XXIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XXIII

Нам остается досказать историю личной жизни Чаадаева[435].

Приключение 1836 года было последним событием этой жизни. Нарушенное им равновесие скоро восстановилось и больше уже ничем не было нарушено до смерти Чаадаева, в 1856 году. Эти двадцать лет он прожил жизнью мудрых, жизнью Канта и Шопенгауэра, в размеренном кругу однообразных интересов, привычек и дел. Левашовы давно продали свой дом какому-то обруселому немцу; флигель, где жил Чаадаев, с годами пришел в полную ветхость, осел и покосился снаружи, но Чаадаев продолжал жить в нем до смерти, и все не мог собраться перекрасить у себя полы и стены, поправить печи. Он и лето проводил в Москве, и, говорят, за тридцать лет ни разу не переночевал вне города, хотя родные и друзья настойчиво приглашали его в свои подмосковные. Его обычное распределение дня было, вероятно, то же в 1855 году, что и в 1840-м. За день до смерти он обедал в том же ресторане Шевалье, о котором Герцен за десять лет до этого острил, что там сегодня подавали суп printani?re, котлеты, спаржу и Чаадаева. И так во всем: та же верность Английскому клубу, те же споры и поучения в салонах Свербеевой, Елагиной, Орловой, тот же обширный круг знакомых, те же приемы у себя на Новой Басманной по понедельникам от часа до четырех. А жизнь понемногу уходила, как песок из стклянки песочных часов.

Чаадаев, без сомнения, глубоко таил горечь своей неудавшейся жизни, этой «смешной» жизни, как он однажды обмолвился уже незадолго до смерти; но нельзя сомневаться и в том, что минутами ему казался ясным провиденциальный смысл его существования, – и тогда освещалось и то странное дело, которое он делал. Он разговаривал и спорил – можно ли это назвать делом? Но любопытно, что современники, говоря о его словоохотливой праздности, незаметно для самих себя характеризуют ее как деятельность и даже как призвание. Вяземский называет Чаадаева «преподавателем с подвижной кафедры, которую он переносил из салона в салон»; Лонгинов говорит по поводу изящества его личности, одежды и манер: «Это изящество во всем было необходимо для той роли, оригинальной и трудной, которую суждено было ему играть в обществе, обращающем так много внимания на внешность».

Здесь сказалось инстинктивное впечатление, какое производила фигура Чаадаева на фоне московского образованного общества. Он не смешивался, не сливался с этим обществом – это сразу чувствовал всякий. Он был в нем как река, которая, вливаясь в море, сохраняет особый цвет своей воды. И каждый понимал, что это – не внешнее своеобразие, а естественная замкнутость чрезвычайно оригинального и личного мировоззрения, продуманного до конца и принятого бесповоротно. Чаадаев был не просто человек с убеждениями, а человек, без остатка сливший свою личность со своим убеждением. Эта-то сознательная цельность с одной стороны давала ему власть над обществом, с другой – сообщала его разговорам ту целесообразность и то единство, которые превращали их из салонной causerie в пропаганду. Сам Чаадаев играл свою роль не только серьезно, но даже торжественно, что дало повод Вяземскому сказать о нем: «Он был гораздо умнее того, чем он прикидывался. Природный ум его был чище того систематического и поучительного ума, который он на него нахлобучил»[436].

Герцен картинно изобразил Чаадаева, как он долгие годы «стоял, сложа руки, где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе, – и воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него… Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе; они, Бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения». И все-таки вся образованная и светская Москва ухаживала за ним, усиленно зазывала к себе и по понедельникам наполняла его скромный кабинет. Кто не бывал здесь, начиная от американца Толстого и кончая Гоголем? Здесь на нейтральной почве встречались Грановский и Шевырев, Хомяков и Герцен, Тютчев и Н. Ф. Павлов; здесь перебывали все известные иностранцы, за двадцать лет посетившие Москву, – Кюстин, Могень, Мармье, Сиркур, Мериме, Лист, Берлиоз, Гакстгаузен, – и ему самому еще довелось читать, что писали о нем за границей Кюстин и Гакстгаузен, Жюльвекур и Мишле. Говорить нечего, что в России среди образованных кругов его имя было широко известно. Это была невольная дань большой и, что не менее важно, сосредоточенной духовной мощи. Как велико воспитательное действие такой силы, понятно само собою. Она не только импонирует, но и влечет за собою; она воспитывает, можно сказать, одним своим присутствием. Это и хотел засвидетельствовать Жихарев, говоря, что Чаадаев был в высшей степени anregend, что «его разговор и даже одно его присутствие действовали на других, как действует шпора на благородную лошадь. При нем как-то нельзя, неловко было отдаваться ежедневной пошлости».

