Уравнение с тремя неизвестными

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Уравнение с тремя неизвестными

Пушкин – поэт. А что означает для Пушкина – поэт?

В лицейском дневнике он сделал запись о том, что прочел «Жизнь Вольтера». В биографическом очерке, написанном Кондорсе, мог ли юноша-поэт оставить без внимания самое поучительное место?

Там говорилось примерно следующее: для того, чтоб стать большим поэтом, недостаточно быть просто поэтом. Надо обладать знанием истории, надо постигнуть философию на высшем уровне своего времени.

Вряд ли знакомо даже самым начитанным собирателям пушкинианы высказывание Кондорсе. А ведь по сути это наставление могло бы стать путеводной звездой для всех, кому дорого творчество Пушкина.

Да что там Кондорсе? Стараются обойтись без столь же основополагающего высказывания самого поэта:

«…По крайней мере я по совести исполнил долг историка: изыскивал истину с усердием и излагал ее без криводушия, не стараясь льстить ни Силе, ни модному образу мыслей». (Записано в декабре 1833 года, но не отослано Бенкендорфу, дабы не дразнить гусей).

Почему же это стержневое определение как бы в упор не видят? Не потому ли, в частности, что оно дает правильный угол зрения на роль и место Десятой главы?

Что же у нас есть взамен? Груда лишенных основания биографических легенд. Вереница упражнений на дежурную тему: какой Пушкин нам сейчас нужен?

Конечно же, Пушкин был сложнее и умнее юбилейно-конъюнктурных напраслин. Но гордый и независимый Пушкин, его приверженность к личной и к творческой свободе, политическое противостояние властям – до чего же это всё оказывалось некстати в любые годы двадцатого века.

Пожалуй, скоро останется лишь один писатель, наглухо закрытый россказнями о полнейшей его изученности, и тем самым недозволенный, недоступный для истинного постижения.

Случалось, что пушкинисты прошлого века в сердцах упрекали друг друга в «умышленном непрочтении». Подобных маленьких хитростей хватает и ныне. Боязнь попасть в расхождение с видами начальства вколочена насильственно, в буквальном смысле намертво.

Разумеется, не все уцелевшие пушкинисты спешили согрешить услужливостью, иначе говоря – криводушием. Если и ошибались, то по несравненно более достойной причине. Отягощенные обширными познаниями, они иной раз теряли из виду движение пушкинской мысли. Нечто подобное, видимо, произошло с одним из пушкинских текстов, который пребывает в числе неразгаданных, непонятых.

Поводом для противоположных толкований явился лист бумаги, на обеих сторонах которого Александр Пушкин, как полагают – осенью 1830 года, набросал стихотворные строки.

Стихи, написанные на лицевой стороне, и написанные на стороне оборотной печатали по отдельности, как два разных наброска.

Более полувека назад Б. Томашевский пробовал оба незавершенных отрывка воссоединить. Спор на тему «вместе или отдельно?» не кончен. И очень может быть, что, выбирая одно из двух решений, придется искать какое-то третье. Но сначала послушаем доводы Томашевского.

Оба отрывка есть отклик на заключенный 2 сентября 1829 года Адрианопольский мирный договор России с Турцией. Адрианополь по-турецки именуется «Эдырне». Внизу пушкинской рукописи так и начертано: «В Эдырне мир провозглашен».

В результате русско-турецкой войны Россия продвинула южные границы и, кроме того, добилась признания Греции независимым государством. Вот почему оба стихотворных отрывка – восемь строк про Россию, двенадцать про Грецию – составляют единое целое. Совместно прочтенные, они поясняют друг друга. А прочтенные по отдельности, замечает Томашевский, окажутся неверно поняты.

Например, строка «Восстань, о Греция, восстань» должна означать «подымись», «воспрянь». Она призывает не к «восстанию», а к «восстановлению». Так начиняется революционная песня, ставшая народным гимном, песня, сочиненная Константином Ригой, чье имя наряду с Байроном упоминается в одном из соседних четверостиший.

Томашевскому возражала Т. Цявловская:

«Однако разные темы и настроения этих стихотворений не позволяют согласиться с такой реконструкцией».

