Глава тридцатая По сибирскому тракту 22 апреля — июнь 1890 года
Глава тридцатая
По сибирскому тракту
22 апреля — июнь 1890 года
Плывя по Волге до Нижнего, а потом по Каме до Перми и мучаясь животом после прощального обеда, Антон писал открытки друзьям и наставления домашним. В Перми путешествие по реке закончилось. В предгорьях Урала снег мешался с дождем и разводил под ногами великую грязь. В Пермь Чехов прибыл в два часа ночи и до шести вечера ждал поезда на Екатеринбург. Дорога через Уральский хребет заняла всю ночь. У Антона были адреса екатеринбургских родичей матери. Один из них навестил его в гостинице «Американская», но обедать к себе не пригласил.
Антон три дня провел в Екатеринбурге, решая, как ехать дальше. Железная дорога заканчивалась в трехстах верстах, в Тюмени. Оттуда до Томска можно было добраться либо по суше — полторы тысячи верст по весенней непогоде и распутице, — либо пароходом вниз по Тоболу и Иртышу, а затем вверх по Оби и Томи. От Томска двигаться дальше можно было лишь сушей. Сибирский тракт в те времена являл собой изрытую колеями дорогу, двигаясь по которой путешественники в зависимости от сезона вынуждены были месить грязь, вязнуть в снегу или утопать в клубах пыли, а также пересекать на паромах бурные реки. Пассажиропоток состоял из каторжных и ссыльных, ломовых извозчиков и чиновников в тряских тарантасах.
Попасть на Дальний Восток можно было и морем — на общественные деньги, по подписке, был построен Добровольный флот. Однако Антон решил пойти по стопам Николая Пржевальского. Двадцать восьмого апреля, находясь в Екатеринбурге, он получил извещение, что до 18 мая пароходов из Тюмени не будет — на Тоболе стоял лед (хотя Иртыш уже разлился и затопил окрестность). Антон либо приехал на полмесяца раньше, либо на месяц опоздал. И все-таки он решил продолжить свой путь и 1 мая в разыгравшуюся метель выехал на поезде в Тюмень. Там он нанял ямщика до Томска, где за 130 рублей купил повозку с откидным верхом, и двинулся дальше.
Свои впечатления Антон записывал карандашом в путевом дневнике. Письма писал нечасто — дорога, непогода и холод изматывали его, к тому же доставка корреспонденции на Большую землю занимала недели. В дороге стало понятно, что экипирован он не лучшим образом. Купленный Мишей деревянный сундук разбился, прыгая вместе с коляской по рытвинам и ледяным ухабам. Его Пришлось оставить «на поселении» и взамен купить мягкий кожаный чемодан, который мог служить и подушкой. Лишь длинное кожаное пальто, приобретенное по совету Киселева, пришлось весьма кстати, надежно защитив Антона от холода, а также ушибов: как-то раз, столкнувшись с почтовой тройкой, он вылетел из коляски на землю. Припасенный револьвер не понадобился ни разу. При том что Сибирь кишела беглыми и оседлыми преступниками, подорожные трактиры были чище и безопаснее, чем в Европейской России. С чем было совсем плохо, так это с пропитанием, хотя на сибирских реках Антон угощался стерлядью. К весне в Сибири из провианта оставались лишь хлеб, черемша и кирпичный чай — «настой из шалфея и тараканов». Евгения Яковлевна снабдила Антона дорожной кофеваркой, однако обращаться с ней он научился лишь через три недели.
