Время грёз
Время грёз
А жизнь распорядилась просто. Надо кормить ребенка. Надо платить за квартиру. Надо одеваться. Надо, надо, надо… И я со всем пылом нерастраченной музыкальной энергии бросилась в наитруднейшее плавание — на эстраду. Но это не эстрада с «Зеркальным театром», «Эрмитажем» и «Олимпией». Это бесконечные перелеты на маленьких подпрыгивающих самолетах. Это поездки в общих вагонах, где, тесно прижавшись друг к другу, сидят усталые люди с мешками и чемоданами. Это не роскошные номера люкс с коврами и фикусами, а комнаты на четыре койки без удобств. Это маленькие нетопленые клубики с пианино, на которых не хватает клавиш.
1966–1970 годы… Эти годы — самая длинная дорога испытаний без работы в кино. Сразу же после ухода из театра я, правда, сделала в кино еще один «плевок в вечность», снявшись в спортивно-музыкальном фильме «Нет и да». И те же стечения обстоятельств: мною опять заменили «неопытную зелень». Как прочно кинематографисты не думали обо мне и вспоминали только по суровой необходимости. Адская трудность из сегодня перебраться туда и изобразить, воскресить тогдашние мои метания.
1966–1970 годы… пожалуй, самое мятежное время в жизни, потому что оно было опять обречено, опять приговорено к свободе. А ведь мне уже за тридцать. В этом возрасте без настоящего дела свобода… Она проклятая, таинственная и загадочная. Она полна неожиданностей, соблазнов, запретного. Потому что вызывает любопытство и интерес. Она, как зло и ненависть, приемлема в небольших дозах. А перегнешь палку — и летальный исход неизбежен. Эти годы начисто лишены какой-нибудь хронологии. Здесь светлые дни сменялись черным провалом и отчаянием. Весь этот круговорот совершался по кривой, косой, корявой параболе, где невозможно задержаться, не за что зацепиться, когда вот-вот… Но, словно по таинственному взмаху волшебной палочки, свершалось чудо, и я удерживалась, пусть иногда с сильными ушибами. События происходили, а пульс стучал. Стучал, как у нормального здорового человека, который не подвержен от природы никаким недугам и аномалиям. Мой организм имел бетонный пьедестал — здоровые начала моих добрых родителей. Это меня и спасло. «Як говорили, дочурка, у гражданскую: кругом пальба, темень, хоть глаза выколи, собаки лають, а обоз идеть».
С каждым выходом на сцену, от выступления к выступлению, я чувствовала себя крепче и увереннее. Я искала, экспериментировала. Училась на сцене мыслить, быстро и лаконично отвечать на вопросы. Ухватившись за маленькое узнаваемое событие, старалась облечь его в историю, которая имела бы свой сюжет. А главное, вывод, объясняющий мое неслучайное обращение к этой истории. Иногда в голове у меня пролетало видение, которое заставляло немедленно менять ранее принятое направление. Как однажды: выступаю. Застряла фраза той актрисы из первого выступления: «Я счастлива, скоро Сидор Сидорович…» На меня как налетел, как навалился смех… Смеюсь и ничего не могу с собой поделать. И оттого, что мне как-то нужно было оправдать перед зрителем этот смех (ведь не расскажешь истинную причину), вдруг словно с небес, сваливается сверхэксцентрическое спасительное оправдание этого смеха. И зрители уже смеются вместе со мной. Это необъяснимо, это рассказать нельзя. Наверное, очень важно заразить зрителя чем-то очень искренним, своим, пробуждая в каждом чувство смешного. Мне очень хотелось, чтобы мое пребывание на сцене и в городе, и в крае оставалось бы незабытым зрителями. И я всегда выкладывалась. Программа имела железный костяк, но вокруг главного все беспрестанно менялось и обновлялось. В концерте были и рассказы и отрывки из спектаклей, и стихи, и песни. И (чего уж совсем никто не ждал) в концерте я исполняла свои песни. Я не сразу перешла к так называемым творческим вечерам. Было боязно солировать почти два часа на сцене — публика заскучает. Но вот, после отчаянного, незабываемого эксперимента в городе Тамбове, где на сцене городского театра состоялись мои первые в жизни творческие вечера, опасения рассеялись.