Томашевскому возражал Н. Измайлов: «Но такое объединение, как и композиция стихотворения… представляется очень спорным. Для нас же важно то, что попытка Пушкина писать о минувшей войне в хвалебном, одическом тоне была отброшена в самом начале работы над черновиком».

Это что ж получается? Не хотел ли Измайлов сказать, что Пушкин, стараясь учесть указания Булгарина, задумал отписаться в казенном духе?

Тогда, в 1830 году, Фаддей Булгарин печатно доносил, что Пушкин не поспешает воспеть успехи русского оружия.

«Мы думали, что великие события на Востоке… возбудят гений наших Поэтов – и мы ошиблись! Лиры знаменитые остались безмолвными, и в пустыне нашей Поэзии появился опять Онегин, бледный, слабый…»

Булгаринские предписания поэт не забыл. Он ответил четыре года спустя в наброске предисловия к «Путешествию в Арзрум». Но, конечно же, не появились в печати горькие строки:

«…Неужели непременно был обязан писать именно то, что прикажут журналисты? Что за нещастные люди русские писатели?»

Обе спорящие стороны признают: данные стихи, будь они прочтены порознь или совместно, остались незавершенными. В итоге воссоединения отрывков получили нечто нескладное, несвязное, и решили, что виноват в том Пушкин, оставивший необработанный набросок.

Томашевский, руководствуясь, как он полагал, пушкинскими пометками, переставил строки. Но при этом некоторые слова повисли за пределами грамматических связей.

«Переставлять» пушкинские строки, то есть определять их истинный порядок – допустимо и необходимо. Известен случай, когда С. М. Бонди прочел пушкинский черновик не сверху вниз, а снизу вверх – и невразумительный набросок превратился в острые, явно запретные, но вполне законченные стихи. Они оказались посвящением к «Гавриилиаде» («Вот Муза, резвая болтунья»).

Разумеется, прежде чем «переставлять», надо проникнуть в поэтический замысел. А не раз и не два оказывается, что поэтический замысел Пушкина одновременно есть замысел политический.

Зная, что стихи написаны на бумаге с водяным знаком 1830 года, пушкинист Н. Лернер всеж-таки настаивал на отнесении стихов к 1821 году, к дням неудавшейся греческой революции. Н. Лернер первый заметил, что черновик – не вполне обычный. Это не самое начало, похоже, что это попытка вспомнить стихи, написанные ранее.

Из своей догадки – черновик, написанный по следам готового текста Н. Лернер в 1908 году не имел возможности извлечь надлежащий вывод. Его проницательное наблюдение о мнимом «черновике» было сделано слишком рано и потому оказалось забыто.

Прошло два года. И только тогда, в 1910 году, П. О. Морозов опубликовал фрагменты «большого зашифрованного стихотворения» Пушкина. И тогда именно Н. Лернер первый догадался, что строки, опубликованные П. Морозовым, относятся к Десятой главе «Евгения Онегина».

Итак, предположим, что перед нами отрывок завершенный. Иначе говоря, еще один, вполне законченный, но зашифрованный «под черновик», отломок Десятой главы.

В таком случае обязательно придется переставлять строки. Но не наугад, а в строгом соответствии с чередованием рифм в «онегинской строфе».

В изданиях под редакцией Цявловской отрывки печатаются по отдельности. Томашевский совмещает их на одной странице. При этом и Томашевский, и Цявловская придерживаются той последовательности, в которой расположены статьи Адрианопольского договора. Сначала – о территориальных приобретениях России. Затем – о независимом статусе Греции.

Казалось бы, резонный порядок. Но он-то и заводит пушкинистов в тупик. Пушкин – не юрист-комментатор, обязанный следовать за параграфами документа. Мысль поэта-историка, поэта-философа, разве она нуждалась в том, чтобы быть стреноженной пунктами международного договора?

Куда вероятнее, что Пушкин следовал за ходом самой истории. «Второй» (по Томашевскому и Цявловской) отрывок – не был ли он для Пушкина первым по значению, первым по хронологии, первым по ходу изложения?

О многовековой борьбе греков против турецкого ига, о борьбе за свободу – сначала. Потом – покороче и не столь высоким слогом – о приобретениях Российской империи.

