Коллега по комедианству, соавтор и товарищ[81]
Коллега по комедианству, соавтор и товарищ[81]
А на горизонте уже замаячило событие, переменившее мою жизнь в еще большей мере, переживание еще более потрясающее.
Среди друзей, заглядывавших в нашу А2, была и Эмма Томпсон. Она, покинувшая на год «Огни рампы», на последнем курсе вернулась в клуб как его вице-президент. И как-то ранним вечером Эмма, явившись к нам, плюхнулась на нашу великолепную софу.
— Ты помнишь Хью Лори?
— Э-э… напомни, кто это?
Она нетерпеливо запустила в мою голову диванной подушкой.
— Ты отлично знаешь, кто это. Он играл в «Ночном колпаке».
— А. Высокий малый с румянцем на щеках и большими синими глазами?
— Точно. Теперь он президент «Огней рампы».
— Ишь ты!
— Да, и ему нужен человек, который писал бы с ним сценки. Поэтому он попросил, чтобы я привела тебя к нему, он в «Селуине» живет.
— Меня? Но я его даже не знаю… как же… с какой стати?
— Да знаешь ты его! — Теперь она метнула в меня две подушки подряд. — Я же вас в Эдинбурге и познакомила.
— Правда?
Подушек больше не осталось, поэтому Эмма метнула в меня выразительный взгляд. Возможно, самый выразительный, какие метали в том году в Кембридже.
— Для человека с такой хорошей памятью, — сказала она, — ты безобразно забывчив.
Втроем — Ким, Эмма и я — мы направились по Сиджуик-авеню к «Селуин-колледжу». Стоял холодный ноябрьский вечер, в воздухе пахло — после «Ночи Гая Фокса», отмечавшейся где-то рядом с Фен-Козвей, — пороховой гарью. Наконец мы дошли до викторианского здания, стоявшего на Грэндж-роуд неподалеку от самого юного из колледжей Кембриджа, «Робинсона».
Эмма провела нас через незапертую дверь здания, потом по лестнице, потом до самого конца коридора. Постучала в дверь комнаты. Голос за дверью пророкотал: «Входите».
Он сидел, положив на колени гитару, на краешке кровати. На другой стороне комнаты расположилась его подружка Кэти Келли, которую я немного знал. Она училась, как и Эмма, в «Ньюнеме», на отделении английской литературы, — очень хорошенькая, с длинными светлыми волосами и очаровательной улыбкой.
Он неловко встал, красные флажки на его щеках пылали как никогда.
— Здорово, — сказал он.
— Здорово, — ответил я.
Мы оба были из тех, кто вместо «привет» говорит «здорово».
— Вина какого — белого или красного? — спросила Кэти.
— Я тут песенку сочинял, — сказал он и начал перебирать струны гитары.
Это было подобие баллады, написанной для роли американского сторонника ИРА.
Денежат вам, сэр, на бомбы для ИРА?
За нами чтоб да заржавело?
Мы ж всей душой за правое, за дело!
Акцент был безупречным, пение великолепным. Я решил, что лучшей песенки написать невозможно.
— «Вулвортс», — сказал он, откладывая инструмент. — Я беру иногда взаймы гитары, которые стоят раз в десять больше этой, но с ними у меня ничего не получается.
Кэти принесла вино.
— Ну, может, ты ему все-таки скажешь?
— А. Да. Значит, дело вот в чем. «Огни рампы». Я их президент, понимаешь?
— Я видел тебя в «Ночном колпаке», ты был великолепен, да и ревю блестящее, — поспешил сообщить я.
— О господи. Ладно. Хотя нет. Ты серьезно? Ну, э-э… «Латынь!». Высший класс. Абсолютно.
— Да глупости, брось.
— Полный блеск.
Пройдя таким образом через кошмар выражения взаимных восторгов, оба мы замолчали, не зная, что сказать дальше.
— Ну продолжай же, — потребовала Эмма.
— Да. Так вот. В этом триместре мы лишились двух «Курильщиков», но самое главное, это панта.
— Панта?
— Ага. Рождественская пантомима, для детей. Два года назад мы показывали «Аладдина».
— Хью играл китайского императора, — вставила Кэти.
— Боюсь, я ее не видел, — сказал я.
— И правильно. Я бы тоже смотреть не стал. Если бы сам в ней не участвовал. В общем, в этом году мы ставим «Снежную королеву».
— По Гансу Христиану Андерсену?