К 7 мая, платя ямщикам по двойному и тройному тарифу, Антон добрался до берегов Иртыша, преодолев за четыре дня шестьсот с лишним верст. Здесь он застрял: назад повернуть было невозможно, поскольку дороги затопило разлившейся рекой, а переправа была слишком опасна из-за сильного ветра. Свои злоключения Антон в первую очередь описал М. Киселевой — она уже который год намекала в письмах, что страдания пойдут ему па пользу: «Представьте себе ночь перед рассветом… Я еду на тарантасике и думаю, думаю… Вдруг вижу, навстречу во весь дух несется почтовая тройка; мой возница едва успевает свернуть вправо <…> Вслед за ней несется другая тройка, тоже во весь дух; свернули мы вправо, она сворачивает влево; „сталкиваемся!“ — мелькает у меня в голове… Одно мгновенье и — раздается треск, лошади мешаются в черную массу, мой тарантас становится на дыбы, и я валюсь на землю, а на меня все мои чемоданы и узлы… Вскакиваю и вижу — несется третья тройка… Должно быть, накануне за меня молилась мать. Если бы я спал или если бы третья тройка ехала тотчас за второй, то я был бы изломан насмерть или изувечен. <…> Ночью, в этой ругающейся буйной орде я чувствую такое круглое одиночество, какого раньше я никогда не знал…»
На дорогу до Томска ушла неделя — в этот раз Антона задержал разлив на реке Томь. Май выдался в Сибири самым холодным за последние сорок лет — ни листочка на деревьях, ни травинки на земле, лишь белеющие всюду полосы снега. Только стаи гусей и уток криком возвещали о приходе весны. В Томске Антон целую неделю приходил в себя после дорожных испытаний и писал длинные письма домой: «О грабежах и убийствах по дороге не принято даже говорить»; мужья не бьют жен и «даже» евреи и поляки крестьянствуют и ямщикуют; в комнатах чисто, постели мягкие. Хлеб превосходный, а вот похлебка с утиными потрохами пришлась Антону не по нутру.
Написал Антон родным и о столкновении с почтовой тройкой, добавив: «Сладкий Миша, прости, как я радовался, что не взял тебя с собой!» В Томске на улицах была непроходимая грязь и нашлась лишь одна городская баня. Чехов в некотором смысле открыл «туристический сезон» в Центральной Сибири: на праздных путешественников здесь смотрели с любопытством и оказывали особое гостеприимство. В гостинице Антона, сидевшего за письмом Суворину, посетил помощник иркутского полицмейстера Аршаулов. Он привез на прочтение Чехову свой рассказ, попросил водки и разоткровенничался о любовных проблемах.
Аршаулов пригласил Антона осмотреть томские бордели, из которых они вернулись в два часа ночи. Впечатление о городе осталось неблагоприятное: «Томск город скучный, нетрезвый; красивых женщин совсем нет, бесправие азиатское. Замечателен сей город тем, что в нем мрут губернаторы». Возвращаться домой Антону советовали через Америку — на российском Добровольном флоте царили «военщина и казенщина».
Двадцать первого мая Антон выехал из Томска в компании двух поручиков и военного врача; они предложили разложить на всех дорожные расходы. Попутчики они были надоедливые и грубоватые, однако с ними неопытному путешественнику было спокойнее. Один из них, поручик фон Шмидт, был отправлен в Сибирь за избиение денщика; впрочем, это не помешало ему в дальнейшем успешно продвинуться по службе. Деспотичный и невоздержанный на язык, он, возможно, отразился в поручике Соленом в «Трех сестрах» (единственной чеховской пьесе, имеющей некоторое отношение к Сибири). Фон Шмидт привязался к Антону (позже он прислал Чехову письмо с извинениями) и советовал ему найти себе подругу. «Не могу, — ответил он [Чехов], — у меня в Москве уже есть невеста. — Затем, помолчав немного, он странным голосом, точно думал вслух, добавил: — Только вряд ли я буду с нею счастлив — она слишком красива»[191].
Лика не выходила у Антона из головы. Своему сахалинскому знакомому Д. Булгаревичу он сказал, что собирается жениться. В письмах Лике он то и дело придумывает для нее поручения, справляется о ее ухажерах и поддразнивает. Но Лика, или, как ее прозвал Антон, Жамэ[192], на письма не отвечала. Она проводила время в обществе флейтиста Иваненко и младших братьев Антона — ни одного из них тот не принимал всерьез и потому был далек от ревности. Впрочем, благодаря Чеховым Лика познакомилась с Софьей Кувшинниковой и Левитаном — лишь он, неисправимый сердцеед, мог дать Антону повод усомниться в девичьей верности.
