Высшее чувство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Высшее чувство

Новое неосознанное чувство начинало во мне рождаться именно тогда, в годы войны, когда я пела в госпитале. Я точно знала, что это чувство связано со словом «любовь». Это — любовь. Но к чему? К кому? Номером один для меня была любовь к папе. Для нее — самое большое место в сердце. Она не может смешиваться ни с какой другой любовью.

Любовь номер два — к музыке, к кино, к профессии. А какая же еще любовь? Мои увлечения мальчиками и подружками? Нет, это не то… Это новое чувство начинало вытеснять постепенно все остальные и становиться в один ряд с любовью к папе. А потом я уже не могла понять, где «любовь к папе», а где «это»? Что же это за мучительное чувство? Но почему же, когда я пою:

И с беспредельной гордостью

Ответил гармонист:

«С Васильевского острова,

С завода „Металлист“

С завода „Ме-е-е-таллист!“»—

я плачу и ставлю себя на место гармониста, и уже сама переполняюсь беспредельной гордостью?

Почему, когда я пою:

Любимый город может спать спокойно,

И видеть сны, и зеленеть среди весны… —

я хочу любимому измученному Харькову довоенных счастливых дней и готова отдать все, чтобы защитить его, чтобы мой город зеленел среди весны?..

Даже за лирическими строками:

Подарила платочек прекрасный,

Ты такого нигде не найдешь.

Эх, платочек, ты шелковый, красный,

Ты со мною по фронту пойдешь… —

я вижу бой. Убит знаменосец с красным флагом, но флаг нужен, без флага нельзя… и боец, весь израненный, поднимается и ведет в бой остальных! А в руке у него, как знамя, красный шелковый подаренный платочек. Вот и «прошел по фронту» платочек.

Это чувство, эта непонятная мучительная любовь уводила, уносила меня высоко-высоко. Я была под гипнозом «этого» чувства.

Теперь я знаю, как «это» чувство называется, я знаю, что это за любовь… Это — любовь к Родине! Да, вот так просто. Просто и сложно. Так просто и так сложно, радостно и болезненно располагается она в сердце.

«Это» мне подарил мой папа! Этим чувством он был пронизан насквозь. Он этого и не осознавал. Он весь состоял из этого. Он любил землю. В самом прямом значении слова «земля»: не вообще вселенную, а ту землю, по которой ходил. Он брал ее в руки, пересыпал и целовал ее: «Ах ты ж, моя земелька дорогенькая… Тужилася, кормилица, тужилася… и якеи мне цветики подарила», — так он разговаривал с землей, когда под окном у нас выросли розы необыкновенной красоты. Все цветы: розы, сирень, ландыш, даже березку — он называл одинаково: «цветики». «Пей водичку, земелька… попей, детка…» Я всегда любила слушать, как он разговаривает с землей, с «цветиками», придумывая им все новые и новые ласковые слова…

А как папа любил пение русских хоров! После войны, когда немного пришли в себя, папа взял меня с собой на выступление хора имени Пятницкого. Я не знала, куда мне смотреть — на сцену или на папу. Он слушал с восторгом, со слезами. Громко аплодировал, оглядываясь на публику, призывая ее еще более торжественно приветствовать хор.

— Во, дочурочка, як поють вольно! Голос летит уверх, не застреваить. Горло не зажимають, як у нас ув опири Харькивський. Усе влыбаются, довольные… Эх, птичка моя, як поють!