Мы говорили уже, что характер Чаадаева был не из приятных. Лесть, которую ему расточали, сознание своей власти в обществе и своего значения, а с другой стороны, сознание мизерности этого общества и бессильный стыд за свою все-таки ведь праздную жизнь, – все это, в соединении с нервозностью, чем дальше, тем более питало в нем эгоизм, тщеславие и капризность. Он был чрезвычайно обидчив, зорко следил за тем, не манкирует ли кто из знакомых его понедельниками, и т. п. А. И. Тургенев то и дело жаловался Вяземскому, что Чаадаев «все считается визитами и местничеством за обедами и на канапе», и что вообще «les petitesses[437] Чаадаева мешают наслаждаться его редкими и хорошими качествами»[438]. За эти редкие качества ему легко прощали и притязательность, и капризы. Он был из тех, которые «f?r die Besten ihrer Zeit gelebt»[439], и это – на протяжении всей своей зрелой жизни, то есть 40 слишком лет. Его любили лучшие люди двух или трех поколений: И. Д. Якушкин, Муравьевы, Н. Тургенев, Пушкин, Грибоедов, И. Киреевский, Хомяков и Герцен. Ф. И. Тютчев, споривший с ним до ярости, говорил, что любит его «больше всех». Баратынский, навестив его раз на Страстной неделе, сказал ему, что в эти святые дни не находит более достойного употребления времени, как общение с ним[440].

Сороковые годы были разгаром славянофильства и разгаром его борьбы с этим, как он выражался, «возвратным», то есть реакционным движением. Он уважал всякую мысль, потому что знал цену своей; при такой широкой умственной терпимости ему нетрудно было поддерживать самые теплые личные отношения со своими противниками. Он был дружен со многими из славянофилов, и даже готов был сходиться с ними на почве совместной культурной работы, так что, например, Погодин, возобновляя «Москвитянин», счел возможным обратиться к нему с просьбой о сотрудничестве{259}, а в 1846 году, когда вышел первый «Московский Сборник», Н. М. Языков писал брату, что сборник все хвалят{260}, и даже Чаадаев хочет дать статью в него[441]. Шевырев, открывая курс публичных лекций, посылает ему билет на право входа, и Чаадаев пишет ему в ответ: «Покорнейше благодарю вас, любезнейший Степан Петрович, за ваш подарок и за доброе слово, его сопровождающее. Вы меня увидите на ваших лекциях прилежным и покорным слушателем. Будьте уверены, что если во всех мнениях ваших сочувствовать не могу, то в том, чтоб чрез изучение нашего прекрасного прошлого сотворить любезному отечеству нашему благо, совершенно с вами сочувствую»[442].

Чаадаев был хорош и с Филаретом, и запросто бывал у него; одну его беседу он даже перевел на французский язык, и этот перевод был помещен Сиркуром в журнале «Le Semeur»[443]{261}.

Если в конце 30-х годов он стоял один на защите европейской культуры, то теперь у него явились в Москве соратники: кружок Герцена – Огарева и молодые профессора, с Грановским во главе. Но эти союзники были частью хуже врагов. Славянофилы, по крайней мере, формально признавали суверенитет религиозной проблемы, а молодые западники были позитивисты насквозь; действительно, что общего между религиозно-исторической концепцией Чаадаева и материализмом «Писем об изучении природы»[444] или даже гуманитарной телеологией Грановского?[445] Эта молодежь бывала у него и чтила в нем как бы ветерана, но Грановскому у него «скучно», а Герцену его суждения о католицизме и современности кажутся голосом из гроба, и после одного такого разговора он записывает в дневнике, что ему даже было жаль «употреблять все средства», потому что в Чаадаеве все-таки «как-то благородно воплотилась разумная сторона католицизма».