Лежишь вечером в номере и фантазируешь, придумываешь, мечтаешь и вдруг дойдешь до такой восторженной фантасмагории, что заикнись об этом кому-нибудь… Словами этого и не расскажешь. От этого экспромта так хорошо на душе и на сердце. Завтра обязательно попробую на сцене что-нибудь из невероятной «фантасмагории». Интересно, что останется до утра? Ведь утром все другое. Утро отрезвляет. А вдруг вместе с утренним светом и будничными заботами, телефонами и головной болью пламенная ночная фантазия бесследно исчезнет?
Испарилось, да не все. И кое-что даже очень удалось. И публика приняла, оценила. Ах, какие то были чудесные вечера — ночи грез. Никакого одиночества. Да никто и не был нужен. Я была так переполнена внутренней жизнью, так боялась расплескать то драгоценное, что предназначалось только ему, только зрителю. И опять, после опустошающего, счастливого выступления я ложилась в своем номерочке, в счастливом уединении, без шума, без калейдоскопа лиц. И опять, и опять погружалась в поиски.
Образ жизни артиста эстрады совершенно особый. Первое, что я сразу отметила, — это независимость и большая личная ответственность. Артисты эстрады кажутся более экстравагантными, более колкими, не прощающими самых мелких шпилек, отвечающими со сцены своими словами, а не текстом, написанным автором. Это люди, о которых ходит наибольшее количество гиперболизированных слухов и историй. Я инстинктивно чуяла, что, вырвавшись на такую свободу в искусстве, надо очень здорово себя ломать, шлифовать и обновлять, чтобы иметь право на такое место.
То была одна из моих первых поездок после ухода из театра. В Москве стояло жаркое лето, а здесь, на далеком севере, трещал мороз. С тремя пересадками пролетели почти треть земного шара. И наша группа артистов наконец-то добралась до места. Аэродром. Аэродром? Это громкое слово. Аэродромчик. Деревянный, холодный аэродромчик. Служащие стояли вокруг нас в ватниках, и по их виду было ясно, что нас никто не ждал.
— Здравствуйте, товарищи, мы — артисты!
— Здравствуйте, товарищи артисты, очень хорошо!
— Нас должны были встречать представители областной-краевой — как тут у вас? — филармонии.
Дежурный обвел глазами служителей аэродромчика и небольшую группу людей, ожидающих очередного рейса. Ни одного лица, характерного для представителей администрации. Артисты, измученные дорогой, голодные и грязные, совсем пали духом. А у дрессировщицы, прижимавшей к себе двух умных пудельков, привыкших ко всему, начались нервные всхлипывания.
— Скажите, где у вас гостиница? — спросил дежурного крепыш-акробат.
— У нас тут есть только Дом рыбака. Может, там вас и ждут?
— А-дну мину-тачку, — не унимался акробат, — люди едут к вам за тридевять земель. Везут вам, можно сказать, веселье, прогресс, а тут никто ничего не знает. Товарищи, скажите, вам хотя бы звонили?
— Товарищ, дорогой, да я пожалуйста, но я ничего такого не знаю.
— Нет, вы мне ответьте, вам звонили?
— Я дежурный! Я… делаю свое дело.
— Нет, но ва-ам зво-ни-ли???
Этот диалог я всегда вспоминаю, когда уже совсем мрак. Полнейший мрак. Все. И выхода нет и не будет. И вдруг — как это бывает в жизни — одно перевранное слово, сказанное с пафосом, или какая-то дурацкая деталь, или неожиданная петушиная трель в голосе, а атмосфера вдруг резко меняется. И мрак уходит. Уходит через вот такой момент эксцентрики. И всегда найдется в компании человек, который сразу схватывает этот момент, быстро его «переваривает» и вносит поначалу в атмосферу разрядку, легкость, поднимается от нервного смешка к веселью — все выше и выше.
