Глава 6 ДРАКОН, ЯЩЕРЫ И ВРЕМЯ ЖАБЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6

ДРАКОН, ЯЩЕРЫ И ВРЕМЯ ЖАБЫ

В октябре 1964 года Никита Сергеевич Хрущев был освобожден от должности и отправлен на пенсию. Этого не ожидал никто. Кое-кто обрадовался, кое-кто огорчился, но можно было лишь гадать о том, что в действительности означает случившееся.

Никита Сергеевич на самом деле не пользовался ни уважением, ни тем более любовью большинства своих сограждан. Если кто и поддерживал его в стране, то интеллигенция, и это несмотря на первые процессы над диссидентами, им инициированные, на учиненный им разгром художников и скульпторов на выставке в Манеже, на безобразное и оскорбительное его поведение на встрече с интеллигенцией в резиденции на Ленинских горах… Культурная элита страны всегда помнила об исторической речи Хрущева на XX съезде партии, о запущенном им процессе реабилитации жертв сталинских репрессий. Но у подавляющего большинства советских граждан, у так называемого «народа» было совершенно иное мнение.

Начнем с того, что это большинство не желало слышать, будто Сталин — преступник. Уж слишком много положили они и их родители на алтарь Отечества с именем Сталина на губах. Слишком много было принесено жертв, слишком много устроено оваций, слишком много произнесено клятв. Признать Сталина преступником, кроме того, означало в определенной степени признать и то, что они способствовали его преступлениям: ведь если бы все не славословили его, не кричали «ура!» по каждому поводу, если бы не признавали его правоту и гениальность во всем, вряд ли Сталин достиг бы абсолютной власти. Хрущев, разоблачая Сталина, не отказывался и от своей ответственности. Однако многие граждане не были готовы к этому. Возражать против фактов, приведенных Хрущевым, они не могли, но внутренне отказывались считать их фактами.

Однако у нелюбви к Никите Сергеевичу была еще одна причина, на мой взгляд, гораздо более тонкая. Она не имела ни малейшего отношения к тому, что говорил или делал «Хрущ», как полупрезрительно некоторые называли генсека. Дело заключалась в том, что он был очевидным мужланом, человеком деревенским, слишком «простым». Он не обладал эрудицией и интеллектом Ленина, не имел представительного облика Сталина: этот лысый, пузатый, некрасивый человек очень уж походил на выходца из народа, и именно поэтому народ презирал его.

У русских и американцев есть схожие черты, но самая поразительная — их отношение к знати. Оба народа избавились от своих коронованных правителей, пролив на этом поприще немало крови, но оба народа готовы ночь простоять, лишь бы краем глаза увидеть настоящего короля или потомка царя, они млеют от титулов и встреч с титулованными особами.

Еще одна общая черта: ни американцы, ни русские особо не жалуют представителей интеллигенции. В Америке их называют «яйцеголовыми», в России же существует целый список обидных словечек и выражений: «очкарик», «ботаник», «еще шляпу надел» и т. д. Тем не менее и те, и другие хотят, чтобы их страну представлял человек, вызывающий всеобщее уважение.

Хрущев был начисто лишен внешнего благородства. Его поведение на Генеральной Ассамблее ООН, когда он стучал башмаком по столу (так по крайней мере гласит легенда), его угрозы в адрес американцев с упоминанием «кузькиной матери», его поведение в целом было поведением мужицким, так называемые «простые» люди узнавали в нем себя, но хотели совершенно другого — человека, который во всем превосходил бы их, к которому можно было бы тянуться, уважать. Они мечтали о «крутом» лидере.

Имелись и другие причины, по которым популярность Хрущева сходила на нет. Постепенно стал возникать такой же культ его личности, какой был при Сталине: всюду висели его фотографии, о нем делали документальные киноленты — вспомним, например, фильм «Наш дорогой Никита Сергеевич» (чего стоит одно название!). Представители второй древнейшей профессии поспешили заговорить о мудрости этого крупнейшего государственного деятеля — и это воспринималось Хрущевым как совершеннейшая истина. После поездки в США и посещения хозяйства фермера-миллионера Гарста Хрущев влюбился в кукурузу и по возвращении в СССР приказал, чтобы этой культуре уделяли особое внимание. Результат был катастрофическим для сельского хозяйства, поскольку «кукурузу-волшебницу» стали сажать по всей стране, в ущерб традиционным культурам, в том числе там, где она не могла расти.

«Кукурузник», болтун, полуграмотный болван, грубиян, лишенный такта и чувства собственного достоинства, посмешище на весь мир, превративший в посмешище собственную страну, шут гороховый — примерно так характеризовало Хрущева большинство населения. Не удивительно, что оно радовалось его падению.

Однако несмотря на все недостатки, нельзя отказать Хрущеву в ряде важнейших достижений: он разоблачил Сталина и начал процесс реабилитации его жертв; он избавил страну от пытавшегося захватить власть Берии; при нем и благодаря ему началась «оттепель», вызвавшая мощную волну своего рода общенационального ренессанса. Спутник и Гагарин, Ту-104, «Один день Ивана Денисовича», явное улучшение международной обстановки, появление удивительного поколения, получившего название «шестидесятники», — словом, и в самом деле стало теплее. Не мог ли его уход повернуть страну вспять и привести к серьезному похолоданию? Вот о чем говорили и спорили в октябре 1964 года.