Как истинно добрый человек, он жалел людей. О врагах не могло быть и речи. Я не помню, чтобы его не любили. Людям он прощал и мелкие грехи и крупные, мама так и не смогла переделать его ни в чем. Он мог подшучивать, но обидеть человека — не помню. Шутки, конечно, были своеобразные, «личные». Папа мог того «кровенного», который отказался выпить с «братвой» «за честь, за дружбу», привязать и напоить. В общем, разное было, особенно до войны, когда «быв ще молодой». Обижал только маму: «Ну, его дело святое. Штоб свое место знала…»

Когда мама и папа переехали ко мне в Москву, то вскоре, если он выходил во двор, к нему отовсюду слетались голуби, сопровождали его до самого парадного и поджидали на балконе пока он поднимался в лифте на пятый этаж. Они свободно и беспрепятственно ходили по квартире. Везде валялись перья, крошки хлеба, зерна…

— Мам? Когда он успел, вы же недавно здесь…

— Что ты, он так обрадовался, что во дворе голуби. В Харькове все ходил на площадь Тевелева, кормил голубей, хотел приручить. Всю жизнь — кошки, собаки, голуби. Ой, что за человек…

Когда в восьмом классе я учила из «Мертвых душ» «Тройку» — что было с папой! «Ах, ты ж, мамыньки родныи… Якой исключительно русской души етый Гогаль! Бьеть напувал…» И я ему еще и еще раз читала: «Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? Знать у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета…» Он сидел на нашей кровати с шариками, весь светился, и мне казалось, что он становится высоким, могучим, как вся русская земля, и гордым, что родился и живет на этой земле. «Во его талант! Пишить просто, а душу жметь… Эх ты, Гогаль…»

После войны не было ни одного концерта, где бы артист, пионер или ремесленник не читал «Василия Теркина». Папа в ожидании своего выхода сидел за кулисами и, положив подбородок на баян, сосредоточенно слушал стихи Твардовского. «Пап, ты уж должен наизусть это знать. Все реагируют, смеются, а ты сидишь такой грустный. Пап…» — «Ета великая вещь, дочурка. Ета настыящия правда про нашего брата-фронтовика».

Когда папа смотрел военный фильм или фронтовую хронику, он сидел, вытянувшись к экрану, в напряжении все полтора часа. На других картинах смотрел по сторонам, ждал скорее надписи «конец фильма», раздражался: «Лель, чего они смеются, а? Ну, ничегинька смешного, а? Лель!» — «Потом расскажу — дома. Подожди ты, Марк…»

Мама злилась, что он не давал спокойно посмотреть картину, все время давил ее колено. Ну и что же, что давил? Что она не привыкла, что ли? Ведь он же ее любит… Тогда он доволен: «Уся семья у кучки» — и он, и мама, и дочурка, ну и… колено.

Но если это было «оборонное» (военное) кино — тут уже никого не существовало. Он входил в бой, в атаку; на его лице можно было прочесть все: кто кого побеждает, где враг, где горе, где победа. «А победа будить, мы усех на лупаты положим… Русский брат — он терпить, терпить, а потом я-ак вжарить. Та што там гаварить… Усе за Родину пойдем… да я первый…»

Это чувство живет со мной постоянно. Я о нем не думаю. Оно само напоминает о себе, проявляется неожиданно в самые трудные минуты, когда кажется, вот-вот потеряешь силы, надежду… Оно становится рядом с тобой, вливает в тебя силу. И тогда твердо стоишь на земле.

В 1972 году я была с группой кинематографистов в туристической поездке по Италии — Сорренто, Капри, Неаполь, Рим. Был уже конец поездки. Мы возвращались в Рим, оттуда в Москву. Ехали в большом мягком автобусе. За окном, по обеим сторонам трассы, рос мелкий кустарник. Было начало октября. Трасса называлась «Солнечной», а день был пасмурный, накрапывал дождь. Шофер-итальянец, чтобы нас развлечь, повернул к себе микрофон и запел «Санта-Лючия» — русские, мол, эту-то знают… Он пел и вопросительно поглядывал на нас в зеркало — почему нет никакой реакции. Он не знал, что это кинематографисты…

В это время у меня был один из самых безнадежных периодов в моей жизни. Не было интересной работы, я цеплялась за малейшую возможность — только бы действовать. Плохо было и в личной жизни.