Потом и этот круг распался, Герцен уехал за границу, борьба с славянофилами стала вялее, да и большая часть их разбрелась – кто в сумрак Оптиной пустыни{262}, кто на хозяйственную работу в деревне; наступили пятидесятые годы. В 1851 году Чаадаев жалуется Жуковскому: «Ни в печатном, ни в разговорном круге не осталось никого более из той кучки людей почетных, которые недавно еще начальствовали в обществе и им руководили, а если кто и уцелел, то дряхлеет в одиночестве ума и сердца»[446]. Он сам дряхлел в одиночестве ума и сердца. С 1847 года, когда ему пришлось одно время лечиться от нервного расстройства, говорят даже – близкого к сумасшествию[447], он, кажется, ничем больше не болел до самого конца. Его денежные обстоятельства были очень плохи. Он по-прежнему (по крайней мере, еще до 1852 года) получал от брата каждую треть года по 2334 руб. 50 коп. (667 руб. серебром), но этой суммы ему, конечно, не хватало. Сам он уже ничего не имел. Когда, в январе 1852 года, умерла тетка Анна Михайловна, брат отказался в его пользу от своей доли наследства; но унаследованные от тетки деревни, по-видимому, целиком ушли на уплату долгов, и четыре года спустя его дела опять были уже настолько запутаны, что, по свидетельству Свербеева, только помощь издавна расположенного к нему графа А. А. Закревского, московского генерал-губернатора, вывела его перед самой смертью из безнадежного положения. Его денежные отношения вообще и к брату в особенности, как их (может быть, преувеличенно) изобразил Жихарев, рисуют Чаадаева в крайне непривлекательном свете.

До какого самозабвения он мог доходить в эгоизме, показывает другой эпизод из истории его последних лет, рассказанный тем же Жихаревым[448]. В 1851 году вышла в Париже известная брошюра Герцена (на французском языке) «О развитии революционных идей в России». Герцен, глубоко уважавший Чаадаева и гордившийся его расположением, отвел знаменитому «Философическому письму» видное место в истории русского освободительного движения. О выходе этой книжки Чаадаеву сообщил всемогущий тогда гр. А. Ф. Орлов, бывший проездом в Москве и, по обыкновению, навестивший его; кроме того, он, вероятно, слышал о ней и от других. В тот же или на следующий день он обратился с письмом к Орлову, где писал, что так как, по слухам, в книге Герцена ему приписываются «мнения, которые никогда не были и никогда не будут» его мнениями, то он желал бы представить ему, графу, опровержение этой наглой клеветы, а может быть и всей книги; но для этого ему нужна самая книга, которую он может получить, разумеется, только через графа. «Каждый русский, – писал он дальше, – каждый верноподданный царя, в котором весь мир видит Богом призванного спасителя общественного порядка в Европе, должен гордиться быть орудием, хотя и ничтожным, его высокого священного призвания; как же остаться равнодушным, когда наглый беглец, гнусным образом искажая истину, приписывает нам собственные свои чувства, и кидает на имя наше собственный свой позор?»

Что Герцен исказил правду, приписав Чаадаеву свои собственные чувства и мнения ему чуждые, это была, как мы знаем, совершенная правда; без сомнения также, Чаадаев вполне искренно сочувствовал политике императора Николая по отношению к революционным движениям на западе и его поведению в венгерском мятеже 1849 года. И при всем том, это письмо Чаадаева, конечно, ложится пятном на его память. Правда, время было крутое, а Чаадаев никогда не отличался большим физическим мужеством. Надо заметить, что в том же 1851 году Чаадаев единственный раз писал Герцену за границу[449], – и с такой нежностью, с такой теплой любовью, как бы старший брат. В этом письме он благодарит Герцена «за известные строки»; «может быть, придется вам скоро сказать еще несколько слов об том же человеке», добавляет он, разумея, очевидно, самого себя и свою близкую смерть. За какие строки он благодарил Герцена? Неужели за те самые страницы в «Du d?veloppement», которыми было вызвано его письмо к гр. Орлову? – Трудно поверить, а доказать в этом деле ничего нельзя; письмо к Герцену писано в июле, но мы не знаем ни даты письма к Орлову, ни даже времени появления брошюры Герцена.

Жихарев рассказывает, что Чаадаев прислал ему копию со своего письма к гр. Орлову. Возвращая ему на следующий день бумажку, Жихарев выразил удивление, зачем он сделал такую «ненужную гадость» (bassesse gratuite); «Чаадаев взял письмо, бережно его сложил в маленький портфельчик, который всегда носил при себе и, помолчав с полминуты, сказал: «Mon cher, on tient ? sa peau»[450].