Оглядываясь назад, приходится признавать: никто не предсказывал падение Хрущева. Никто не обладал достаточным умом, пониманием того, что иначе-то и быть не могло. Ведь Хрущева не могли не убрать — либо оставался он, но тогда погибал аппарат партии, либо торжествовал аппарат, но погибал он. Они были несовместимы, и силы имели не равные, даже Сталин не мог победить свой же аппарат. Ему, Сталину, требовалось создать машину для управления теми, кто отказался (и кому отказали) от права думать в пользу некоей системы идей, называемой коммунизмом. Подавляющее большинство этих людей знали о философии и теории коммунизма столько же, сколько христианин-фундаменталист знает о христианстве. Они лишь верили идее, верили ее верховному жрецу. Партийный аппарат был безликим и бесчувственным, он, как современнейший радар, способен был отловить и зарегистрировать малейшее проявление инакомыслия, свободомыслия. Эту машину-чудовище сотворил Сталин-Франкенштейн, но в отличие от изобретения киногероя она была полностью предсказуема, полностью подчинялась своему творцу. Она питалась страхом, энергоресурсом с самым высоким КПД, поскольку этот ресурс сам себя обновляет. Мне представляется, что Сталин, злой гений, понимал: чтобы этот источник энергии не сгорел, необходимо постоянно заменять различные части машины новыми, обновлять аппарат. Но он, очевидно, не предвидел, что эти запчасти, несмотря на их массовое производство, несмотря на их идентичность, могут закончиться. Он не предвидел, что аппарат, созданный для обнаружения и истребления всего того, что не подходит, неизбежно накинется на своего создателя. Ведь Сталин «не подходил», он не запчасть, а уникум. Аппарат это учуял, увидел в нем врага, угрозу своему существованию. Я не сомневаюсь в том, что аппарат уничтожил бы Сталина — да, возможно, это и произошло. Ведь мы до сих пор почти ничего не знаем о подлинных обстоятельствах смерти «отца народов».

Хрущев тоже не подходил, он восстал против аппарата. Но Хрущев не внушал страх, да и не он создавал аппарат, более того, он изначально являлся одной из запасных частей, но как выяснилось, бракованной. Аппарат отверг его и выбрал в качестве замены деталь подходящую — Леонида Ильича Брежнева.

Позвольте мне небольшое отступление.

В 1944 году Евгений Шварц (которого «открыл» Маршак), талантливейший советский драматург, закончил работу над одной из наименее известных и наиболее замечательных своих пьес — «Дракон». Как почти все пьесы Шварца, «Дракон» — это аллегория, изложенная в форме сказки.

Я полагаю, что вы знакомы с этой пьесой, но для тех, кому еще предстоит прочитать ее, я расскажу фабулу.

Однажды странствующий рыцарь по имени Ланцелот оказывается в незнакомой стране. Он тут же влюбляется в девушку, которая рассказывает ему о том, что страна эта благополучна, что ее граждане живут хорошо и отличаются завидным здоровьем. Дело в том, разъясняет она, что ни мозги граждан, ни их организмы не заражены никакими микробами инакомыслия и физических недугов благодаря тому, что правитель страны, могучий Дракон, пламенем своих ноздрей давно сжег переносчиков этих вредоносных бацилл (цыган) и прокипятил все реки и озера. В стране этой все обстоит как нельзя лучше… не считая некоторых мелочей, сущих пустяков. Например, того, что каждый год Дракон выбирает себе в жены самую красивую девушку. Он увозит ее, и она исчезает навсегда, но лучше и не знать, что он делает с ней… Судьбе угодно, чтобы и ту девушку, в которую влюбился Ланцелот, Дракон выбрал себе в жены. Рыцарь поражен. «Почему вы не восстаете против этого? — спрашивает он девушку, — почему вы не боретесь, неужели нет никого, кто защитил бы вас от этого чудовища?» — «Нет, — отвечает она, — это невозможно и бессмысленно. Дракон непобедим».

Тем не менее Ланцелот вызывает Дракона на смертный бой, и тот вызов принимает. Накануне боя Дракон назначает рыцарю встречу на городской площади. Далее между ними происходит разговор, который, на мой взгляд, обнажает природу тоталитаризма с такой точностью и ясностью, каких я не находил ни в одной «научной» работе на эту тему:

ДРАКОН: Как здоровье?

ЛАНЦЕЛОТ: Спасибо, отлично.

ДРАКОН: А это что за тазик на полу?

ЛАНЦЕЛОТ: Оружие.

ДРАКОН: Это мои додумались?

ЛАНЦЕЛОТ: Они.

ДРАКОН: Вот безобразники. Обидно небось?

ЛАНЦЕЛОТ: Нет.

ДРАКОН: Вранье. У меня холодная кровь, но даже я обиделся бы. Страшно вам?

ЛАНЦЕЛОТ: Нет.

ДРАКОН: Вранье, вранье. Мои люди очень страшные. Таких больше нигде не найдешь. Моя работа. Я их кроил.

ЛАНЦЕЛОТ: И все-таки они люди.

ДРАКОН: Это снаружи.

ЛАНЦЕЛОТ: Нет.

ДРАКОН: Если бы ты увидел их души — ох задрожал бы.

ЛАНЦЕЛОТ: Нет.

ДРАКОН: Убежал бы даже. Не стал бы умирать из-за калек. Я же их, любезный мой, лично покалечил. Как требуется, так и покалечил. Человеческие души, любезный, очень живучи. Разрубишь тело пополам — человек околеет. А душу разорвешь — станет послушней, и только. Нет-нет, таких душ нигде не подберешь. Только в моем городе. Безрукие души, безногие души, глухонемые души, цепные души, легавые души, окаянные души. Знаешь, почему бургомистр притворяется душевнобольным? Чтобы скрыть, что у него и вовсе нет души. Дырявые души, продажные души, прожженные души, мертвые души. Нет-нет, жалко, что они невидимы.

ЛАНЦЕЛОТ: Это ваше счастье.

ДРАКОН: Как так?

ЛАНЦЕЛОТ: Люди испугались бы, увидев своими глазами, во что превратились их души. Они на смерть пошли бы, а не остались покоренным народом. Кто бы тогда кормил вас?