Чтоб уловить предполагаемое направление пушкинской мысли, надо переменить местами отрывки. После этого, только после этого, мы вправе надеяться на успешную реконструкцию отломка из Десятой главы. Завершенного и затем сокрытого под видом неоконченного наброска.

Одна из строк печаталась так: «Недаром напряг‹аешь› силы». Потом:

«Недаром напряг‹ала› силы». Оба варианта не отличаются ясностью смысла. Оба произвольны и при взгляде на фотокопию не находят подтверждения. Памятуя, что самой частой – и потому самой небрежной, самой неразборчивой в беглых черновых записях поэта является буква «к», мы предлагаем: «Недаром накоп‹или› силы».

С. М. Бонди, кажется, первый отметил, что в черновиках Пушкина встречаются строки ниже того уровня, с которого начинают другие поэты. Столь слабые, явно негодные варианты, что никому в голову не придет их записывать.

Бонди имел право о сем судить. Мало кто из пушкинистов обладал таким развитым поэтическим слухом. Я спрашивал его: в чем главный секрет текстологии? Каким способом вы читаете буквы?

– Я никогда не читаю буквы! – неожиданно ответил Бонди.

– Ну, слова…

– И слова – никогда не читаю. Потому, что знаю, как работают поэты. Я умышленно дружил с Анной Ахматовой и Федором Сологубом. Чтоб подсматривать из-за спины. И советовал моим аспиранткам: чтоб вы поняли, как пишутся стихи, вам надо подружиться с каким-нибудь профессиональным поэтом. Только не вздумайте выходить за него замуж… Вы будете несчастны, потому что для настоящего поэта всегда на первом месте поэзия, а жена – дело десятое.

Примерно о том же в аудитории Литературного института в 1944 году говорил Б. В. Томашевский: «Если вы захотите всерьез заниматься Пушкиным, вам необходимо, во-первых, уметь писать стихи на профессиональном уровне. Во-вторых – хорошо знать французский язык, не нынешний, а того времени».

Остановимся на четверостишии, которое печатается, скажем это заранее, в сомнительном прочтении и в ошибочной расстановке.

Под сенью ветхой их вершин

Свобода юная возникла

На гробах (–) Перикла,

На (–) мраморных Афин.

Никто, кроме Пушкина, не стал бы записывать: «ветхой их». Соседство «хой-их» торчит, выпадает, бьет по ушам.

В рукописи ясно видна буква «ять» – а в слове «ветхой» ей быть не положено. Буквы «х» и «л» у Пушкина не всегда различимы. Не спасает ли прочтение «Под сенью светлой их вершин»? Или, чуть лучше «вечной»? Но и здесь «их» – косноязычная, неуместная забивка слога.

Перед нами всё тот же «прием умышленной порчи», всё та же задача добиться неузнаваемости. Изучая «разбросанные строки», мы подробно рассказывали об этой уловке, о необходимой защите от цепкой памяти царя Николая. Повторение того же приема – примета, убеждающая, что «мнимые черновики», как и «разбросанные строки», – в числе тех стихов Десятой главы, кои были отмечены запретительскими помарками высшего цензора.

И те, и другие отрывки объединяет постоянство приема – подмена подлинного текста вставкой никчемных, несуразных местоимений.

Что же было во всамделишном тексте? Не годятся эпитеты малосодержательные, такие, которые не запоминаются. «Под сенью снеговых вершин», «сумрачных», «пасмурных», «памятных»… Нужен эпитет отчетливый, неожиданный. Не требуется сочинять «от себя», тут другая задача – пушкинизировать текст. Примите подсказку.

Высоко над семьею гор,

Казбек, твой – шатер

Сияет вечными огнями.

Если опущенное нами слово не вспомнилось – потрудитесь отыскать его среди стихов 1829 года.

Кстати, о чем, собственно, говорится в стихотворении, которому безосновательно присвоено название «Памятник»? (Его авторское название «К моему портрету».)

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

Только поэт сможет постичь и спасти от забвения сокрытый, сокровенный, достойный славы стих.

По мнению Томашевского, упоминая о вершинах, Пушкин имеет в виду Акрополь, расположенный на крутой скале, подымающийся высоко над городом, над Афинами.

На Акрополе находится Парфенон, построенный из мрамора храм, посвященный богине Афине.

