Лида

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лида

Постарела и поредела симановщина. Все мамины братья ушли из жизни. До конца так и не перестроившись. Дядя Боря бунтовал, ссорился, нарывался. Потом на время притих. Женил его все-таки папа на чернявой продавщице. И зубы вставил. И дядя Боря начал работать. И даже по специальности. Инженером, правда, послали его в небольшой городок. Но хватило дяди Бори ненадолго. Наверное, выступил, высказался, разъяснил рабочим, что почем. А может, его бунтарский характер, вечные насмешки и веселое безразличие к жизни выкинули с ним что-то из ряда вон? Может, взял да спел с трибуны того заводика «Ах, огурчики, да помидорчики…» И исчез наш Нолек бесследно. Бабушка, похоронив свое сокровенное, выживала. Молча следила за «успехами народа». И от души приняла лишь моего папу — «деликатного и добрейшего из людей». Приняла со всей искренностью и теплом. На которое только была способна ее скупая на сантименты натура.

Сейчас из всей «симановщины» остались лишь два человека, две сестры — моя мама и тетя Лида. Когда-то мне очень хотелось сыграть Лидину судьбу на экране. Все Симоновы — рассказчики оригинальные. Их характерная харьковская напевная интонация и мягкое «г» делает особенным их личностный русский язык.

Перед самой войной Лида училась в медицинском институте. Училась блестяще. Однажды она принесла из института настоящий человеческий череп. Мне было очень страшно. А папа с необыкновенным интересом его рассматривал и заставлял Лиду как можно больше рассказывать про медицину. Все выспрашивал и выспрашивал, «что там на лекциях студентам говорит наша профессура». Когда в Харьков вступили немцы, Лида часто бывала у нас.

«Ой, ребенок, помнишь? Ты прибежала ко мне и кричишь: Лидка, давай быстрей ведро. Там немцы с коровы перуски снимают. Знаешь, сколько крови и мяса. Там детей уже много. Давай ведро, я принесу. Очень кушать хочется».

Хорошая у меня память. Но корову не помню. Коров я увидела уже в пионерском лагере. А так… Вроде шапчонка у меня пушистая была — помню. И шубку, в которой в садик ходила. Мне ее папа купил до войны. А вот коровы не помню. Наверное, это все-таки была лошадь. В первые дни оккупации их было много. Раненые и полумертвые лошади лежали на улицах. А позже их всех съели.

Но однажды Лида исчезла. Ее угнали в Германию, и мы ничего о ней не слышали аж до осени 1945 года. Уже и папа мой вернулся. И я после уроков летела домой. Не дай бог, не застать его! Боялась, чтоб он без меня не ушел куда-нибудь к друзьям. Или на базар. Или устраиваться на работу. И вдруг за нашим столом сидит очень симпатичная молодая женщина с коротко остриженными волосами. На ней рыжеватое платье в белый горошек не нашего покроя. А глаза такие знакомые… И смеются.

«Лида! Лидочка!» — Я бросилась к ней на шею. Мама и папа плакали. Наша Лида жива!

Их везли в Германию в вагонах для скота. Через единственное решетчатое окно они прощались с Родиной. В Германии работали на подземном военном заводе. С утра до ночи под землей. Ночевали в лагерных бараках. Кто заболевал, не тянул, хирел — те исчезали. Благодаря своему мощному «симановскому» породистому организму Лида выжила в подземной сырости на баланде.

«Леля, Марк, я знала, я вернусь домой. Я так была в этом уверена, так уверена».