ДРАКОН: Черт его знает, может быть, вы и правы. Ну, что ж, начнем?

ЛАНЦЕЛОТ: Давайте…

Они бьются, и Ланцелот побеждает, он убивает Дракона, но сам получает смертельную рану. Он исчезает, но по слухам он мертв. Жители же страны получили свободу… кажется. Потому что на смену Дракону приходят его приспешники, те, которые выполняли все его приказы, включая самые страшные и жестокие, — Бургомистр и сын его Генрих. Дракон был драконом, чудовищем, бессердечным хищником, могучим и, как казалось, непобедимым властителем, который правил страной триста лет. Его боялись, но его уважали: что ни говори, а дракон. Когда он прилетал, изрыгая пламя и дым, когда темнело небо, сверкали молнии и раздавались удары грома, предвещая его появление, даже враги признавали за ним некоторое величие. Только дракону под силу было искалечить души целого народа. Но когда эта работа завершилась, этим народом мог править любой, даже совсем мелкий гад — и таковыми были Бургомистр и сын его Генрих. Злобные, извращенные, трусливые, неверные, мелочные, продажные — а потому в каком-то смысле даже более опасные, чем сам Дракон.

Я никогда не пойму, каким образом Шварцу удалось безнаказанно написать и опубликовать это пьесу. Быть может, объяснение самое прозаическое: Сталину в 1944 году было не до пьес. Объяснение, конечно, не самое убедительное, но хоть какое-то. Но как удалось Шварцу предугадать, что Дракошу Сталина заменят мелкие гады — на это у меня нет ответа…

Никто среди нас, представителей журналистского сообщества, подобного не ожидал. Хорошо помню, что я относился к Хрущеву очень критически, особенно в последние годы его правления. И еще ругали — главным образом в журналистской среде — его зятя, Алексея Аджубея, человека, сделавшего карьеру со скоростью метеора именно благодаря семейным связям. Буквально за несколько лет он поднялся с должности собственного корреспондента «Комсомольской правды» до кресла главного редактора «Известий». У него была еще масса других постов и регалий, поговаривали, что Аджубей является и теневым министром иностранных дел страны. Его принимали Папа Римский, президент Кеннеди. Понятно, что многие завидовали ему, не признавая его несомненных способностей. Однако факт: при нем «Известия» — газета не менее серая и скучная, чем «Правда», стали по-настоящему интересны. Я часто слышал от коллег: мол, был бы я женат на дочери Хрущева, еще не такую газету сделал бы! В народе ходила переделанная под момент пословица: «Не имей сто друзей, а женись, как Аджубей». Бесспорно, имея такой тыл, Алексей Иванович чувствовал себя куда увереннее и действовал несравненно более смело, чем кто-либо еще в средствах массовой информации СССР. Но не поспоришь и с тем, что это был человек хваткий, с выдумкой, любивший и ценивший свою профессию. Недаром журналисты, работавшие в «Известиях» при Аджубее, до сих пор считают это время золотым. Среди прочего они хвалят его за то, что он неизменно защищал сотрудников газеты, никогда не давал их в обиду, был необыкновенно преданным главным редактором.

Когда сняли Хрущева, Аджубея мгновенно освободили от должности, а «Известия» вскоре стали такими же серыми и скучными, как в прежние годы. В народе вновь вспомнили шутку о том, что в «Изестиях» нет правды, а в «Правде» нет известий…

Говорят, что в последние годы своего правления Хрущев стал вести себя как царек, да и поведение Аджубея часто бывало грубым, высокомерным, он разыгрывал из себя принца-наследника. Да, это так. И тем не менее я хорошо помню, что события октября 1964 года вызвали во мне тревогу. Хрущев обладал массой недостатков, он являлся частью и продуктом системы и был изуродован всеми ее родимыми пятнами. Но он был человеком искренним и убежденным — так по крайней мере мне казалось. Появление Леонида Ильича Брежнева на посту генсека подействовало на меня как сигнал тревоги. И скоро выяснилось — тревога не была ложной.

В 1967 году исполнялось пятьдесят лет Великой Октябрьской социалистической революции, и это событие должно было отмечаться всей страной самым торжественным образом. В связи с этим событием планировался к выпуску целевой номер журнала Soviet Life. Будучи ответственным секретарем журнала, я предложил посвятить его Ленинграду — городу трех революций, городу Петра, городу «десяти дней, которые потрясли мир», городу, носившему имя Ленина. Кроме того, это город, в котором родился мой отец и в котором я впервые влюбился, — а потому город для меня особый. По моему замыслу, воздавая должное Санкт-Петербургу— Петрограду — Ленинграду, мы получали возможность рассказать о пятидесятилетии таким образом, чтобы не оскорблять воззрения читателя, для которого приход к власти большевиков вряд ли был великим праздником. Кроме того, без прямолинейной пропаганды на примере Ленинграда и ленинградцев мы могли показать все то, чего добилась страна за полвека. «Наверху» не только приняли мою идею, но и поручили мне руководить проектом.