Я сидела погруженная в свои мрачные мысли. Дождь, серость за окном еще больше давили на душу. И вдруг я встала. Почему? Я и не думала вставать… Куда идти? Что я буду сейчас делать? Почему я взяла смелость обратить на себя внимание?

Меня подняла какая-то сверхсила. Я опять была под гипнозом, как в детстве, тогда, в госпитале. Я подошла к водителю, попросила у него микрофон. Я уже ни на кого не смотрела, только на скучный серый пейзаж «Солнечной» трассы.

Ночь коротка,

Спят облака,

И лежит у меня на ладони

Незнакомая ваша рука.

После тревог

Спит городок,

Покидая ваш маленький город,

Я пройду мимо ваших ворот.

Хоть я с вами совсем незнаком

И далеко отсюда мой дом…

Члены делегации кинематографистов смотрели на меня новым, заинтересованным взглядом: что-то в ней мы просмотрели, что-то она так «заглохла», не снимается… Нет, нет, что-то в ней «свое» есть…

Вася Шукшин смотрел на меня повлажневшими глазами. Смотрел прямо вглубь… Первый раз за всю поездку мы услышали его голос. Он сказал громко:

— Люся, спой ту, которую ты пела по телевизору… Знаешь, какую?

— А-а? Конечно.

Тропинка вьется узенькая

Через сугробы, вдоль плетня.

Я прохожу, а у колодца —

Судачат бабы про меня.

Разговоры, разговоры,

Слово к слову тянется,

Разговоры стихнут скоро,

А любовь останется…

Это чувство наиболее остро проявляется за границей. Твой дом, твоя земля, твоя Родина остались там… А ты здесь. И если в тебе нет этого чувства, нет этой силы, которая дает тебе опору, то тогда ты — один, беззащитен, раним, проваливаешься и спотыкаешься, становишься похож на дом без фундамента…

Фестиваль в Каннах — это самый представительный фестиваль в Европе. На просмотрах фильмов все в смокингах, в роскошных вечерних туалетах. Атмосфера приподнятая, праздничная.

Здесь надо уметь сохранять на лице постоянное гиперболизированное внимание, уметь восхищаться всем и всеми и проявлять бурное веселье по каждому даже незначительному поводу.

Это можно выдержать ну десять, ну тридцать минут. Но не с утра до ночи и не с ночи до утра… Что за люди! Ну врут же друг другу в глаза. Все это понимают и все же очень довольны собой и друг другом.

В общем я скоро сникла, устала. Пойду к себе в номер, отдышусь, полежу, наберусь сил — и опять с самой неотразимой улыбкой, на которую только способна, возвращаюсь в бурлящую и искрящуюся толпу! А внутри так все и воет, как «скорая помощь»: «О-о-о-о!» А ведь прошло только два дня в Каннах. Дома знакомые и не поверят, если вот так честно признаться: «Канны! Париж!» А она — «о-о-о-о»… Подумаешь…

С утра на фестивале уже кипела работа. Около отеля «Карлтон» — в кафе на улице, напротив моря — брали интервью, пили, общались, смеялись, фотографировались; члены нашей делегации перед фильмами давали интервью. Никита Михалков был на фестивале представлен и как режиссер с внеконкурсным фильмом «Пять вечеров», и как актер, исполнитель большой роли в фильме «Сибириада». Так что он работал за двоих. А мы с молодой актрисой Наташей Андрейченко фотографировались перед вечерней премьерой «Сибириады».

Фотографировала нас репортер из журнала «Париматч» по имени Шанс. Она неплохо говорила по-русски — ее бабушка родилась в России… В 1969 году Шанс была в Москве. Ей не понравилось: русские какие-то мрачные… Никто не смеется…

— Ну что вы, Шанс… Это вы близко не общались с нашими людьми. Ого! Еще как веселятся и смеются.