Состоящий в обслуге Пушкинского Дома не то переводчик, не то комментатор, рассматривая вариант «На ‹стогнах› мраморных Афин», заявил отвод по надуманной причине:

«Стогны Пушкин мог употребить только в русском или – шире – славянском контексте».

Однако Пушкин не подчинялся ограничениям и позволял себе писать:

«Темная, знойная ночь объемлет Африканское небо, Александрия заснула, ее стогны утихли, дома померкли».

Сей помощник дежурных пушкинистов предложил взамен свой вариант:

На ‹стенах› мраморных Афин.

Увы, данный вариант заведомо невозможен. Пушкин не менее двенадцати раз ставил ударение на конце – «на стен?х», и ни разу – иначе.

Стоит ли о сем поминать? Мало ли на свете околонаучных попрыгунчиков? Но куда смотрели семь нянек, семь редакторов и рецензентов солидного академического издания? Скорее всего, они вообще не видели приклепанного досылом, забежавшего с черного хода «текстологического» упражнения.

Меж тем любые существительные, стоящие во множественном числе, не годятся по законам стилистики. Из-за них возникает двусмыслица. Куда отнести эпитет? «На плитах», «на стелах», «на сводах» мраморных? Или «мраморных Афин»?

Когда создавался основной текст Десятой главы, Афины находились на положении большой заброшенной деревни. Столицей, вместо Навплии, они провозглашены чуть позже, в 1834 году. Пока что оставались в силе примечания Байрона к его поэмам. Он сожалел, что полуразрушенные мраморные плиты разграблены, разворованы сначала захватчиками, затем иноземными коллекционерами.

Рукой Пушкина записан начатый им перевод «Гяура».

Нет ветра – синяя волна

На прах Афин катится;

Высокая могила зрится.

Что вокруг этого наворотили комментаторы? Либо прилежный Пушкин упражнялся в изучении английского языка, либо взбалмошный поэт вознамерился перевести всю поэму, затем отвлекся на другие дела и забросил эту затею.

Ну, а как о сем прикажете судить, если не существовало поэта взбалмошного, если все творческие поступки последовательны, целесообразны, имеют свой строго логический смысл?

Позвольте предположить, что Пушкин перевел ровно столько, сколько считал нужным. Он не собирался переводить всю поэму. Он заготовил примечание, опору, параллель к своему тексту.

Кстати добавлю, что тут нет перевода с английского, а есть перевод с французского перевода!

Итак, мы остановились на следующем восполнении строки:

На ‹прахе› мраморных Афин.

Еще одну поддержку находим в «Словаре языка Пушкина». Слово «прах» – в числе излюбленных, встречается 64 раза. А, например, «праг» – всего два раза!

Зачем понадобился этот – и другие – пробелы? Сами по себе строки не крамольные, нет в них ничего особо запретного. Но таким способом поэт скрывал внутренние связи «разрозненных», а по сути единых набросков. Кроме того (и это главное) поэт оберегал наиболее броские, наиболее приметные слова от цепкой памяти царя Николая.

Еще одной – и самой существенной – из подпорок является гимн греческих борцов за независимость, сочиненный Константином Ригой.

Вот пояснение И. А. Шляпкина: «Пушкин, вероятно, знал гимн по переводу Байрона». Позднее М. К. Азадовским было добавлено, что Пушкин воспроизводит гимн точнее, чем Байрон! Следовательно, поэту был знаком перевод, напечатанный в 1821 году Н. Гнедичем. Приводим перевод в сокращении, не повторяя припев («К оружию, о Греки» и т. д.).

Военный гимн греков

(Сочинение Риги)

Воспряньте, Греции народы!

День славы наступил.

Докажем мы, что Грек свободы

И чести не забыл.

Расторгнем рабство вековое,

Оковы с вый сорвем;

Отмстим Отечество святое,

Покрытое стыдом!

К оружию, о Греки, к бою!

Пойдем, за правых Бог!

И пусть тиранов кровь – рекою

Кипит у наших ног!

О тени славныя уснувших

Героев, мудрецов!

О Геллины веков минувших,

Возстанъте из гробов!