В нашей компании был такой человек. Он первый громко расхохотался. И тут же с жирной издевкой, точно копируя интонацию крепыша-акробата, спросил: «Нет, нет, товарищ, вы ответьте, но в-а-м зва-ни-ли?» Засмеялись все, а дежурный больше всех: «Вот теперь видно, что вы артисты. Здорово он его… Звонили вам, говорит, или нет? Да никто мне не звонил, говорю, а он опять свое… Зво-ни-ли? Ну мать честная… А этот вот сразу видать… артист, и все тут».
Это точно. Хотя широкой публике его имя было неизвестно: в телепередачах не появлялся. В Москве выступал редко, все больше на окраинах страны. Но человек был необыкновенный, с большим запасом внутренней деликатности. И замечательный товарищ. Много раз, когда я уж совсем падала духом, он, как тонкий, чуткий человек, мгновенно это чувствовал и одной какой-нибудь парадоксальной фразой, интонацией мог вывести из тупика. Услышав в телефонной трубке мое потерянное «здрасте» подхватывал: «А-а-а! Все ясно, все ясно, милая вы моя! Нельзя над жизнью серьезно задумываться. Надо жить легко… (Следовала красивая фраза из непереводимых слов — очень точное, на все случаи жизни идиоматическое выражение, увы, исключительно для устного пользования). Милая вы моя, если над жизнью серьезно задумываться, это же не жизнь, это же у-у-жа-ас! Завтра я опять начинаю длительные гастроли по городам Баренцева моря с принудительной прогулкой по морю наших дорогих друзей товарищей Лаптевых…» И становилось легче, ей-богу. Так смеяться редко кому было дано. Сначала как-то весело подпрыгивали его губы, а уж потом раздавался сам смех — искренний, зажигательный, здоровый, как будто вдруг вылетела на свободу долго сдерживаемая радость. Услышав однажды его смех, увидев однажды его улыбку, невольно хотелось вызвать их снова. Хотелось зажечься, распрямиться, помолодеть. Люди в него влюблялись после нескольких фраз и одной улыбки. Не верилось, что этот человек мог кого-то когда-то обидеть. Слух у него был острый и моментально реагировал на все необычное как надо. Иногда прямо в концерте, импровизационно, рождались его веселые монологи. И зрители понимали, что это именно о них, сидящих в зале. Об их городе. Об их улицах. И смеялись, и хлопали, и кивали благодарно — так точно и метко все заметил артист. Успех его был постоянным. Я с болью задумывалась иногда, почему этот человек, очень талантливый, не достиг многого? Чего же ему не хватало? В чем была эта нехватка? Вот на Других его хватало. А на себя нет. А может, потому и не достиг, что был рабом своей многочисленной семьи, которой был предан всей душой и для которой соглашался на любую работу? Порой на такую, которая была недостойна его одаренности. Но он часто бывал на мели. А семья? Замкнутый круг. Когда человек одаренный оказывается на мели и готов на любую работу, он идет на заранее обреченное дело. И в конце концов наступает то время, когда он вынужден терпеть унижения от мелких администраторов, третьесортных гастролеров — людей, которые не заслуживают и йоты его уважения. Это понимаешь не сразу, а с течением времени, с опытом. И если для меня эта поездка была лишь началом бесконечных гастролей, то для этого человека наша короткая гастроль являлась естественным продолжением одиссеи, которая давно стала его буднями. «Что-то Париж молчит. Странно, ведь через месяц мои гастроли в Олимпии. Девчата, кто хочет со мной? Проезд и суточные из моего кармана. Развлечения, естественно, за мой счет. Прошу к завтрашнему дню заполнить личные дела», — поставленным голосом говорил нам веселый человек за кулисами. В это время работники маленького клубика онемело, в веселом любопытстве смотрели на «этих» столичных артистов. «Париж», «Олимпия». Мы не выдерживали, прыскали, открывался занавес, и веселый человек шел к зрителям. «…Добрый вечер, дорогие друзья! Никакая ненастная погода не смогла помешать нашей встрече. Так пусть сегодня в этом зале будет весело, будет…»