… Лида была всегда опрятна. Два раза ей ничего не надо было объяснять. Еще со школы отлично знала немецкий язык. Через какое-то время на заводе, в цеху у девушек стала появляться жена начальника. Ходила между ними, приглядывалась, внимательно рассматривала их лица. Ей нужна была пара приличных русских «швайн» для черной работы на кухне и по дому. «Лидию» хозяйка скоро отметила. И стала поручать ей более чистые дела. Перевела ее в гладильную. Белье блестело! Хозяйка не представляла, что в грязной России могут быть такие чистые и умные женщины. В гладильную к Лиде стали наведываться три девочки. Три дочки хозяйки. А самая маленькая так пристрастилась к Лидии, что однажды заявила, что без Лидии есть не будет. Хозяйка подарила Лидии цивильную одежду. И первый раз не пустила ночевать в барак. Выделила ей чуланчик с кроватью, столиком и шкафчиком. Маленькая девочка приходила в комнату к Лидии, и та рассказывала ей русские сказки и всякие истории из жизни нашей семьи. Потом девочка решительно сказала матери, что без Лидии не будет спать и молиться на ночь. И Лидии впервые разрешили переступить порог хозяйских покоев. Разрешили зайти в детскую и стоять рядом с кроватью маленькой девочки.

«Леля, Марк, если бы вы знали, как я по ночам плакала, как мне снился Харьков, бабушка, вся наша непутевая семья. Иногда плакала целыми ночами напролет. Хозяйка спрашивала, почему я плачу, может, мне чего-то не хватает, надо все честно рассказать. Я попросила разрешения хоть иногда бывать у своих подруг в лагере».

— О, конечно, я понимаю, Лидия, вам хочется говорить по-русски.

И меня стали раз в неделю отпускать к своим.

Леля, Марк, и тут мне пришла в голову одна рискованная идея. Когда в доме не было хозяев, я искала по приемнику передачи из Москвы. Что ж там на Родине происходит? Ведь никакой же информации столько лет, никакой! В лагере не знали ни дат, ни чисел, ниоткуда ни весточки, сходили с ума! Под землей по десять часов! Работа… одно и то же, одно и то же с утра до вечера. Я стала потихоньку записывать в блокнот сводки Информбюро. И вдруг однажды, за обедом, маленькая девочка говорит родителям, что они с Лидией слушали «Москау». Я похолодела на кухне. Это было, когда наши уже освободили Польшу.

Представляете, какая была обстановка в Германии? У меня сразу же был сделан обыск. Какая же дура! Хранить свои записи под матрасом. Ну, тут же гестапо, и прощай моя жизнь. Попала я уже совсем в другой лагерь. Ужас! Тот подземный завод и бараки показались довоенным летним курортом. Работали в каменоломнях. Таскали камни. И все «Шнеллер, шнеллер, шнеллер»… Упадешь — били. Но это даже лучше. Только бы не «шнеллер». От этого слова и сейчас могу сойти с ума. Нет, Леля, того не забыть. Не излечить душу и память, понимаешь? Не излечить… И вот как-то утром нет ни криков, ни собак. Нас никто не выстраивает. Будто все вымерли. Тишина. Сидим закрытые. Ни воды, ни еды — ничего. А бомбят чаще и чаще. А потом слышим дальнобойные орудия. А потом все ближе и ближе. А потом, Леля, Марк, открылись ворота и нас освободили. Мы свободны! А войска ушли дальше. А нам что делать? Наш лагерь был в том месте, который был потом английской зоной. Но главное, мы вырвались на волю. Решили пробираться к востоку. Шли наши, немцы, поляки, чехи, французы — все, все. Все стриженные, худые, в лагерных одеждах. Сразу всем было ясно, кто мы, и откуда. Группы двигались в разные концы — кто куда. Все пробирались ближе к своей стране. Мы же приближались к границам своей любимой Родины. Потом пошел слух, что группами ходить не нужно. Особенно одним женщинам. Начались грабежи, насилия, убийства. И накакой защиты. Никакой. Ничейная земля. Ужас. Страх. А мы вот уже рядом. Совсем рядом. А вот и наш родимый солдатик. Да мы ж его не видели пять лет! Леля, Марк, какое это счастье! Вот сейчас, через несколько минут, упасть на родную землю! Лежать на ней. И целовать. И нюхать. И трогать. Ее, милую, родную, единственную! Нет, Леля, это счастье ни с чем не сравнимое. А солдатик нам: «А ну назад! Стрелять буду! Откуда пришли, туда и идите. Много сброду разного. Наших кормить нечем, а тут еще… А ну, сказал, назад, б…, стрелять буду!» В то время был отдан приказ о прекращении мародерства и грабежей среди немецкого населения. Короче, Леля, парадокс! Если бы мы были немками, то нас без разговоров пропустили бы через границу. Ой, тогда многие испугались, отсеялись, кто куда. А я, как чумная, хочу домой! Остались несколько женщин. Из мужского лагеря для военнопленных к нам присоединились двое. Пошли мы по немецким провинциям. К лагерникам жители относились сочувственно. Все слышали о газовых камерах. Собрали для нас кое-какую одежонку. Я вот и сейчас в том платье. И представляете себе, Леля, Марк, я говорила с нашим же офицером на немецком языке. Я ему объясняла, что нам, немцам, пострадавшим от гитлеровского режима, необходимо перейти границу. Здесь, недалеко наши семьи. А в душе жгли слезы.