Я подобрал группу журналистов и фоторепортеров, и она готовила специальный номер журнала в течение шести месяцев. Для меня как для журналиста этот период стал одним из самых увлекательных и поучительных в жизни. За эти месяцы я познакомился со множеством совершенно необыкновенных людей, и среди них были два человека, которые навсегда останутся в моей памяти. Их нет уже в живых, но дело их будет жить вечно…

В течение многих лет посетители Золотой кладовой Эрмитажа сдавали свои сумки и прочие емкости маленькой, худенькой немолодой женщине, работавшей в гардеробе. В ней не было ничего особенного, если не считать того довольно неожиданного, факта, что она в случае необходимости свободно общалась с иностранными гостями на пяти языках — французском, английском, немецком, итальянском и испанском. Впрочем, общение было предельно ограниченным и сводилось к ответам на вопросы типа: «Не подскажете ли, где туалет?», «Нужно ли сдавать зонтик?», «Вы уверены, что все мои вещи будут в сохранности?». Знали бы посетители, кому они сдают свои вещи…

Мария Владимировна Степанова (так ее звали) родилась в дворянской семье. Отец ее, Владимир Степанов, был самым молодым капитаном во всем царском военно-морском флоте и близким другом царя Николая II. Ей исполнилось семь лет, когда он погиб при Цусиме. В знак благодарности герою царь взял Марию к себе, и она росла как член его семьи в Зимнем дворце, среди сокровищ Эрмитажа, среди блистательных балов и концертов, в окружении неслыханной роскоши самой богатой семьи России.

Вскоре после начала Первой мировой войны Мария стала сестрой милосердия. Вместе с другими отпрысками царского рода и дворянских фамилий она посещала фронт, была свидетелем неслыханных ужасов и страданий: операций, которые делались без обезболивания, обезображенных и изуродованных солдат, вони, грязи и крови. После Октябрьской революции и прекращения военных действий Мария Владимировна вернулась в Петроград, где продолжала работать медицинской сестрой. Жила она на Петроградской стороне в чердачном помещении. Как-то поздно вечером к ней постучались. «Пришли за мной», — подумала она, зная о том, что в ответ на белый террор большевики объявили красный. Она решила, что кто-то, помнивший ее по Зимнему, увидел ее в больнице и донес властям. Отперев дверь, она убедилась, что опасения ее подтверждаются: на пороге стоял мрачный мужчина в тужурке и с маузером на боку в сопровождении двух вооруженных солдат.

— Гражданка Степанова? — спросил он.

— С кем имею честь?

— Можете называть меня либо гражданин, либо товарищ Андреев, как вам будет угодно. Вы гражданка Степанова?

Она кивнула.

— Идемте с нами, — приказал он.

— Можно ли взять с собой вещи? — уточнила она.

— Не надо, они вам не понадобятся, — резко ответил он.

Мария Владимировна пошла за ним вниз, позади нее шли двое солдат, и она не сомневалась, что ведут ее на расстрел. У подъезда стояла машина — явление редкое в то время, и гражданин/товарищ Андреев пригласил ее сесть. По бокам расположились солдаты, человек с маузером сел впереди, коротко что-то бросил водителю, и они тронулись с места. На улице стояла темень — хоть выколи глаз, невозможно было понять, куда машина направляется. Ехали довольно долго и совершенно молча. Наконец остановились.

— Выходите, — приказал Андреев.

Мария Владимировна вышла и замерла: перед ней было здание Смольного института благородных девиц, в котором она когда-то училась. Ныне там располагался штаб большевиков.

— Следуйте за мной, — приказал Андреев. Они миновали караул у ворот, вошли в здание, поднялись на второй этаж и, оставив позади часовых, зашагали по бесконечным коридорам, пока не дошли до входа в приемную, у которой толпились люди.

— Подождите здесь, — сказал мужчина в тужурке и, не взглянув ни на бдительного секретаря, сидевшего за столом, ни на вооруженную охрану, скрылся в кабинете. Двое солдат по-прежнему стояли позади нее, так что ни о каком бегстве не могло быть речи. Дверь кабинета почти сразу же открылась, Андреев вышел и жестом пригласил ее войти, сам же закрыл за ней дверь и исчез.

— Мария Владимировна так и не сказала мне, кого она увидела в кабинете, кто был тот человек, который знал о ее существовании и приказал найти и привести ее. Она всячески сопротивлялась интервью, не желала говорить о своей личной жизни и согласилась только потому, что ее попросил об этом директор Эрмитажа Борис Борисович Пиотровский. Она упрямилась, но упрямился и я. Как правило, я добиваюсь своего, стараюсь очаровать, расположить к себе человека, вытащить из него то, что мне надо. Но я понял, что напрасно прилагаю усилия, когда она твердо заявила: «Я вам не скажу, кто это был, потому что дала слово, что никогда и никому не скажу».

Но Мария Владимировна все же поведала мне, о чем шла речь в этом кабинете.

— Мы знаем, кто вы, — сказал тот, кто распорядился, чтобы ее привезли. — Мы знаем, что вы — человек чести. И мы просим вашей помощи. Эрмитаж — национальная сокровищница, Эрмитаж должен стать достоянием народа. Но никто не знает ни Эрмитажа, ни Зимнего дворца так, как знаете их вы. Мы просим вас переехать туда, жить там и проследить за тем, чтобы все было в целости и сохранности.

Мария Владимировна дала свое согласие. Так она вернулась в дом, в котором выросла, только теперь он был пуст и темен, по его парадным залам гулял холодный невский ветер, отчего тяжелые хрустальные люстры порой покачивались и издавали протяжный стон, напоминавший ей о великолепии ночных балов-маскарадов, отчаянных, но и учтивых молодых людях в плотно облегавших их стройные фигуры авантажных формах, о прелестных женщинах в длинных с глубокими декольте платьях, о времени недавнем и давнем, времени, ушедшем навсегда…

Шло время. Мария Владимировна продолжала жить и работать в Эрмитаже. Внешний мир жил своей бурной жизнью, полной триумфов и трагедий. Но сквозь стены Эрмитажа все события доносились слабым шепотом. И вот на рассвете 22 июня 1941 года гитлеровский вермахт обрушился на Советский Союз. Не успели опомниться, и немцы уже стояли у стен Ленинграда, города, который Гитлер обещал стереть с лица земли, поскольку в нем зародилась зараза большевизма.

Директор Эрмитажа Леон Абгарович Орбели однажды позвал к себе Марию Владимировну. Кроме них в кабинете был еще один человек — представленный как чекист, без фамилии.

