пятерки да еще и стипендию Кембриджа. Хорошие деньги могу получить.

— Господи, папа! — потрясенно, как уверяют, воскликнул Джимми. — Сколько же ты поставил?

— Да все, что у нас есть, — ответил папа. — Так что давай, старайся.

Уверяют, что нынешним школьникам экзамены даются куда тяжелее, чем нашему поколению, и, вообще говоря, я не сомневаюсь в том, что это правда, — не думаю, впрочем, что им приходится напрягаться так, как напрягался в тот год Джимми. Ему же требовались только отличные оценки, а к ним еще и стипендия.

История эта слишком хороша, чтобы я рискнул проверить ее подлинность и испытать разочарование, выяснив, что она — вранье либо преувеличение. Зато совершенной истиной является то, что, приехав в 1975-м в «Джезус-колледж», Джимми привез с собой жену. В рабочей среде мужчины нередко женятся до двадцати, однако женатый студент — это большая редкость, и, как молодая миссис Малвилл справлялась с жизнью в Кембридже, я не знаю. В 1977-м Джимми стал президентом «Огней рампы», а ко времени, о котором я сейчас рассказываю, он, вместе со своим кембриджским сверстником Рори Мак-Грасом, сочинял для «Канала-4» комедию «Победа достается храбрым» и играл в ней. В дальнейшем Джимми основал «Хет Трик», первую независимую телекомпанию, прославившуюся такими шоу, как «Почему это именно я должен вам новости сообщать» на телевидении и — прославившуюся несколько меньше — такими, как мое «С вами Дэвид Лэндер» на радио.

«Победа достается храбрым» стала чем-то вроде культового шоу, это благодаря ему возникла эфирная сетка, которую в дальнейшем перенял «Канал-4». Отдающий пивным духом стиль этой комедии не очень близок к тому, что делали мы с Хью, однако для меня проблески гениальности в ее сценарии более чем искупают разухабистость конечного результата. Она подарила миру одну из моих любимейших шуток. Мне всегда нравились анекдоты, соль которых передается всего одним словом.

Шоу почти неизменно завершалось длинной и сложной сценой попойки, снимавшейся единым куском и всего одной камерой. В одной из таких сцен Джимми подходит к Рори и берет со стола банку с пивом. Когда он подносит ее к губам, Рори останавливает его: «Эй, вообще-то я в нее пепел стряхивал». Джимми окидывает его жестким взглядом, произносит: «Круто» — и делает большой глоток.

Время от времени заглядывал в «Занзибар» и удивительный Питер Беннетт-Джонс, также выпускник Кембриджа, а ныне самый могущественный из менеджеров, агентов и продюсеров британского телевидения и кино. Помню, как после празднования его тридцатилетия, в половине второго утра, я прямо перед клубом помогал ему заправляться кокаином и испугался, когда он упал на тротуар и заявил, что намерен тридцать раз отжаться от земли.

— Ты же старик! — сказал я. — Сердце надорвешь.

Пи Би-Джи, как он повсеместно известен, отжался тридцать раз, а затем еще двадцать — просто так, для верности.

Один мой друг рассказывает, что несколько лет назад он оказался в Гонконге и не знал, чем себя там занять. Отельный консьерж порекомендовал ему хороший ресторан:

— Поезжайте в Коулун[178] и спросите, где ресторан Чу-Лая.

В гавани Коулуна ему указали, когда он задал этот вопрос, на собиравшуюся отплыть джонку. Он запрыгнул на борт и спросил:

— Чу-Лай?

Все сидевшие в джонке закивали.

После получасового плавания по неспокойной воде его ссадили на каком-то острове. Никакого ресторана там не было. Мой друг начал побаиваться, что его втянули в непонятную, но темную историю. Прошел час (показавшийся ему вечностью), и он увидел другую подплывавшую к пристани джонку.

— Чу-Лай? — крикнул ее хозяин, и мой друг снова запрыгнул на борт.

Еще час плавания по становившимся все более глубокими водам Южно-Китайского моря, и мой друг преисполнился опасений за сохранность своей жизни. В конце концов его высадили на другом острове, однако на этом по крайней мере имелся ресторан, увешанный гирляндами фонариков и вибрирующий от музыки. Навстречу гостю вышел сам Чу-Лай — добродушный мужик с повязкой на глазу, сообщившей приключению, которое переживал мой друг, окончательно конрадовский характер.