Думаю: «миленький, солдатик ненаглядный, как же мы вас ждали! Ах, как же мы вас ждали! Нас пропустили, Леля, Марк, остальное пустяки. Я дома, Леля! Я дома! Я дома, Марк! Я такая счастливая. Я самый счастливый человек на свете!»

Наша Лида была опять той прежней Лидкой. Самою жизнерадостной, оптимистичной. Самою «образованныю и интеллигентныю».

Но на работу ее никуда не брали. О продолжении учебы в институте не могло быть и речи — интернированная. Мытарствовала она долго. И на разгрузке угля, дров. И чернорабочей на вокзале. Иногда приходила к нам. Отогревалась. И хоть в 1946 году был «ужас, якой голод», но кусок хлеба и стакан горячей воды с солью для нее был всегда. Интересно, у моего папы, что ни воспоминание, то обязательно «голод». «У 33-м году — голод. У в войну — голод. У 46-м — ужас, якой голод». Хорошо, что он не дожил до сегодняшней неразберихи…

Но однажды Лида пришла к нам радостная. Ей предложили место рабочей в одной артели. «Леля, но только…»

— Что только? — спросила мама.

— Там работают одни глухонемые.

— А, это, чтобы ты ни с кем не могла общаться…

— Наверное. Мое бедное личное дело два месяца ходило по инстанциям.

Через полгода Лида освоила язык глухонемых, как свои пять пальцев. А через год была переведена из рабочих в переводчики.

«Во, симановщина! Во, талантливая порода! Уже усех обскакала. Бери пример, Леля, з своей сестры. Живеть весело. Работаить честно и споро, а якое горе перенесла».

Теперь Лида живет в Харькове. На самой его окраине. В домике около леса. У нее много животных. И домашних и лесных. Две ее дочери замужем. Муж глухонемой. Когда она приезжает к нам в Москву на побывку, когда они садятся с моей мамой за стол или в маминой постели жмутся друг к другу — о! Тогда, как говорили у нас в Харькове, «они имеют такой дуэт!» Во всем им видится смешное, оптимистичное. Хихикают, насмехаются друг над другом, над окружающей, изменившейся жизнью. А мне особенно радостно, когда я слышу: «А вот Марк бы точно сказал, а вот Марк бы их послал, а вот Марк бы помог, а вот Марк бы посоветовал».

— Лида, хочешь чаю?

— Нет, Леля. Я сегодня выпила свою норму, хватит. Надо сегодня сделать разрядку.

— Ну сделай, Лидочка, сделай. Главное, что ты знаешь свою норму.

— Ой, Леля, что это такое?

— Это, Лидочка, такой брелок со свистком. Ключики потеряешь, свистнешь — они тебе и отзовутся. Свистни, Лидочка, давай. Нет, посильнее, посильнее…

— Ой, Леля! Ого! Точно, свистит. Видишь, как умно люди придумали, батюшки мои. А ну ты, Леля, свистни ты.

— Нет, Лидочка, я уже свое отсвистела.

— Собачка, тебе мяса дать? Хочешь мяса? Пойди к Леле и скажи: «Леля, дай мне мяса». Она тебе даст. Собаке надо мяса. Когда был жив Марк, он в первую очередь собаку кормил, помнишь, Леля?

— Еще бы: все лучшие куски ему собираешь, а он — собаке, на черта она мне нужна.

— Мам, у тебя собака целый день будет голодная.