— Мария Владимировна, — сказал директор, — мы хотим поручить вам дело исключительной важности. Дело это абсолютно секретное, поэтому я прошу вас заранее дать согласие или отказаться, потому что, когда вы узнаете эту тайну, отказываться будет поздно. Вы меня понимаете?

Степанова кивнула — мол, поняла, согласна.

— Ленинград может не устоять, — начал Орбели. — Если это случится, немцы уничтожат все, что не украдут. Поэтому мы эвакуируем всю коллекцию Эрмитажа — живопись, рисунки, абсолютно все. Но скифское золото — это вещь особая. Ей нет цены. Мы хотим, чтобы вы руководили упаковкой всей Золотой кладовой, до последней мелочи. Когда закончите, проследите за тем, как ящики будут погружены. Потом вы поедете со всем этим грузом по адресу, известному только нам троим. Его не знает ни один другой человек. По прибытии на место проследите за тем, как ящики закопают — причем вы должны помнить: исполнителям скажут, что они хоронят секретные архивы. Никому не захочется рисковать жизнью, чтобы украсть бумаги. За все отвечаете вы и только вы. Все эти сокровища — ваши, и так будет до того дня, когда прогоним фашистов, когда победим. И тогда вы со своим грузом вернетесь в наш любимый Ленинград, в наш Эрмитаж. Вы все поняли?

Мария Владимировна снова кивнула…

Четыре долгих года она прожила в какой-то деревушке далеко на Севере (она отказалась назвать ее). Вместе с другими жителями она терпела холод и голод. Если бы она присвоила хотя бы один бриллиант из тысяч драгоценных камней, к которым имела доступ, никто этого не заметил бы, а она жила бы в сносных условиях, хотя бы в смысле питания. Но когда я спросил, не приходила ли эта мысль ей в голову, не было ли хотя бы мгновенного соблазна, она посмотрела на меня так, будто застала за каким-то совершенно позорным и отвратительным делом — скажем, за разграблением могилы только что похороненного друга…

Наступил долгожданный день возвращения сокровищ Золотой кладовой в Эрмитаж. Орбели предложил Степановой весьма лестную должность, но она, поблагодарив, отказалась. Она попросила определить ее старшей гардеробщицей в Золотую кладовую, и с того дня и до самой своей смерти Мария Владимировна принимала сумочки и атташе-кейсы у бесчисленных посетителей. Для них она была всего лишь худенькой, маленькой пожилой женщиной, отвечавшей им, правда, на пяти языках. Малозаметной гардеробщицей.

Второй моей героиней, вполне достойной бессмертия, была женщина совершенно другого рода. Анна Ивановна Зеленова излучала неуемную энергию и передвигалась со скоростью и решимостью танка. Она появлялась из-за угла… нет, не появлялась — вырывалась, шла в атаку, опустив, словно бык, голову, на которой сидел чуть сдвинутый набекрень фиолетовый берет, — и всякий понимал, что стоять на ее пути опасно для жизни.

Для Анны Ивановны не было ничего важнее дела. Она не пользовалась никаким макияжем, ее каштановые волосы были затянуты узлом на затылке, она носила туфли без каблуков и всегда одевалась в совершенно бесформенный костюм, который вышел из моды еще до того, как попал в магазин. Облик ее был бы совершенно непримечательным, если бы не глаза. Из-за толстых стекол допотопных очков она смотрела на все с выражением радостного удивления, только что сделанного открытия, и глаза ее имели цвет недавно раскрывшейся незабудки. Она не вынимала изо рта вонючую папиросу «Беломорканал». И слушала. Ах, как она слушала! Она сидела, чуть склонив голову вправо, с торчащей изо рта под немыслимым углом «беломориной», в надвинутом на левое ухо, словно съехавшем от легкого подпития берете и смотрела на собеседника своими полными удивления и восторга голубыми глазами. Она слушала и смотрела так, что казалось, будто вы — лучший рассказчик в мире. Но самом деле лучшим рассказчиком была она, Анна Ивановна Зеленова, и рассказы у нее были совершенно замечательные.

Она окончила Ленинградский университет по специальности искусствовед за несколько лет до войны и вскоре стала куратором Павловского дворца-музея. Когда же немцы оказались рядом и стало ясно, что не сегодня-завтра они займут Павловск, началась паника. Бежали все. Можно было только гадать, какая судьба ожидала дворец, но Анна Ивановна гадать не стала. Имея в своем распоряжении три грузовика с водителями, она совершила свой бессмертный подвиг: тщательнейшим образом собрала по одному образцу каждого экземпляра того, что хранилось во дворце. По одному креслу из каждого набора, по одному дивану, по одному предмету из десятков великолепных сервизов, по одной вилке, ложке, по одному ножу, по одному образцу всех видов обоев, шелков, по одной паркетине из каждой залы и комнаты — словом, не было пропущено ничего из этого бесконечного количества вещей. Все это занесли в специальный реестр, сфотографировали подробнейшим образом, упаковали и погрузили в машины. Я не знаю, правда ли, что Ной спас животный (и растительный?) мир, погрузив на свой ковчег каждой твари по паре, но то, что Анна Зеленова спасла Павловский дворец — это, как говорится, факт. Она была последним гражданским лицом, покинувшим Павловск, ее грузовики отъехали в сопровождении последнего отступавшего советского танка. И она стала первым гражданским лицом, вернувшимся в Павловск, — вошла туда вместе с первой колонной бравших город советских танков, преследовавших бежавших немцев. Я представляю ее, стоящую в открытой башне головного танка, с торчащей изо рта папиросой, с опущенной, как у рвущегося на противника быка, головой, с натянутым на левое ухо беретом, — картина для меня не менее вдохновенная, чем знаменитая «Марианна» («Свобода на баррикадах») Делакруа.