— Здравствуйте, очень добро пожаловать. Скажите мне, вы американец?

— Нет, вообще-то, я англичанин.

— Англичанин! А! Вы знаете Пи Би-Джи?

Можно только гадать, какое количество недоумевающих английских клиентов выслушивало этот вопрос, не имея ни малейшего представления о том, кто такой Пи Би-Джи. У моего друга такое представление имелось, однако он сомневался, что Чу-Лай спрашивает именно о том человеке. Оказалось — о том.

— Да! Пи’ер Бе’тт-Джос!

Обедом моего друга накормили бесплатным, а обратно в Гонконг доставили на личном катере Чу-Лая.

Вот вам Питер Беннетт-Джонс: долговязый, худощавый, в помятом льняном костюме, с выдержанными манерами а-ля «дорогой старый друг», он создает зрительный и звуковой образ сошедшего со страниц Сомерсета Моэма колониального окружного комиссионера в отставке, а между тем Питер моложе Мика Джаггера, и более проницательного, умного и влиятельного человека вы в лондонском мире средств массовой информации не найдете.

Мне повезло или не повезло — я пропустил тот вечер в «Занзибаре», когда Кейт Аллен, один из пионеров альтернативной комедии и человек, с которым мне предстояло свести близкое знакомство, начал, утвердившись посреди бара, метать бутылки вперед и назад, переколотив в итоге запас напитков и перебив большую часть зеркал. Кейта арестовали, а вернувшись после короткой отсидки, он обнаружил, что вход в «Занзибар» закрыт для него навсегда. Владелец клуба, Тони Макинтош, был человеком достаточно добродушным и не закрыл для Кейта и двери нового своего заведения, клуба «Граучо», который он и Мэри-Лу Старридж как раз собирались учредить в Сохо.

Те годы, когда я с головой нырнул в мир богемного Сохо, были еще впереди, однако на людей вроде Кейта я уже начинал поглядывать с обожанием, к которому примешивалась толика страха. Казалось, они владели Лондоном, в котором я все еще чувствовал себя робким гостем, — Лондоном, начинавшим подрагивать от скрытой в нем колоссальной энергии. Я побаивался модных ночных клубов наподобие «Титаника» и «Лаймлайта», поскольку в них можно было, как мне казалось, лишь танцевать и пить, а меня ни то ни другое не влекло, даже «Занзибар» не был заведением, куда я мог бы надумать зайти один, без компании, и тем не менее некий демон нашептывал мне, что я не должен остаться всего лишь машиной, непрерывно производящей слова. «Ты задолжал себе немного жизни, Гарри…» — говорит самому себе Клинт[179] в «Грязном Гарри».

Кем я в то время был? Я все еще видел, что людям докучает мой фасад, моя легкость, моя кажущаяся — ох, не знаю — непринужденность, неуязвимость, беззаботность. Что-то, присущее мне, злило их… нет, не злило, то есть временами и злило, однако по большей части озадачивало и сбивало с толку… рождало смесь раздражения и любопытства.

Какими плотными одеждами защищаются такие, как он, от злых ветров жизни, какими доспехами — от стрел и копий рока, почему их ничем не проймешь? Хорошо бы на них хоть на пьяных полюбоваться. Увидеть их обезоруженными. Понять, что там тикает у них внутри.

Я действительно убежден, что есть люди, которые прониклись бы ко мне большей любовью и доверием, увидев, как я пускаю слезу в стаканчик виски, как выставляю себя в глупом свете, как становлюсь агрессивным, плаксивым, перестаю, напившись, владеть собой. Самому мне подобные состояния всегда представлялись утомительными, неловкими, неудобными и невероятно скучными, однако я совершенно уверен, что многие жаждут хотя бы разок посмотреть на меня, пребывающего в одном из таковых. Увы, сколько бы я ни выпил, власти над собой я почти никогда не теряю. Конечности мои могут, разумеется, утрачивать координацию, однако она и так свойственна им в мере столь малой, что утрата ее зримой разницы не составляет. А вот агрессивным, склонным к насилию или слезливым я не становлюсь никогда. В чем виноват, в том виноват.