— А вот Лидочка приехала. Она всех накормит и всех напоит. Она же такая «гигиеничная, настыящая хозяйка». Хи-хи-хи…

— Леля, Люся сейчас стала так похожа на Марка, ну что возьми лоб, нос, глаза. А нога — ну ни дать ни взять, типичная сулдыга, как у Марка.

— Лидка, а ты помнишь, когда Люся родилась, мы с Марком в подвале комнату снимали у Шурки, помнишь? Так вот. Приходит наш папочка от своих «кровенных», еле на ногах держится. Марк, что с тобой? — спрашиваю. «У меня — говорит — большое горе. Моя богинька, моя клюкувка ненаглядная сказався не мой родной ребенык. Я вже ето горе со вчерашнего дня переживаю. Я, Леля, исправно вже усе подсчитав. Так вот. Воккурат у тое самое время, як я честно за тобою убивавсь, и той Шурка в нас здесь жил. Було? Було. А опасля — шлык — и нима. Нима Шурки. Зъехав з квартиры. Ну, што ты, як верная жена, на ето возразишь?» Так ведь он же женился, говорю, и к жене переехал. «Э, не, Леля, по моим подсчетам дело вже було сделано». Ты знаешь, Лида, я так растерялась. Не знаю, что и сказать, прямо ужас обуял. Дура ведь была, восемнадцать лет…

— Ой, Леля, как интересно, расскажи, что дальше было.

— Ну что, что было. Говорю, ты посмотри, у девочки глаза синие, как у тебя. Говорит: «И в Шурки синие». И уши твои. «Уши, ще перерастуть». Да улыбка твоя, Марк-котик. «Дети все, Леличка, приятно влыбаются». Марк, да ты посмотри на ее ноги, посмотри. «Ноги?! Ну, ноги мои. Таких сулдыг ни у кого нема. Ноги на усе сто процентов мои. Это як закон. Ах ты ж, моя дорогенькая дочурочка, ты ж у меня як вырастишь, ты же ув обязательном порядку актрисую будишь. Тебя увесь мир будить знать, а женихи усе окны повыбивають. Прости меня, моя жена ненаглядная, прости немедленно, пока я увесь сдаюсь, увесь виноватый. Щас могу на колени перед тобой стать. А лучий не надо. Ты ж знаешь, могу усе передумать. Да, корочий, обнимай мужа немедленно, пока я такой добрый».

— Во страсти, Леля, ужасть какие страсти. Да, тогда это был бы не Марк Гаврилович. Это ж сколько бы ему сейчас было б? Родился 23 апреля 98 года, а сейчас 91 год. Сейчас ему было 93 года. Да, генерация уже уходит, Лелечка, уже уходит.

— Уходит генерация, Лидочка, уходит.

— Люся, знаешь, когда я нервируюсь, я двигаюсь. Я вообще много двигаюсь. Я все делаю, кручусь, мотаюсь. Я стираю руками. Машиной не стираю. Раз, два, три и все! У меня раньше руки болели. А теперь руки не болят. И спина не болит. Человеческий организм, видишь ли, какое дело… Нервы. А я стараюсь не нервничать… Да, на этой ноге у тебя все порвано. Это еще тогда в семьдесят шестом, на картине? Настоящий артроз. Но соли тебе не угрожают. Для соли почва — жир.

— Ты об этом Леле скажи.

— Не убивай в моей сестре единственную радость жизни.

— Мам, ну ты рада, что Лидка приехала?

— Видишь ли, Люся, она ведь связывает меня еще как-то с моей семьей… Мама, папа. При всем при том меня только с ней и связывают какие-то вещи…

— Лидка молодец, за собой следит, подтянутая, спортивная.

— Да, Люся, я спортивная. Мне аэробику делать не надо. Я иду по воду. Мне, чтобы набрать ведро воды, нужно сделать сорок качков. Один качок — полтора метра. И каждый день два ведра.

— Ну и что ты, Лидочка, от вашей источниковой воды такая здоровая?