В Доме рыбака было холодно и пусто. В коридоре около умывальника выстроилась с кружками и стаканами вся наша труппа. Холоднющая вода текла тоненькой жалкой струйкой. Потом все, как по команде, включили свои кипятильники. И ровно через несколько минут в Доме рыбака перегорели все пробки. На весь коридор громко раздался заливистый смех веселого человека: «Добрый вечер, товарищи! Наконец-то всем все ясно. Действительно приехали настоящие артисты». В темноте залаяли два пуделя. Раздался смех их хозяйки. А потом и другие пошли подхихикивать в своих комнатах. Потом стало в самом деле весело. А уж совсем потом все сидели в маленькой прокуренной комнате нашего веселого друга перед огарком свечи, прямо как в той военной песне. Среди этих людей — разных-разных — мне стало легко. Они обладали удивительным качеством — умением увидеть себя со стороны в ироническом фокусе. Общаясьс этим веселым человеком, я со временем стала в людях больше всего ценить жизнерадостность и остроумие. Этот веселый человек был великолепно остроумен.
Я начинаю новую жизнь. Иду, как говорится, «красной строкой». Вот когда пригодилось имя. Все-таки оно еще жило. И зрители, мои добрые зрители, меня еще не забыли. Скоро я выйду к зрителям. Сегодня надо помолчать. Разговаривать после. Без авансов. Делом, делом зарабатывать себе право «говорить».
«Друзья мои! Света нет, денег нет, тромбофлебит, жена больна, кругом паутина и сухари, никто не встретил, вокруг вечная мерзлота, концертами не пахнет… А мне нравится! Мне все нравится! Я счастлив! И пусть вечным огнем горит огарочек свечи, „горит свечи огарочек“, — подпел он поставленным тенором. — Друзья мои, жизнь прекрасна!»
А потом он всех тихонько поманил за собой в темный коридор, высоко над головой держа огарок свечи, который превращал наши закутанные фигуры в странные сказочные тени. Мы дошли до номера, где спал богатырским сном крепыш-акробат. Тук-тук-тук. «Кто там?» — «Тэ-варищ, скэжите, но ва-ам зва-ни-ли?»
Я переживала, что во время гастролей Маша оставалась со случайными людьми. Уезжаешь на неделю, а душа болит. И боишься звонить, а вдруг подружка забросила девочку, как однажды… Звоню в двенадцать ночи, хочу узнать у подружки, как там ребенок, и вдруг:
— Мам, это я, Маша.
— А почему ты не спишь? Ведь завтра вставать рано в школу?
— А не ложусь, тетю Зою жду. Ты не волнуйся, мам, я будильник завела, телевизор выключила, газ потушила.
— Как же ты там одна сидишь в темноте?
— Знаешь, мам, у меня балкон открыт, так у кого-то музыка играет, я слушаю. Мам, деньги есть, все в порядке. Учусь, ты сама знаешь как.
Да, это я хорошо знала. Но разве после такого звонка можно заснуть? Какой там сон! И все мои эксперименты и фантазии уже кажутся обвинительным приговором. Вот ты тут концертируешь. А ребенок один в пустой квартире. Двенадцать часов ночи! А ему всего восемь лет! А как я росла? Мне вообще никто не звонил и денег не оставлял. Но то была война. А сейчас время Другое. И летишь в Москву. И крутишься вокруг ребенка. И уроки с ним делаешь. И все покупаешь. И зоопарк и кино. А потом проходит время… Жить надо. И опять гастроли. И опять не с кем оставить девочку.