Стоило Антону уехать, и всю его семью разметало по России, точно она утратила центр притяжения. В мае закончились занятия в школе, и Маша с Евгенией Яковлевной отправились на Луку к Линтваревым, купив перед отъездом венок на могилу Коли. С ними приехал и Миша, но на следующий день выехал в Таганрог. Не сидел на месте и Павел Егорович — он подался в Петербург к Александру, а потом вместе с ним побывал в Финляндии.
В семье Чеховых остались лишь мать с отцом да Маша с Антоном. (У родителей даже не было уверенности в том, что Антон вернется с Сахалина.) «Дом-комод» на Садовой оказался непомерно большим: решено было отказаться от найма и в сентябре подыскать новое жилье. Ваня по неудачному стечению обстоятельств опять остался без работы и новое место смог приискать лишь в Судогде, в двухстах верстах от Москвы, среди торфяных болот Владимирской губернии. Миша с сентября поступал на должность податного инспектора, и тоже не близко — от него до Москвы было триста верст. Тетя Феничка угасала.
В конце мая большое письмо Антону написал флейтист Иваненко. До Сахалина оно дошло спустя месяцы, так что Антон и не ведал, как тяжело было семье без него. Евгения Яковлевна и Маша даже разболелись от расстройства[193].
Переезд на дачу радостной перемены не принес. Маша была влюблена в Георгия Линтварева, но тот не отвечал на ее чувства. Хуже того, с Линтваревыми не поладил Миша. Маше все-таки пришлось просидеть на Луке весь май[194]. И только в конце месяца, когда Миша вернулся на Луку из Таганрога, Маша вместе с «Наташеву» Линтваревой отправились в Крым и вдали от братьев и родителей весело провели июнь. Двадцатого июня Маша писала Павлу Егоровичу: «Спасибо Антоше — я очень счастлива, что попала в такое чудное, сказочное место. Я получила от него телеграмму из Иркутска — где он просит меня не стесняться в деньгах и что он здоров и богат. Благодаря ему у меня большое знакомство в Ялте».
Другие же счастьем похвастаться не могли. Ваня был недоволен тем, что Миша, оставив Евгению Яковлевну на Луке, уехал в Таганрог, а Маше он докладывал о том, что происходит с Ликой: «У Лики я был два раза, она похудела, чувствует слабость, слушает свою мамашу и после шести часов вечера не выходит па воздух, а сидит дома. Удивительное древо насажденное! А все-таки дела ее плохи, занятий нет <…> Хочу затащить Лику на Воробьевы горы, вряд ли послушается: страшно упряма. Кувшинникова дня четыре как уехала на Волгу с Левитаном».
Лика, похоже, распрощалась с мечтой о сцене и подыскала место секретарши в Московской городской думе.
Однако самое большое несчастье выпало на долю Ежова. Десятого июня он писал Антону: «Жена моя, Людя, умерла 3 июня в 4.30 утром. Не знаю, где теперь Вы, Антон Павлович, но я на холодной тундре, и нет в сердце ни искры надежды на то, что жизнь будет радостна и осмысленна. Людя любила меня так, как никто. Мои маленькие удачи были для нее счастьем. Вечером — перед смертью — ее лицо, истомленное болезнью, не спускало с меня влюбленных глаз и словно просило: „Спаси, спаси меня!“»
Письма доходили до Антона так поздно, что отвечать на них не имело смысла, и он был вынужден мириться с тем, что не может ни помочь своим корреспондентам, ни утешить их. Конечно, между Европой и Сибирью существовала телеграфная связь, но Чеховым тратиться на телеграммы было жалко, хотя Антон все время просил их об этом. (Впрочем, сам он тоже на телеграммы скупился.) А вот Анна Ивановна Суворина телеграфировала Антону на борт парохода «Ермак», кокетливо назвав Антона Микитой, а себя — Мариной: «Муж Одессе а я что я могу еще сказать рада вашей удаче горюю что вас нет кто обещался писать Бог с тобой Микита не будет тебе счастия. Марина».