Министр внутренних дел Кочубей сразу отозвался на оплошность московской цензуры, пропустившей в печать «чрезмерно жестокие» выражения. О сем происшествии он подал Александру I особую докладную.

Гражданский поступок поэта-переводчика был по достоинству оценен Пушкиным. Своему единомышленнику по греческому вопросу он сумел направить намек, род умственного рукопожатия. Приписка в конце письма, посланного обычной, подверженной цензуре почтой, гласила: «23 февр., день объявления греческого бунта Александром Ипсиланти».

Не буду обольщаться: лишь немногие из читателей пожелают вникать в подробности текстологических раскопок. К верхоглядству нас постоянно приучает большинство газетных обозревателей. Пробегая наискось страницы публикаций, они ограничиваются тем, что сверяют результат со своими школьными знаниями, и, в случае расхождений, отмахиваются, восклицая: «не доказано!», «беспочвенный произвол!».

Резвоскачущие критики, выдающие за избыток темперамента свою умственную лень, неряшливость по части логики и дурную привычку кокетливо рассуждать о том, чего не изучили и даже не прочитали – не исчезнут в одночасье. Что ж, пусть перевирают, пусть замалчивают, лишь бы не присваивали плоды чужих трудов…

К чему эта реплика? К тому, что, вероятно, предстоят очередные припадки негодования. Пришло время сообщить нечто действительно неожиданное. Такое, что долгие годы на ум не приходило, даже при полной свободе от оглядки на прыжки и ужимки быстротекущей истории.

Никакое воссоединение двух «греческих» отрывков не могло быть удачным, ибо оно страдает неполнотой. Не мог оказаться законченным фрагмент, составленный из двух третей единого целого.

Осмыслением, заключением, извините за позднейший термин – обобщением служит третий отрывок. Он всем известен. Именно в его составе – строка, последнее время ставшая самой ходовой. Она мелькает в прессе любого направления, в выступлениях на любую тему.

Четверостишие, в которое входит знаменитая строка, в рукописи перечеркнуто. На сем основании его исключили из основного текста, переставили в запас, в раздел вариантов и примечаний.

С какой стати понадобилось поэту отбрасывать важнейшее по смыслу, превосходное по мастерству четверостишие? Ужели он не понимал, какие его стихи наиболее значительные?

Так не бывает, так не было. А «зачеркивание», опять-таки, – всего лишь свидетельство монаршего неодобрения. Вполне понятного, не лишенного резонов государственной озабоченности. Поэт воспроизвел царскую помету – и надежно ее спрятал от прижизненных и посмертных обысков.

В этом отрывке – знакомый прием: пробел, приглашающий отгадать опущенное. Именно опущенное, а не оставшееся ненайденным. Каждый поэт знает: невозможно не доделать, отбросить почти готовое и явно удачное стихотворение. Невозможно обрекать себя на непереносимые, неотвязные мучения.

Как (без) – пустыня,

И как алтарь без божества.

Поиску исчезнувшего я посвятил несколько страниц в рамках заочного текстологического семинара (см. Литературная учеба, 1986, №:6 и 1987, № 6). Там рассматривалось и поочередно отвергалось два десятка вариантов решений. Пожалуй, к одному из них можно вернуться: «Как без оракула пустыня». Напомним, что в «Словаре языка Пушкина» духовная пустыня, в значении «уединенная обитель», «убежище», «пустынь» – встречается чаще, чем пустыня географическая, состоящая из песка.

Десять лет назад, в принятой тогда компоновке, не было возможности правильно определить главное направление поиска. Искомое слово должно стилистически соединять отрывки воедино. Поэтому оно должно иметь яркую «древнегреческую» окраску. Отсюда возникает ранее не рассмотренное восполнение:

Как без треножника пустыня…

Еще довод в пользу предлагаемого сочетания. Единственное число «Животворящая святыня» пока что не вяжется с множественным – «Земля была б без них мертва». После перестановки, после восстановления «онегинского» порядка строк, грамматика оказывается безупречно правильной.

Кроме грамматики и логики, позвольте опереться на факт, на документ. Соседство трех отрывков, которое сейчас кажется оглушительной новинкой, давно закреплено!

В 1903 году увидел свет труд профессора Санкт-Петербургского университета И. А. Шляпкина «Из неизданных бумаг А. Пушкина».