— Да причем тут вода? Клянусь тебе богом, меня ничто не берет. Если я чуть поправлюсь, знаешь что я делаю? Я беру велосипед и мотаюсь три дня. Иначе я могу задыхаться — начинает же сердечная сумка жиреть. А потом живот. Я не могу выносить живот. Вечером еду снимаю. Ем последний раз в шесть вечера. Люся, не кивай не Лелю. Это надо чувствовать. А ты не заметила, что я уже не седая? Я же была белая вся. А теперь я тебе даю торжественное слово: я к тебе приеду на день рождения с зубами.

— Лидочка, только пожалуйста, не делай железные. Это же страшно. Ты помнишь, те твои харьковские знакомые железными зубами клацкали, прямо как роботы.

— Нет, Леля, я думаю сильное напыление сделать.

— Какое напыление, Лида? Никакого напыления нет. Золотое напыление? Ну тогда так и скажи: хочу вставить золотые зубы.

— Ладно, Леля, какие будут, такие и будут. Ой, Люся, что я тебе скажу за это золото. Когда я ушла на пенсию, наш председатель цехкома говорит: «Лидия Александровна, вы так хорошо нам помогали по общественной линии, что мы хотим вам сделать что-нибудь хорошее». Собрался цехком и решил: отдать Симоновой талон на золото. Боже сохрани, говорю, отдайте его кому-нибудь: на черта мне то золото. Я сроду ничего золотого не покупала. Проходит время. У нас там есть один начальник техотдела. «Симонова — говорит, — по цеху ходит разговор, что ты от золота отказалась. Все бьются, очередь им не дают. Тебе дали, ты отказалась. А я тебя считал за умного человека». Я говорю, зачем мне золото? Мне завод выделил 160 рублей. Я купила телевизор. Этот, как его, «Березку». У меня ж телевизора не было. А потом до меня дошло, что то золото по четыре или пять рублей за грамм. Нет, Люся, это не низкое золото. На производстве дают талоны по первичной цене. Это как награда. Настоящее золото. И пробы что надо. Вот я себе и зубы вставлю по довоенной стоимости. Я никогда талонов не видела на золото. Ну, думала, цепочки, кольца. Но чтобы талоны на зубы… Ой, Леля, у вас совершенно другой хлеб. У нас в Харькове такой страшный хлеб, в рот брать невозможно. Раньше был хоть серый хлеб. Я вообще люблю серый хлеб. Я очень люблю серый хлеб. Люблю и батоны. И люблю серый хлеб. А серый хлеб печь не стали. Не знаю, почему. Ну, батоны есть батоны, а серый! Эх, серый… Ой, Леля, я вчера зашла на Пушкинскую площадь — там митинг. Подошла к молодому человеку и спрашиваю: дорогой товарищ, за что вы сейчас боретесь? — «За свободу, за демократию». — Ясно, говорю, за это уже мы боролись, а вы-то сейчас, сейчас за что? Леля, он не нашелся.

— Лидка, тебе обязательно везде нужно сунуть свой нос. Вот возьмут тебя за одно место… А паляныци в Харькове еще есть?

— Какие паляныци, Леля, о чем ты говоришь! Хлеб, конечно, из Москвы брать не буду, но макарон и вермишели наберу обязательно.

— А что, в Харькове нет?

— Харьковская вермишель… Я тебе сейчас, Люся, объясню. Она синяя. Вот ты ее завариваешь — вообще передать нельзя… Синяя, расплывается, и, извините, конечно, но она, как сопли.

— Но ведь вы живете на Украине, житнице.

— Да, Люся, Украина — житница. И все Герои Социалистического труда. У нас Герои — все. Все абсолютно.

— Ну так что же, Лида, ничего хорошего в Харькове нет? Ну хоть что-нибудь сдвинулось?

— Метро! — выпалила мама. — Люся, в Харькове прекрасное метро.

— Да, метро. Метро хорошее, ничего не могу сказать.

— Лида, какая станция тебе больше всего нравится?

— Где, в Харькове?

— Лида, а про что мы говорим? Мне вообще «Пушкинская» очень понравилась.

— А мне «Дзержинская».

— Да, и «Дзержинская».