— Не говорите мне… Я видела. Почему тогда вы не смеетесь? Вот смотрите — все улыбаются, а вы нет.

Наташа Андрейченко испуганно посмотрела на меня и, напрягшись, неестественно хихикнула. А потом рассердилась на себя и нахмурилась.

— Шанс, а над чем смеяться? — А в голове пронеслась папина фраза: «Лель! А чего они смеются? Ведь ничегинька смешнога…» — Мы тут никого еще не знаем. Будет повод — посмеемся…

— Вот, посмотрите. Даже старушка и та смеется… Шанс явно над нами издевалась.

У меня внутри все «пошло». Я оглянулась. В кресле сидела старушка с дрожащей головой, в кружевах и камеях. Красиво… Мутные глаза с длинными ресницами. Обнаженные вставные челюсти говорили о том, что она действительно улыбалась: она тоже была здесь, она тоже на фестивале, она еще жива, она в гуще событий…

— Шанс, когда нам будет по девяносто лет — мы тоже будем улыбаться, — сказала я зло.

Интерес к фильму «Сибириада» был большой. Народу полно.

Да… И меха, и бриллианты, и «бабочки», и смокинги, «звезды» и «звездочки»… И смешанный запах лучших французских духов.

И как будто с другой планеты, из другого мира, полилась с экрана грустная русская песня… И я перестала волноваться, суетиться, улыбаться без причины. Стала спокойной и сильной.

На фестивале нравы жесткие. Не нравится картина — хлоп креслом — и уходят. Кто как хочет, так и поступает. Никого не интересует, что автор фильма сидит в зале. Наша «Сибириада» идет три с половиной часа, а это для французов много. Режиссер-постановщик попросил сделать между первой и второй частями фильма перерыв на пять минут. Это необходимо: они не высидят без перерыва.

Этого перерыва мы боялись. А вдруг уйдут и не придут? Эти пять минут казались вечностью. Мы смотрели на пустые кресла, боялись взглянуть друг другу в лицо. Все думали об одном и том же.

Вернулись все! Мы облегченно вздохнули, и картина пошла «набирать».

Уже до финала были аплодисменты, а перед концом картины и после они не смолкали и превратились в «скандеж» — как на концерте. И «браво», «браво», «браво»…

Мы кланялись вперед, назад, влево, вправо. Никто не уходил, и мы стояли и кланялись, кланялись… А потом стали обнимать и целовать друг друга…

Эмигранты кричали по-русски: «Молодцы! Мо-лод-цы! Людочка! Мы так счастливы за вас!»

Мы плакали от радости. Смешались звания, регалии, титулы, посты — мы были небольшим русским островком на прекрасной французской земле. Она нас приняла, она почувствовала нашу силу, на ней запахло Русью…

Мы шли вниз по лестнице в сопровождении толпы. Все улыбались искренне, и очень старались понять, рассмотреть: что же это за русские, что же это за загадочная русская душа? В конкурсных картинах других стран на экране — крах, апокалипсис, разрушение, а тут, в «Сибириаде», у русских все наоборот: вот тебе из тьмы-тьмущей эти люди поднимаются, строят, воюют, побеждают, преодолевают, перевыполняют, горят и не сгорают.

Подбегали фоторепортеры, прорываясь сквозь кордон людей в униформе. И вспышки, вспышки…

Шанс приблизилась к нам, но фотоаппарат дрожал в ее руках. Она вытирала слезы большим шейным платком фирмы «Ив сант Ларан» — ее любимой фирмы, у которой она одевалась (это она нам утром сообщила).

— Ну, Шанс, что же вы не смеетесь? Что же вы такая грустная?

— Наташя, Людмиля, я так плакаля. Это так хороше… Я не зналя.

И Наташа Андрейченко, которая только что плакала — я ее за эти слезы еще больше полюбила, — как «залилась» вдруг: басом, громко, заразительно… На весь город Канны!..

Данный текст является ознакомительным фрагментом.