Мой ребенок не избалован. С шести лет она отлично справлялась с магазинами. Все покупала, да еще и без очереди. Сначала без очереди потому, что маленькая. А в десять лет могла присочинить, что мама больная, что в больницу опаздывает. Точно как я когда-то в голодовку в Харькове. Я тогда могла сочинить про себя такую трагедию, да еще и подпустить обильную слезу, лишь бы дали кусочек хлеба. Многие удивляются — дочь киноактрисы, а поведение и запросы как у ребенка, выросшего в многодетной семье, где с детства знают цену копейке. Похоже. С детства на долю ей выпали недетские заботы — помочь маме выстоять, не потерять стержня, веры в людей, не осесть, не раствориться в суете, не плыть по течению. Она тихо жила рядом, помогая изо всех своих детских сил, и, наверное, чувствовала — об этом говорили ее печальные недетские глаза, — что жизнь может втолкнуть человека в такие тупики, загнать в такие дебри, откуда нет выхода.
Она бывала по целым дням одна. Когда ей становилось невмоготу, она звонила моим друзьям. Больше всех она любила того веселого человека: «Юрий Ми-хай-лавич! Приходите ко мне, пожалуйста, мне очень скучно! Нет-нет, мне не звонили. Скажите, товарищ, но ва-ам зво-нили?» Она точно подражала интонациям нашего доброго друга. Конечно, все взрослые были в восторге. И мне тоже было приятно где-то в глубине души. Здесь я точно как моя мама — никаких внешних восторженных проявлений. Приходя домой, я заставала целый отчет на столе, что сделала, что купила, кто звонил, что ответила.
— Звонила Бориса Марковна. Мам, я не поняла, это кто же, тетя или дядя?
— Ой, господи, Маша, это же Раиса Марковна.
— Но она же говорила мужским голосом.
— У нее голос низкий, потому что она курит. Никогда не кури, Маша, когда вырастешь.
— Но я же записала «Бориса Марковна», — вроде дядя, но в то же время и тетя…
Так у нас и осталось за той красивой женщиной имя «Бориса Марковна». Во время школьных каникул я брала дочь с собой на гастроли. Ночью мы спали с ней, тесно прижавшись друг к другу в холодной кровати очередного гостиничного номера. Днем ходили на базар, в магазины. А вечером на концерт. Она сидела за кулисами, в уголочке, закутанная и притихшая, внимательно наблюдая за жизнью на сцене и за кулисами. Она знала всех администраторов, схватывала на лету реплики, в которых чувствовалась ирония, юмор, явные или скрытые намеки. «У нас с Людой любовь и так далее». Или вдруг: «Стойте, идите сюда. Это в ваших инте-ре-сах». И попробуй не подойти, если это говорит огромный мужчина-администратор с громовым баритоном. Голос, поставленный от природы, изысканный, хотя и не лишенный признаков потрескивания. Это потрескивание намекало на желание захмелеть и быть в ударе. В его облике была такая респектабельность и надежность, что ему доверялись многие люди. Доверилась и я. Это было «в моих инте-ре-сах». Работали мы дружно. Только администраторы, как и кинорежиссеры, люди неверные. Они там, где огонек, на который идет публика. Публика! Ведь она заполняет места в зале… Как я благодарна тем людям, которые от меня не отвернулись, которые в меня верили…
Иногда мы с Машенькой ходили гулять в парк, катались на чертовом колесе, а потом звонили нашему доброму другу.
— Маш, позвони ты, спроси: «Товарищ, ну, ва-ам зво-ни-ли?»
— Это дядя Юрий Михайлович? Скажите, ну, вам звонили? Нам очень скучно. Да нет, это мама. Лично я над жизнью серьезно не задумываюсь. Что? Ну конечно… я с вами абсолютно согласна… «Если над жизнью серьезно задумываться, это же не жизнь…» В трубке раздавался жизнерадостный смех и неизменное приглашение на огонек.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.