Почему все три отрывка помещены подряд, на страницах 16, 18 и 20? Никаких соображений насчет триединства Шляпкин не приводит, ограничивается мимоходным замечанием: «данное стихотворение и следующее, написанное рядом на двух страницах, одинаковое с ним по размеру, не составляют ли одного целого?»

Чем же руководствовался Шляпкин, когда тут же поместил третий отрывок? Что перед нами? Случайность? Совпадение? Доля вероятности при произвольном раскладе пятнадцати стихотворных текстов – равна одному проценту. Девяносто девять процентов из ста отвергают случайность размещения.

Остается допустить, что в таком сочетании, в таком порядке листочки расположил первый пушкинист П. В. Анненков. (От его наследников они перешли к Шляпкину.)

Почему Анненков, вернувший вдове сундук с бумагами, эти листочки придержал, оставил у себя? Очевидно, считал, что тут есть над чем подумать – и опубликовать плоды размышления тогда, когда смягчатся цензурные препоны.

Знал ли Анненков о существовании Десятой главы? Не мог не знать – он встречался и беседовал со многими современниками Пушкина. Стало быть, если предлагаемая компоновка будет сочтена правомерной – ее первооткрывателем должен быть признан… Анненков!

И еще одно предуведомление. Не сочтите за произвольное присочинение строку

И ты, к Отечеству любовь.

Она записана на полях третьего отрывка, третьего мнимого черновика, укрывшего отломки запрещенной царем Десятой главы.

Лишь одна строка («Элладе протянула длань») целиком вставная. Ее подкрепляет тот факт, что войну 1828–1829 года Россия официально преподносила как «войну за греческую независимость».

Комментаторы обычно ограничиваются узко формальными справками: «Эвксин – Черное море, Морея – область Греции». Всё так, но смысл остается нераскрытым. Морея – очаг, центр освободительной борьбы.

Восточный колорит – Эвксин и Морея, Перикл и Фермопилы, развалины Афин и даже «заброшенные алтари» – всё это Пушкин извлек из поэм Байрона. Эта общность происхождения еще раз подтверждает единство трех отрывков.

Засим приступаем к публикации. Выделяем шесть строк – пушкинское переложение гимна Риги.

Тряслися грозно Пиринеи,

Волкан Неаполя пылал,

Безрукий князь друзьям Мореи

Из К‹иммерии› подмогал,

Олимп и Пинд и Фермопилы

Недаром накоп‹или› силы,

Страну героев и богов,

При пеньи пламенных стихов

Тиртея, Байрона и Риги,

Недаром потрясала брань:

– Возстань, о Греция, возстань,

Расторгни рабския вериги!

На прахе мраморных Афин,

Под сенью царственных вершин,

На гробах ‹праотцев› Перикла,

Воспрянь, о Греция, воспрянь!

Свобода заново возникла…

Элладе протянула длань,

И доле двинулась Россия,

В свои объятия тугия

И пол-Эвксина приняла

И Юг державно облегла.

Решен в Арзруме спор кровавый,

В Эдырне мир провозглашен,

Опять кичливый враг сражен,

Опять увенчаны мы славой,

И ты, к Отечеству любовь,

Два чувства сопрягаешь вновь.

В них обретает сердце пищу

Два чувства дивно близки нам:

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

Животворящая святыня,

Как без треножника пустыня

И, как алтарь без божества,

Земля была б без них мертва,

На них основано от века

По воле Бога самого,

Залог величия Его –

Самостоянъе человека.

Мог ли поэт безропотно смириться с гибелью столь значительных, поистине драгоценных строк?

Самостоянье человека, самостоянье поэта продолжалось. И не дозволяло отказаться от самого себя. Вот почему мы обязаны предположить, что судьба знаменитых строк имела продолжение. Неожиданное, невероятное, умопомрачительное…

Со времен Кондорсе и Вольтера известна пословица: «Кто доказывает слишком многое – тот не доказывает ничего». А посему пока что оставим читателей наедине с игривостью их собственного воображения.

Примерно то же, не столь витиевато, сказал Пушкин.

Больше ничего

Не выжмешь из рассказа моего.

26 июля 1997

Данный текст является ознакомительным фрагментом.