Глядя сквозь меня полными страдания глазами, она рассказала мне, что сотворили фашисты с ее любимым Павловским дворцом.

— Они срубили весь дворцовый парк, все дубы, клены, березы, посаженные двести лет назад. Они мочились и испражнялись в залах и покоях дворца, они испещрили стены матерными словами и гадкими рисунками. Они разрубили бесценные предметы мебели для того, чтобы топить печки. Они уничтожили все, что могли, — полы, стены, зеркала. Эти представители «высшей арийской расы» повели себя хуже гуннов.

Возможно вы, уважаемый читатель, бывали в Павловске или еще побываете. Красота дворца поражает, в голову не придет мысль, что в 1944 году здесь были руины. Если бы не Анна Ивановна Зеленова, реставрация дворца оказалась бы невозможной. Здание восстановили бы, наполнили бы предметами того времени, но отреставрировать, вернуть в то состояние, в каком он некогда был, с учетом всех мельчайших деталей — нет, этого не сделали бы, не имея под рукой образцов всех оригиналов, тех самых образцов, которые собрала и увезла эта уникальная женщина. Я преклоняюсь перед теми художниками, которые годами совершали эту кропотливую работу — работу, говорящую о патриотизме в самом возвышенном и прекрасном смысле этого столь часто извращенного понятия. Я восхищаюсь жителями Павловска, да и всей страны, посылавшими скудные свои деньги на восстановление, тратившими силы и время на уборку разрушенного парка, на посадку деревьев. Сегодня Павловский ансамбль — это краса и гордость страны, не просто исторический объект, а памятник целому народу. Но прежде всего это памятник Анне Зеленовой. Я не верю в загробную жизнь, но хочу думать, что где-то витает ее дух с дымящимся вонючим «беломором» во рту, со съехавшим к левому уху, словно нимб подвыпившего святого, беретом лавандового цвета; он витает и смотрит глазами, полными восторга и удивления, на свой рукотворный памятник.

Не так давно, читая газету International Gerald Tribune (от 6 октября 1989 года), я набрел на статью под заголовком «Второе рождение неоклассического великолепия России». Статья была о Павловске, о его дворце. Прочитал я ее с огромным удовольствием, радуясь тому, что наконец-то Анна Ивановна получает международное признание. Но о ней не нашел ни одного упоминания. Последний абзац статьи гласил: «То, что Павловск отреставрирован столь великолепно, — конечно же, огромное достижение, и туристы должны испытывать чувство благодарности по этому поводу. Тем не менее, несмотря на то, что Советский Союз стал значительно более свободным, весь этот мрамор, эта позолота, эти шелка странным образом диссонируют с жизнью страны, в которой, несмотря на перестройку, серость и нищета все еще повсеместны. Невозможно не задаваться вопросом: не является ли эта великолепная реставрация всего лишь позолоченным суррогатом художественной свободы?»

Что сказать на это? Долго ли еще будут западные газеты и журналы настаивать на том, что любую позитивную информацию о Советском Союзе необходимо корректировать, непременно добавляя в бочку меда ложку дегтя?

Мария Владимировна Степанова и Анна Ивановна Зеленова. Две ленинградки, две судьбы среди целой мозаики, заполнившей страницы специального номера журнала и составившей историю града Петра, города Ленина, колыбели трех революций.

Я очень гордился нашим трудом, но руководству АПН он не понравился. «Почему так мало говорится о руководящей роли партии? — спросили меня. — Почему вы столько написали о бедах и трагедиях? Где присущий нам оптимизм?» Номер все же вышел, было слишком поздно менять его, но из него выбросили целые куски, в частности, тот, который объяснял подлинные причины неслыханного голода, приведшего к смерти около миллиона жителей, — повинны были и партийные органы, и военные, совершенно не подготовившиеся к германскому наступлению…

Во времена маккартизма в Америке замечательный киносценарист Далтон Трамбо, один из так называемой «голливудской десятки»[22], написал небольшой памфлет под названием «Время жабы». Оказывается, древние римляне придумали рецепт, чтобы легче было жить, когда наступали плохие времена, — надо было съесть живую жабу. Сколь бы отвратительным ни было время, оно не могло быть отвратительнее поглощения живой жабы. Съешь ее, и все остальное покажется не таким уж мерзким, — так советовали современники Юлия Цезаря. Для американцев маккартизм являлся «временем жабы». Для меня — и не только для меня — таковыми стали годы правления Брежнева.

Кастрация специального номера Soviet Life была лишь предвестником последующих перемен. Это походило на первое дуновение холодного ветра, от которого поеживаешься, но потом забываешь, ведь до зимы еще, кажется, далеко. А холода наступали.

Вскоре Театр на Таганке и Юрий Петрович Любимов оказались на мушке у государственной цензуры. Пьесы кромсались, запрещались, каждая новая постановка превращалась в борьбу не на жизнь, а на смерть между Таганкой и бюрократическим аппаратом, представленным в данном случае Министерством культуры. Аппарат всегда стремился к единообразию, все, что отличалось, все, что «вытарчивало», перемалывалось. Таганка и в самом деле «вытарчивала». В свое время Любимова расстреляли бы либо задавили, как, например, задавили Михоэлса. При более «гуманном» правлении Брежнева его вынудили покинуть страну, да и не только его. Десятки советских художников, писателей, поэтов, режиссеров, ученых постигла та же участь. Впрочем, слово «вынудили» следует употреблять осторожно…