— Ага. Мы с Кэти пишем сценарий. Пока накатали вот это… — он показал мне стопку листков.
Пять минут спустя мы с Хью уже сочиняли сценку — да так, точно занимались этим все прожитые нами до того времени годы наших жизней.
Думаю, вам доводилось читать о внезапно влюблявшихся друг в друга людях — о том, как молния любви ударяет в них под звон оркестровых тарелок, высокое пение струнных и громовые аккорды, читать о взглядах, которые встречаются, перелетая с одной стороны комнаты на другую, под глухой звон тетивы на луке Купидона. Однако о любви с первого взгляда, которая поражает соавторов, о людях, которые в единый миг обнаруживают, что родились для того, чтобы вместе работать, быть прирожденными, идеальными друзьями, вы, полагаю, читали гораздо реже.
Как только Хью Лори и я принялись делиться идеями, обнаружилось — с чудесной и окончательной ясностью, — что мы разделяем абсолютно одинаковое понимание смешного, что у нас одни и те же принципы, вкусы и представления о том, что может оказаться вторичным, дешевым, банальным или стилистически неприемлемым. Из чего вовсе не следует, будто мы были во всем подобны друг другу. Если мир полон розеток, выискивающих свои вилки, и вилок, выискивающих розетки, как — грубо говоря — предполагает платоновская аллегория любви, тогда каждый из нас, вне всяких сомнений, увидел в другом в точности те достоинства и недостатки, которыми сам он не обладал. Хью был музыкален, я — нет. Он умел изображать привлекательное слабоумие и шутовство. Он двигался, падал и прыгал, как спортсмен. Он обладал убедительностью, внушительностью осанки и апломбом. Я же… минуточку, а я-то чем обладал? Ну, полагаю, умением болтать — быстро и плавно. И жонглировать словами. Эрудицией. Хью всегда говорил, что я привношу в нашу работу то, что он именовал gravitas.[82] И при том, что и сам он, выходя на сцену, источал властность, думаю, что я выглядел, изображая наделенных властью немолодых персонажей, несколько убедительнее. Кроме того, я писал. То есть самым натуральным образом записывал строки и реплики пером на бумаге или отстукивал на пишущей машинке. Хью же держал все фразы и строки сочиняемых им монологов и песенок в голове, а записывал или надиктовывал их, лишь когда режиссерам либо администраторам требовался сценарий.
Хью решил, что «Огни рампы» должны выглядеть повзрослевшими, но ни в коем случае не довольными собой или, боже оборони, респектабельными. Мы с ним разделяли ужас перед респектабельностью. Носить темные очки в пасмурную погоду, напускать на себя страдальческий, раздерганный вид ранимого человека, придавать лицу, столкнувшись с чем-то тебе непонятным или таким, от чего твоя утонченность предпочитает держаться подальше, презрительно-придирчивое выражение, словно говорящее: «Э-э?!! Что?!» — весь этот бесплодный, себялюбивый, изысканный нарциссизм внушал нам отвращение. Лучше уж выглядеть простофилей, считали мы, чем человеком пресыщенным, уставшим, утратившим вкус к жизни. «Мы студенты, ради всего, мать его, святого, — таким было наше кредо. — Нам прислуживают люди, заправляющие наши постели и прибирающиеся в наших комнатах. Эти комнаты обиты средневековыми деревянными панелями. У нас есть театры, типографии, первоклассные крикетные площадки, река, лодки, библиотеки и сколько угодно времени для получения удовольствия, для веселья. Какое же право имеем мы стенать, страдать и слоняться по городу с истерзанным видом?»
На наше счастье, эпоха молодых микрофонных юмористов тогда еще не наступила. Общая идея, боюсь, ставшая ныне реальностью, исстрадавшегося, чрезмерно эмоционального студента, никем не понимаемого, апатичного, цепляющегося, чтобы не рухнуть под бременем жизни, за ножку микрофона, превосходила все то, что мы сумели бы стерпеть. Мы были на редкость чувствительными к претенциозности, эстетическому диссонансу и лицемерию. Молодость так педантична. Надеюсь, теперь мы обзавелись большей терпимостью.