В то время я видел, что Стивена Фрая воспринимают как человека, который вытянул в лотерее жизни счастливый билет. Похоже, я просто не обладал способностью проецировать вовне уязвимость, страх, неуверенность в себе, сомнения, замешательство, чувство своей никчемности и неспособности приладиться к жизни — все то, что столь часто владело мною.

Для тех, кто умеет читать, все потребные знаки были написаны на самом виду крупными буквами. Одни автомобили криком кричали о них, не правда ли? «Астон-Мартин», «Ягуар-XJ12», «Вулзли-15/50», отреставрированный «Остин-Хили-100/6», «Остин-Вестминстер», «Эм-Джи-Магнетт», двухместный «Эм-Джи-Би» с открытым верхом…

Люди видели меня разъезжающим в этих колесницах из дерева и кожи и воспринимали их как автомобильные эквиваленты твидовых курток и вельветовых брюк, в которые я по-прежнему облачался. «Добрый старый Стивен. По правде сказать, он — человек из другого мира. Квинтэссенция англичанина. Старомодные ценности. Крикет, кроссворды, классические автомобили, „Клубландия“. Благослови его Бог». Другие же думали: «Напыщенный, мудацкий оскбриджский зубрила в старомодных башмаках и пижонских автомобилях. Ну и дерьмо». А я думал: «Какой обман. Педик, наполовину еврей, который не знает на самом деле, кто он и что делает, так и оставшийся пронырливым, скрытным, пожирающим сласти мальчишкой, каким был всегда, так и не сумевший приладиться к жизни. Разрушенный любовью, неспособный внушать ее, недостойный любви».

И до самого дня моей смерти во мне всегда будут видеть сильного, с удобством устроившегося в жизни англичанина — добротного, как покойное кожаное кресло. Я давно понял, что бороться с этим бессмысленно. Помимо прочего — и это нечто большее, чем вопрос хороших манер (хотя и хорошие манеры уже составляют причину достаточную), — почему человек должен вечно ныть и жаловаться на судьбу? Оно и не достойно, и не интересно, и не привлекательно.

Любой кабинетный психолог сразу поймет, что человек с моей историей подросткового Sturm и юношеского Drang [180] (бедственная зависимость от сладкого, отчужденность, бурная смена настроений, несчастливая чувственность, разрушенная любовь, воровство, исключения из школ, мошенничество и тюрьма ), неожиданно обретший новую жизненную надежду, возможность работать и получать за это непомерные деньги, поведет себя именно так, как повел я, и непременно совершит ряд глупых, робких попыток выставиться напоказ, доказать себе и семье, существование которой он обращал в такой кошмар, что теперь и он — кто-то. Кто-то, ставший частью целого. Смотрите, у меня есть машины, кредитные карточки, загородный дом, я состою вон в скольких клубах. Я даже знаю по имени метрдотеля «Ля Каприс». Я — часть Англии в такой же мере, в какой кожа компании «Коннолли» является частью сиденья «астона».

Если вам интересно, могу сказать, что я был счастлив. То есть я был доволен и уверен в себе — к счастью это имеет, полагаю, примерно такое же отношение, какое «домашнее красное» имеет к «Шато Марго», что не мешает ему сходить за оное для большинства из нас.

Шоу «По субботам в прямом эфире» было сочтено более чем удачным, и, быть может, по этой причине меня и Хью снова призвали в кабинет Джима Моира, желавшего выяснить, не попробуем ли мы так помахать в телеэфире нашими елдаками, что найдутся желающие у нас отсосать, — то есть не попробуем ли мы «создать совместное шоу», как мог бы выразиться другой, не столь комедийный начальник.

После того как в Би-би-си отнеслись к «Хрустальному кубу» без всякого интереса, мы прониклись недоверием к высококонцептуальным программам и потому решили попытаться сделать то, что знали лучше всего, — комедию, состоящую из череды скетчей.

— Великолепно, — сказал Ричард Армитаж. — Можете заняться этим на следующий год. Но сначала, Стивен…

Он потер ладонью о ладонь, и глаза его заблестели.

— Бродвей.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.