Весной 1987 года я оказался в Голливуде, куда американские кинодеятели пригласили небольшую группу своих советских коллег (меня включили в делегацию по настоянию тогдашнего первого секретаря Союза кинематографистов СССР Элема Климова, считавшего, что мое знание Америки и моя известность среди американцев могут пригодиться). Нас приняли исключительно радушно, в нашу честь устраивали банкеты, и я хорошо помню, как на одном таком банкете Климов подчеркнуто и публично отказался от общения с Андроном Сергеевичем Кончаловским, который за несколько лет до этого уехал работать в Соединенные Штаты. Потом я спросил Климова, почему он так поступил, и он ответил: «Понимаешь, Андрон пошел по пути наименьшего сопротивления. Пока мы воевали, пытались делать честные картины и получали по башке от бюрократов, а многие из нас и голодали, потому что эти сволочи лишали нас права на работу, он женился на француженке и удрал. И не вернулся. Благодаря папе ему сохранили гражданство, да и вообще не предали анафеме, как случилось с другими, например, с Тарковским. Когда было тяжело и страшно, он струсил, а теперь, когда времена изменились, он хочет пристроиться к тем, кто дрался за эти перемены. И я ему в этом деле не помощник!»

* * *

Я знаком с Андроном с 1957 года. Это, безусловно, один из самых умных, эрудированных и интересных людей, каких я когда-либо встречал. Я не могу сказать, что мы с ним близкие друзья. Скажу больше: я не уверен, что у Андрона вообще есть близкие друзья. Но у нас вполне приятельские отношения. Я привел этот эпизод, потому что считаю важным сегодня напомнить, чем являлся «железный занавес», каких неимоверных усилий стоило получить разрешение на выезд, и показать, как некоторые люди — в том числе такие порядочные и честные, как Элем Климов, воспринимали отъезды подобного рода. Я не согласен с Климовым. Я неоднократно говорил и повторяю: всякий человек имеет право уехать куда хочет и вернуться когда хочет. Но в то же время мне его реакция совершенно понятна.

* * *

Отец Кончаловского — Сергей Владимирович Михалков, писатель средненький, но выдающийся оппортунист, человек, презираемый всеми мне знакомыми представителями советской интеллигенции, человек, щедро награжденный властью за полное отсутствие каких бы то ни было принципов — кроме принципиального прислуживания власти предержащим. Он имел в брежневские годы значительное влияние и «выход» на кого угодно, и нет сомнений, что он прикрыл Андрона. Хотя я не удивился бы, узнав, что он при этом больше исходил из соображений собственной безопасности, нежели из нежных отцовских чувств, — ведь если бы в историю влип его сын, его призвали бы к ответу.

* * *

Я хорошо помню рассказ Маршака о том, что где-то в 1935 году к нему пришел мало кому известный Михалков с детским стихотворением, в котором все издевались над несуразно высоким дядей Степой. Маршак — с его слов — переписал стихотворение и вернул его Михалкову в том виде, в каком его все знают. Правда? Теперь не разобраться. Может, Маршак как детский писатель завидовал Михалкову? Тоже вероятно. Факт, что Маршак не любил Михалкова, называл его «севрюжьей мордой» и «гимнюком». Последнее связано с тем, что Михалков являлся соавтором слов Гимна Советского Союза, в котором фигурировало имя Сталина. После разоблачения Хрущевым культа личности И.В. Сталина Михалков быстренько переписал слова гимна — уже без упоминания имени «вождя». Когда же исчез СССР и потребовался совершенно новый гимн, но на старую музыку, Михалков вновь исполнил заказ. Он был щедро награжден властью: Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской премии, трех Сталинских премий, кавалер ордена Андрея Первозванного. И автор таких тошнотворных стишков, как:

Чистый лист бумаги снова

На столе передо мной,

Я пишу на нем три слова:

«Слава партии родной».

Или:

«Коммунизм»! Нам это слово

Светит ярче маяка.

«Будь готов!» — «Всегда готовы!»

С нами ленинский ЦК!

К этому портрету следует добавить, что С.В. Михалков принимал активное участие в кампании против «безродных космополитов» (читай — евреев), клеймил Пастернака, Солженицына и Сахарова. В общем, замечательный был человек.

* * *

Позиция Климова точно определяет своего рода Рубикон, разделявший представителей интеллигенции в Советском Союзе — были те, которые по собственной доброй воле покидали страну, и те, которые оставались. Нет сомнений, что оставшиеся смотрят на уехавших с некоторым чувством превосходства и брезгливости. Что и говорить, эмигрировавшие выбрали легкий путь. Они не захотели отстаивать истину в своей стране, они отказались от борьбы и ее последствий, они, попросту говоря, бежали. Более того, осознанно или не отдавая себе в этом отчета (это значения не имеет), они позволили себя использовать силам, которым на самом деле совершенно наплевать как на судьбы России, так и на то, что может произойти с ее народом. Бежавших и так называемых «невозвращенцев» повсеместно демонстрировали в качестве живых доказательств того, что Советский Союз — «империя зла», эти люди становились пешками в политической игре, принесшей гораздо больше вреда их стране, нежели блага.

Все сказанное абсолютно не относится к тем, кого насильственно выдворили из страны, кого вынудили уехать, кого вдруг совершенно беззаконно лишили гражданства в то время, когда они находились за границей. Можно не соглашаться с политическими взглядами Солженицына, Бродского, Ростроповича, Неизвестного, Галича, Любимова и других, но нельзя сомневаться в их мужестве и порядочности.

Все это подводит меня к фигуре Андрея Дмитриевича Сахарова, о котором я пишу сейчас в контексте на первый взгляд не связанного с ним эпизода — Чехословакией 1968 года.