Перед нами синий листок почтовой бумаги (Чаадаев любил писать на бумаге этого цвета), исписанный странными клиновидными письменами, которые с первого взгляда можно принять за грамоту VI века. Наверху надпись по-русски: «Выписка из письма неизвестного к неизвестной, 1854»; затем следует текст письма по-французски, все его собственной рукой[451].

Это – последние строки Чаадаева, дошедшие до нас. Речь идет о Крымской войне. Сенатор К. Н. Лебедев рассказывает в своих мемуарах, что в 1855 году в Петербурге, среди других политических памфлетов, ходила по рукам записка «О политической жизни России», которую приписывали Чаадаеву[452]. Не есть ли наше письмо отрывок из той записки?

«Нет, тысячу раз нет, – писал Чаадаев, – не так мы в молодости любили нашу родину. Мы хотели ее благоденствия, мы желали ей хороших учреждений и подчас осмеливались даже желать ей, если возможно, несколько больше свободы; мы знали, что она велика и могущественна и богата надеждами; но мы не считали ее ни самой могущественной, ни самой счастливой страною в мире. Нам и на мысль не приходило, чтобы Россия олицетворяла собою некий отвлеченный принцип, заключающий в себе конечное решение социального вопроса, – чтобы она сама по себе составляла какой-то особый мир, являющийся прямым и законным наследником славной восточной империи, равно как и всех ее прав и достоинств, – чтобы на ней лежала нарочитая миссия вобрать в себя все славянские народности и этим путем совершить обновление рода человеческого; в особенности же мы не думали, что Европа готова снова впасть в варварство, и что мы призваны спасти цивилизацию посредством крупиц этой самой цивилизации, которые недавно вывели нас самих из нашего векового оцепенения. Мы относились к Европе вежливо, даже почтительно, так как мы знали, что она выучила нас многому, и между прочим – нашей собственной истории. Когда нам случалось нечаянно одерживать над нею верх, как это было с Петром Великим, – мы говорили: этой победой мы обязаны вам, господа. Результат был тот, что в один прекрасный день мы вступили в Париж, и нам оказали известный вам прием, забыв на минуту, что мы в сущности – не более, как молодые выскочки, и что мы еще не внесли никакой лепты в общую сокровищницу народов, будь то хотя бы какая-нибудь крохотная солнечная система, по примеру подвластных нам поляков, или какая-нибудь плохонькая алгебра, по примеру этих нехристей-арабов, с нелепой и варварской религией которых мы боремся теперь. К нам отнеслись хорошо, потому что мы держали себя как благовоспитанные люди, потому что мы были учтивы и скромны, как приличествует новичкам, не имеющим других прав на общее уважение, кроме стройного стана. Вы повели все это по иному, – и пусть; но дайте мне любить мое отечество по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра. Я верю, недалеко то время, когда, может быть, признают, что этот патриотизм не хуже всякого другого.

«Заметьте, что всякое правительство, безотносительно к его частным тенденциям, инстинктивно ощущает свою природу, как сила одушевленная и сознательная, предназначенная жить и действовать; так, например, оно чувствует или не чувствует за собою поддержку своих подданных. И вот, русское правительство чувствовало себя на этот раз в полнейшем согласии с общим желанием страны; этим в большой мере объясняется роковая опрометчивость его политики в настоящем кризисе. Кто не знает, что мнимо национальная реакция дошла у наших новых учителей до степени настоящей мономании? Теперь уже дело шло не о благоденствии страны, как раньше, не о цивилизации, не о прогрессе в каком-либо отношении; довольно было быть русским: одно это звание вмещало в себе все возможные блага, не исключая и спасения души. В глубине нашей богатой натуры они открыли всевозможные чудесные свойства, неведомые остальному миру; они отвергали все серьезные и плодотворные идеи, которые сообщила нам Европа; они хотели водворить на русской почве совершенно новый моральный строй, который отбрасывал нас на какой-то фантастический христианский Восток, придуманный единственно для нашего употребления, нимало не догадываясь, что, обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них и политически, что раз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в час опасности. Наконец, храбрейшие из адептов новой национальной школы не задумались приветствовать войну, в которую мы вовлечены, видя в ней осуществление своих ретроспективных утопий, начало нашего возвращения к хранительному строю, отвергнутому нашими предками в лице Петра Великого. Правительство было слишком невежественно и легкомысленно, чтобы оценить, или даже только понять эти ученые галлюцинации. Оно не поощряло их, я знаю; иногда даже оно наудачу давало грубый пинок ногою наиболее зарвавшимся или наименее осторожным из их блаженного сонма; тем не менее, оно было убеждено, что как только оно бросит перчатку нечестивому и дряхлому Западу, к нему устремятся симпатии всех новых патриотов, принимающих свои неоконченные изыскания, свои бессвязные стремления и смутные надежды за истинную национальную политику, равно как и покорный энтузиазм толпы, которая всегда готова подхватить любую патриотическую химеру, если только она выражена на том банальном жаргоне, какой обыкновенно употребляется в таких случаях. Результат был тот, что в один прекрасный день авангард Европы очутился в Крыму…»