— Что-то, Леля, сейчас здорово взялись за Сталина. Все уже теперь знают о предсмертной ленинской записке съезду. Нам Нолек, ты помнишь, еще тогда говорил. К черту. Знаешь, мне кажется так: раз уж случилось, нечего об этом болтать. Все. Ну что? Легче от этого стало? Нет?

— Люди должны знать. Нельзя же так.

— Ну как, ну как, Люся, ну давай. Культ личности Сталина. Хорошо. Терпим. Дальше. Брежневщина.

— Хрущевщину забыла.

— Да, забыла. Перетерпели. Дальше брежневщина. Ладно. Ну и что? Все. Дошли до нуля. Обокрали все государство. Обокрали народ. Обманули людей. Куда дальше, куда? — Она перешла на шепот: — Общество, которое построено, социалистическим назвать нельзя. Ни в какие рамки не укладывается. Оно уже от ленинизма на тысячи… ушло давным-давно. Оно должно было иначе идти, совершенно… Что сказал Ленин? Я, Леля, тридцать лет учила марксизм-ленинизм. Вот сколько работала, столько и учила его в политшколе. И знаешь, что я себе толком вынесла? Что оставила из всех ленинских трудов? Единственное изречение Ленина. Когда совершилась революция, Ленин сказал: «Деревенскую прослойку ни в коем случае не допускать к руководящим постам». Какие бы ни были деревенские люди — у них остались мелкособственнические пережитки. И уйдут, испарятся они не раньше, чем через сто лет. Можно выдвигать на руководящую работу или квалифицированного рабочего от станка или интеллигента. Наконец-то вспомнили интеллигента. Когда его уже нет. Его уже снесли. Основы ж нет. Нет основы, Леля. Так о какой чести говорить? О каком достоинстве говорить? Где его видеть, интеллигента? Видеть негде, Люся, а я-то помню. Я-то училась, ты этого уже не застала. Я училась у царских учителей. Царские учителя. Что они нам прививали? Они прививали нам чувство собственного человеческого достоинства. Это достоинство должно было быть нам выше всего. Выше денег, благ, выше всего, всего. Никакого унижения личности. Ты посмотри, нас в третьем классе называли на «Вы». Тебе смешно? Не-е-т, это не смешно. «Лидочка, пройдите сюда. Войдите пожалуйста в класс!» Детей, нас всех детей — на «Вы». Тебя на «Вы» — и ты себя, понимаешь, ты себя, Люся, тоже. Ты шел и поднимался! Ты рос! В своих глазах ты рос, понимаешь? Ты шел и поднимался. Ты рос. Ты рос в своих глазах. Ведь тебя сам учитель называет на «Вы». Ты идешь к доске, и не можешь, не смеешь, не имеешь права не выучить. Срамота! Ведь тебя, ребенка, сам учитель называет на «Вы». А сейчас? «Пошла из класса вон, дура!»

— Лида, ах, как ты сейчас похожа на бабушку.

— А если еще кок «чеховский» сделать…

— Ах, как похоже.