Весной 1968 года события, которые разворачивались в Чехословакии, вызывали во мне и чувство надежды, и ощущение неминуемой беды. Я ведь всегда верил: социализму под силу то, что недоступно ни одной другой системе, — создать общество, которое и в самом деле соответствует вековой мечте, общество, которое не основано на противоречиях между разными группами, на борьбе, на противостоянии личности и толпы. И вот теперь мне показалось, что именно такой социализм возникает в Праге — и на этом держались мои надежды. Но одновременно я знал, что советское руководство не позволит этому случиться. Откуда я это знал? Не могу сказать. Знал, и все. На уровне подсознания, на уровне крови и плоти. Но мозг отвергал это знание, не желал признавать его. И потому в течение всей этой весны и лета я утверждал, что мы никогда не введем войска в Чехословакию. Это было как «Отче наш» — ты повторяешь его без конца в надежде, что частое повторение приведет к исполнению желания. Я публично отрицал возможность вторжения, поднимал на смех тех, кто предсказывал его, а внутренне готовился к неизбежному. И когда 21 августа, ранним солнечным московским утром объявили о совместном вводе войск сил Варшавского договора, я был к этому готов. Я даже подыскивал рациональное объяснение, чтобы оправдать это вторжение.

Если ты поддерживаешь страну, которая (хотя бы теоретически) основана на принципах, которые тебе дороги, и стремится (по крайней мере на словах) создать такое общество, о котором ты мечтаешь, ты склонен оправдывать почти любые ее действия. Полагаю, это верно вообще, но применительно к Чехословакии эта истина обрела для меня особое значение.

Во время Пражской весны Запад заходился от восторга. Дубчек был всеобщим любимцем, и выражение «социализм с человеческим лицом» слетало с губ каждого. Но в действительности Запад более всего страшился (и продолжает страшиться) именно этого: социализма с человеческим лицом. Если социализм способен не только гарантировать экономические и социальные права каждого, но и предоставить всем и каждому демократические свободы, которыми так гордится Запад, да к тому же быть экономически эффективным, чтобы уровень жизни каждого человека стал приемлемым, — разве это не представляет смертельной угрозы капиталистическому строю? Целые поколения американцев выросли в уверенности, что автомобиль — американское изобретение (хотя на самом деле эта честь принадлежит Германии) и что американские автомобили не имеют себе равных в мире (когда-то это было правдой); но сообразив, что японцы производят автомобили лучшего качества, да к тому же более дешевые, чем «Форд», «Крайслер» и «Дженерал Моторс», они, американцы, принялись покупать японские машины. Такова природа человека. По аналогии можно сказать: если американцы, или любой другой народ, придут к выводу, что другая система предлагает им более привлекательные условия, нежели те, в которых они живут, рано или поздно они «приобретут» ту систему.

* * *

Понятно, Запад больше этого не страшится. Социализм — по крайней мере тот вариант, который попытались построить в Советском Союзе, — показал свою полную нежизнеспособность. Можно сколько угодно рассуждать на тему «а что было бы, если бы Дубчеку удалось сделать то, что он хотел», однако никакого толка не будет. Торжественные похороны этого социализма состоялись уже довольно давно, и ни о каком воскрешении речь не идет.

* * *

Именно такой системой мог бы стать «социализм с человеческим лицом».

В значительной своей части поддержка, оказываемая Западом Дубчеку, была вполне искренней, правда, имелось в ней и заблуждение: люди в своем большинстве «чувствовали», что Дубчек пытается сделать что-то хорошее, хотя спроси их о сути этого «хорошего», вряд ли кто ответил бы. Точно так же они «чувствовали»: коммунизм — это плохо, но не имели ни малейшего представления о том, что же именно предлагает обществу коммунизм. Однако те люди на Западе, которые определяли политику, были к Дубчеку совершенно равнодушны. Я не сомневаюсь в том, что они с особым рвением рекламировали Дубчека и его сторонников, исходя из убеждения, что он провалится и СССР вмешается.

Я уверен, что основная сила капиталистического мира, в частности, Трехсторонняя комиссия, не может мириться с существованием социализма с человеческим лицом, поскольку такой социализм вышибает из-под нее стул, рушит всю ее идеологическую структуру. Нежелание этих людей даже теоретически допускать существование «человеческого» социализма не менее догматично, чем самый догматический марксист. В какой-то степени это напоминает мне прелестный рассказ Филиппа Рота «Обращение евреев». Дело происходит в хедере. Раввин Биндер объясняет своим ученикам, что для Бога нет ничего невозможного. Тут мальчик Оззи Фридман спрашивает: если Бог может все, почему же он не смог сделать так, чтобы женщина забеременела непорочным образом? Раввин Биндер оказывается в тяжелом положении. С одной стороны, если Бог не способен совершить такое, в общем, плевое дело, тогда он вообще ни на что не способен. С другой стороны, если Бог мог так устроить, чтобы женщина родила беспорочно, тогда нужно признать, что Иисус Христос мог быть Божьим сыном — а это вышибает из-под иудаизма самую ее основу…

Известие о вторжении в Чехословакию повергло меня в глубокую депрессию. Это был великий праздник для антисоветистов и антикоммунистов! Это был мрачный, отчаянный, темный день для меня, для тех, кто все еще верил в существование идеалов.

И возникла дилемма: высказать все, что я думаю, невзирая на последствия? Осудить правительство и страну, которые я тогда считал своими, за этот акт тирании, которому нет оправдания? Подыграть таким образом моим противникам, которые наверняка похвалят меня за честность и похлопают по спине, пока я не испытаю острое чувство омерзения от этого прикосновения? На самом деле ответ может быть только один: да. Не изменяй себе ни при каких обстоятельствах. Не имеет значения, кто пытается воспользоваться тобой, кто и как применяет твои слова и поступки. Лучше всех этот принцип выразил Линкольн: «Я делаю все, что могу, настолько хорошо, насколько могу, и собираюсь делать так до самого конца. Если итог будет в мою пользу, все, что скажут против меня, не будет означать ничего. Если же итог будет против меня, то и десять ангелов, клянущихся в моей правоте, не изменят ничего».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.