Преодолев 600 верст, Антон наконец достиг берегов Енисея. Под Красноярском унылая сибирская равнина сменилась лесистыми горами. Дорога сюда была мучительной — «отчаянная война с невылазной грязью». До Иркутска он добирался еще две недели. Здесь кончался сибирский тракт, и Антон выставил на продажу свою повозку. В Иркутске он пробыл неделю. Получил в Сибирском банке деньги, написал подробные письма. Город ему понравился — «совсем Европа». Военные попутчики Антона между тем поиздержались и одолжили у него денег на выпивку. Они ему уже порядком надоели. Антон томился и снова подумывал о покупке хутора. Скучал он и без женской компании, в чем признавался Маше: «Я, должно быть, влюблен в Жамэ, так как она мне вчера снилась. В сравнении с Парашами-сибирячками, со всеми этими блядскими рылами, не умеющими одеваться, петь и смеяться, наши Жамэ, Дришки и Гундасихи195 просто королевы. Сибирские барышни и женщины — это замороженная рыба. Надо быть моржом или тюленем, чтобы разводить с ними шпаков».
Из Иркутска выбраться тоже было непросто. Добравшись до озера Байкал, Антон с попутчиками поняли, что опоздали на пароход. Антон жаловался: «Нет ни мяса, ни рыбы; молока нам не дали, а только обещали. <…> Весь вечер искали по деревне, не продаст ли кто курицу, и не нашли… Зато водка есть! Русский человек большая свинья. Если спросить, почему он не ест мяса и рыбы, то он оправдывается отсутствием привоза, путей сообщения и т. п., а водка между тем есть даже в самых глухих деревнях и в количестве, каком угодно».
На следующий день, прогуливаясь по берегу озера, Антон случайно увидел дым, идущий из трубы одного из пришвартованных к берегу пароходов, и в компании обозных лошадей, которыми была занята палуба, путешественники перебрались на восточный берег Байкала. Через неделю, 20 июня, Чехов (теперь он называл себя Homo Sachaliensis), приехав в Сретенск, взошел на борт парохода «Ермак» равно за час до отхода. И вздохнул с облегчением — грязные ухабистые дороги остались позади.
На «Ермаке» Антона ждали телеграммы от Сувориных. От поручика фон Шмидта наконец удалось отделаться. На пароходе была уборная, в которой обреталась, подсматривая за людьми, ручная лисица. Антон любовался дикими амурскими красотами и рассматривал в бинокль китайские деревушки на правом берегу реки. На третий день пароход налетел на камень, набрал в трюм воды и сел на дно. Ремонт занял почти двое суток. Дальний Восток, лишь недавно перешедший к России от Китая, показался Антону ни на что не похожей страной. Благодаря муссонному климату летом природа буйствовала. Близость Маньчжурии благотворно влияла на экономическое состояние края. Но главное, люди чувствовали себя свободно. Антон писал об этом родным: «Здесь не боятся говорить громко. Арестовывать здесь некому и ссылать некуда, либеральничай сколько влезет. <…> Доносы не приняты. Бежавший политический свободно может проехать на пароходе до океана, не боясь, что его выдаст капитан».
Двадцать седьмого июня, опьяненный Амуром, — «И красиво, и просторно, и свободно, и тепло» — Антон прибыл в Благовещенск. Здесь его поразили китайские торговцы и японские девушки. Благовещенский бордель, как видно из письма Суворину, Антону понравился: «Когда из любопытства употребляешь японку, то начинаешь понимать Скальковского, который, говорят, снялся на одной карточке с какой-то японской блядью. Комната у японки чистенькая, азиатско-сентиментальная, уставленная мелкими вещичками, ни тазов, ни каучуков, ни генеральских портретов. Постель широкая, с одной небольшой подушкой. <…> Стыдливость японка понимает по-своему. Огня она не тушит и на вопрос, как по-японски называется то или другое, она отвечает прямо и при этом, плохо понимая русский язык, указывает пальцами и даже берет в руки, а при этом не ломается и не жеманится, как русские. И все это время смеется и сыплет звуком „тц“. В деле выказывает мастерство изумительное, так что вам кажется, что вы не употребляете, а участвуете в верховой езде высшей школы. Кончая, японка тащит из рукава руками листок хлопчатой бумаги, ловит вас за „мальчика“ (помните Марию Крестовскую?) и неожиданно для вас производит обтирание, причем бумага щекочет живот. И все это кокетливо, смеясь, напевая и с „тц“»196 .
Данный текст является ознакомительным фрагментом.