Почти никто из людей, с которыми мы работали в Кембридже и после него, не разделял, похоже, а то и вовсе не понимал наших эстетических взглядов, если то, о чем я говорю, можно удостоить такого титула. Вполне возможно, что присущая нам боязнь оказаться неоригинальными, показаться много о себе мнящими, тривиальными, а то и выбирающими путь наименьшего сопротивления здорово затрудняла наши комедийные карьеры. Однако те же самые страхи могли подталкивать нас и к лучшим из наших начинаний, так что настоящей причины сожалеть о чрезмерной впечатлительности, разборчивости, которую, похоже, только мы с Хью и разделяли, у меня нет. Мы быстро привыкли к выражению замешательства, появлявшемуся на лицах тех, кто предлагал нам нечто, неумышленно преступавшее то, что инстинктивно ощущалось нами как граница смешного, правильного или уместного. Не думаю, что мы позволяли себе агрессивность или просто недоброту — во всяком случае, сознательно, — однако, когда два человека пребывают в полном согласии относительно всего, что касается принципов и мировоззрения, они вполне могут производить впечатление отталкивающее, и, думаю, парочка долговязых выпускников частных школ вроде нас должна была выглядеть неприступной и отчужденной. Разумеется, внутренне мы вовсе такими не были. Я не хочу изображать нас серьезными, догматичными идеологами, Фрэнком и Куини Ливисами от Комедии. Большую часть времени мы проводили, смеясь. Любой пустяк мог заставить нас покатиться со смеху, точно подростков, каковыми мы, разумеется, совсем недавно и были.
Хью перебрался в Кембридж из Итона делавшим большие успехи, вошедшим в молодежную сборную страны гребцом, который уже успел завоевать вместе со своей школьной подружкой Джеймс Палмер золото в соревнованиях парных байдарок на юношеских Олимпийских играх и на Хенлейской регате. В тридцатых его отец все три года учебы получал «голубые награды» Кембриджа в соревнованиях по гребле, состоял в национальной сборной по академической гребле (в восьмерке), выступавшей на берлинской Олимпиаде 1936-го, а на лондонской 1948-го участвовал в соревнованиях парных байдарок и завоевал вместе с Джеком Уилсоном золото. Не подхвати Хью моноцитарную ангину, его наверняка немедля включили бы в гребную команду университета, однако на первом курсе эта болезнь лишила Хью места в сборной Кембриджа, и он начал подыскивать себе другое занятие и оказался в труппе «Аладдина», а через два триместра — и «Ночного колпака». На втором курсе он покинул «Огни рампы» и занялся тем, ради чего и поступил в Кембридж, — спортивной греблей. В пять-шесть утра он приходил к реке, отдавал несколько часов надрывавшей спину гребле — затем занятия бегом, гимнастический зал, а оттуда снова на реку. В 1980-м Хью выступил за университет в гребных гонках, которые Оксфорд выиграл, обойдя нашу команду буквально на толщину волоска, с минимальным из когда-либо виданных преимуществом. Представьте себе разочарование Хью. Сколько раз, должно быть, он прокручивал в голове каждый ярд той гонки. Если бы они увеличили частоту гребков всего на один в минуту, если бы рулевой взял на повороте чуть круче, если бы они приложили у Хаммерсмитского моста на 2 процента больше усилий… конечно, такая близость победы не могла не надрывать душу. Я попробовал рассказать ему о том, что пережил, когда мы проиграли «Мертону» в финале «Дуэли университетов», дать понять, что в точности знаю, какие чувства он мог испытывать. И Хью смерил меня взглядом, который содрал бы шкуру и с носорога.
На следующий, последний для него кембриджский год он мог либо остаться в гребной сборной, либо вернуться в «Огни рампы», но не то и другое сразу. Президент Гребного клуба Кембриджского университета или президент кембриджских «Огней рампы»? Хью уверял, что подбросил монетку и ему выпали «Огни». Он съездил в Эдинбург, увидел «Латынь!» и решил, что я могу принести «Огням рампы» пользу. Из наших однокурсников в клубе остались только он и Эмма, поэтому Хью требовался приток свежей крови. Он включил в правление клуба Кима — как Младшего Казначея, Кэти стала Секретарем, Эмма — Вице-президентом, а компьютерщик из «Сент-Джонза» Пол Ширер, потешный, траурной складки актер с почти такими же большими, как у Хью, глазами, уже занимал в правлении пост Клубного Сокольничего. Эта странная должность возникла в те времена, когда «Огни рампы» квартировали в «Сокольничем дворе». Не думаю, что с ней были сопряжены какие-либо обязанности, однако название звучало гордо, и я завидовал Полу, мучительно и постыдно.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.