— Ну, а как же… «Подлые, недоброкачественные ух-ух-ух-мужичонки неграмотные власть захватили». Все прошло. Пролетело время, да какое… Люся, смотри, это ж сколько поколений? Бабушка Татьяна Ивановна, Марк, мы с Лелей, ты, потом Маша, потом Марик. Семь колен, считай прошло. Лелька, а мы еще дрыгаем! Вот. А ты говоришь… Надо же. Ах, ничего. Подожди, шеинка, еще наступит хорошее время, матушка моя. Я еще надеюсь. Все может быть. Хоть и жизнь сейчас такая малохольная Люся, эти поколения уже не будут так. Они уже отпали. Вы с Костей тоже отпали. Маша и Саша колеблются. А вот Марик, Капошная Леночка — они сделают другой строй. Сейчас все пошатнулось. И другое поколение рассуждает: если вы были дураками, то мы дураками не будем. Люся, сейчас нормальному человеку трудно войти в обстановку. Нормальный человек не знает как быть: говорят одно, думают другое, а хотят третьего. Не с этого начали. Не с этого. Не с этого надо было начинать. Что сказал Форд? «Если бы ваши рабочие работали так, как мои, то у вас безработных было бы вдвое, а может, и втрое больше. У вас никто не выдержит того темпа, который выдерживает американский рабочий». Все наши рабочие работают спустя рукава. И все они знают, что начальники воруют. Воруют все. И мясокомбинаты, и кондитерские, и даже там, где есть ткани. Люся, ведь они же там все озолачиваются, и их уже не интересует ни план, ни вал, ни черт, ни дьявол. Их только интересует, сколько они с рулона будут иметь. Имеет и директор, и начальник цеха, и лекальщик. О, от лекальщика зависит много. От него идет крой. Все видят, что крой косой. Почему, когда купишь пальто, попадаешь в нем под дождь, оно р-раз — и перекосилось все. Да потому что крой косой. Его тянут, тянут, тянут, кто сколько может! Тянут во все стороны. Тянут, чтобы вытянуть как можно больше. Люся, я тебе говорю, что придут, придут к выводу — только хозяин! Только хозяин сможет держать свое хозяйство. А начальник никогда не удержит. Потому что это хозяйство не его. Значит, нужна новая система. Совершенно другая система хозяйства. Все уже давно поняли, что колхозы — пшик! Начались теперь семейные подряды. Вот спросили дядю Устима: «Когда ты работал в колхозе, Устим, то надаивал по 17 литров молока от одной коровы. А когда ты сам коров кормишь, стал давать по 27 литров от каждой коровы. Почему? Объясни, Устим, почему?»

— Лида, ты немецкий не забыла?

— Шеинка моя, да как же это можно забыть? Это моя вторая страшная жизнь.

— Лида, это молитва, переведи, пожалуйста.

— Давайте. Это отче наш. Земля твоя, небеса… Мне нельзя было молиться по-русски. А девочка, ей было три года, она все равно: «Лидия, зер комен! Зер комен, Лидия!» И Лидия должна была стоять рядом. Стою, руки прижала. Они все обязательно молятся на ночь. Дети лежат в постельках. Вот так крестом складывают руки. И на молитву приходят и отец, и мать, ну и все, кто в доме. Абсолютно все. А маленькая кричит: «Зер комен, Лидия! Лидия, зер комен!» И все молились. Они о своем. Ну, а я, конечно, о своем… Люся, у нашей хозяйки была страсть — шляпки. Сама она их не носила никогда. Женщина она была некрасивая. В очках с большой диоптрией. Муж обязательно привозил ей из всех командировок в подарок шляпку. Люся, каких только не было! И с вуалетками, и с перышками, и с цветами.

Эти с детства запомнившиеся рассказы о шляпках, каменоломнях, эшелонах, молитвах и подземных заводах, так спрессовались в моей детской голове, что… ну, как вы думаете, куда я отправилась в первый же день, оказавшись в Германии? Вы верно догадались. Я долго-долго стояла у красочного, сказочного, пестрого шляпного магазина. Мне виделись кареты с необыкновенными, в шляпах из трофейных фильмов, женщинами. Я была и Карлой Доннер из «Большого вальса», и Диной Дурбин, и Марикой Рекк. По моему лицу текли счастливые, никогда больше неповторимые слезы. Раздался звонок. Открылись двери шляпного магазина. И на пороге появилась опрятная седая старушка. «Вас волен зи, фройлен?» Я с ходу ткнула пальцем в самую роскошную, царственную шляпку. Мысль о том, за сколько я ее куплю, в какое общество можно в ней идти — такие мысли мне не приходили в голову. В этом магазинчике меня приняли прекрасно. И варенье желтое, и почему-то темное печенье, ни разу не виденное мной в жизни. С ума сойти! Я им пела немецкие песни. Когда они узнали, откуда я, русская девушка, знаю эти песни — загрустили. Подбавляли еще и джема. Говорили, что с такими воспоминаниями мне буден нелегко жить. А потом втроем запели самую популярную песню времен войны «Лили Марлен». Купила я себе две шляпки, которые в Москве так никогда и не надела. А потом они в разное время были подарены двум замечательным женщинам. А третью, ту самую красивую и царственную, они мне подарили на память. Я ее назвала «Лили Марлен».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.