Свербеев рассказывает, что события 1853—55 гг. ложились на Чаадаева тяжелым бременем, что ему были горьки и начало, и конец этой войны. Весть о мире он принял с живейшей радостью. «Последними его любимыми мыслями были, – говорит Свербеев, – радость о заключенном мире, надежда на прогресс России и вместе опасение, наводимое на него противниками благодатного мира. Народная и религиозная нетерпимость известных мыслителей, как грозная тень, преследовала его всюду».

Чаадаев умер, как предчувствовал, скоропостижно. Еще за три дня до смерти он был в клубе, накануне обедал у Шевалье. Дело было на Страстной неделе; он собирался говеть, и не успел, но, почувствовав себя плохо, в последний день пригласил священника, исповедался и приобщился Тайн. После ухода священника он стал пить чай, а тем временем велел заложить пролетку, чтобы выехать; он сидел в кресле, разговаривая с немцем, хозяином дома, и среди беседы умолк навеки; была Страстная суббота, 14 апреля 1856 года, четвертый час дня. Хоронили его на Пасхе, 18, в чудный весенний день; его могила – в Донском монастыре, рядом с могилою А. С. Норовой. Завещание – «на случай скоропостижной смерти» – он составил еще в августе предшествовавшего года[453].

Все они ушли как-то целою толпой, он и люди смежные с ним по жизни или духу: в октябре 1855 года умер Грановский, в марте 1856-го – Вигель, в апреле – Чаадаев, в июне – И. Киреевский, в октябре – П. Киреевский, и т. д.

Михаил Яковлевич Чаадаев пережил брата на целых десять лет. Он жил, бездетный, со своей женою, дочерью своего камердинера, в нижегородской родовой вотчине Чаадаевых, с 1834 года вплоть до смерти, то есть тридцать два года, – жил угрюмо и нелюдимо, не знаясь с соседями помещиками и по целым годам не заглядывая даже в свой уездный город Ардатов, отстоявший от него в восьми верстах, – а более дальний Арзамас он за все время посетил только однажды, и тут, в пути, говорят, единственный раз в жизни ударил по шее своего кучера. О нем рассказывают еще, что, напуганный делом 14 декабря, он всю жизнь боялся звона колокольчика: все думал, не едут ли с обыском. Он был, по-видимому, чрезвычайно нервен. Как и Петр Яковлевич, он носил ермолку, которую, говорят, скидывал, когда был раздражен. В 1865 г. Жихарев, написав ту биографию П. Я. Чаадаева, которая потом (в 1871 г.) была напечатана в «Вестнике Европы», послал копию со своей рукописи Михаилу Яковлевичу, прося поправок и указаний, но прошел целый год, и он не получил ответа. Он еще многократно писал старику, все без успеха, пока, наконец, не собрался съездить к нему; но это свидание, кажется, оказалось бесплодным для биографа. М. Я. Чаадаев умер в октябре 1866 года.

Пережил Чаадаева и его старый камердинер Тит Лаврентьевич. Когда в мае 1861 г. Жихарев поставил памятник на могиле Петра Яковлевича в Донском монастыре, стоимостью в сто рублей серебром, – он написал Михаилу Яковлевичу: не пожелает ли он эту сумму или часть ее прислать Титу, который живет в большой нужде. – А Тит Лаврентьевич много лет служил Чаадаеву и был, вероятно, последней крепостной «душой» из многих, им заложенных и прожитых.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.