Хрущев, Суслов, Ильичев и скандал в Манеже (Отступление двенадцатое и последнее)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Хрущев, Суслов, Ильичев и скандал в Манеже

(Отступление двенадцатое и последнее)

Теперь я перейду к описанию далеко не самого значительного, но изрядно нашумевшего события 1962 года, того, что впоследствии назовут «Скандалом в Манеже». Неудивительно, как и в случае с Пастернаком, все участники событий — люди амбициозные, пишущие, естественно, свое и о себе.

Посещение отцом новой экспозиции художественной выставки 1 декабря 1962 года внешне событие рутинное. Он ходил на выставки регулярно, вместе с ним таскались и другие члены Президиума ЦК. Не спеша осматривал залы, останавливался у одних полотен, бросал взгляд мельком на другие, на прощание расписывался в книге отзывов и благодарил устроителей за доставленное удовольствие. В марте отец уже побывал в Манеже, теперь экспозицию поменяли и ждали его со дня на день.

В 1962 году литераторы и художники, как и в предыдущие годы, продолжали бороться между собой за место под солнцем, причем молодые «либералы-модернисты» набирали очки. Василий Аксенов и Анатолий Гладилин, Белла Ахмадулина и Евгений Евтушенко теснили стариков. Их книги раскупались мгновенно, тогда как тома «маститых» писателей пылились на магазинных полках. «Маститые» сдавать позиции не собирались ни в искусстве, ни во власти над искусством. Каждый из противоборствующих станов, как всегда, тащил отца на свою сторону.

Все чаще печатали произведения запрещенных в тридцатые и сороковые годы «неправильных» писателей от Зощенко до Бабеля. Вернули читателям и Анну Ахматову. «Непроходные» книжки с трудом, но пробивалась.

И наконец, мемуары тех, кому и о том, что вспоминать еще недавно не рекомендовалось, за которые могли и срок дать. И здесь первопроходцем стал неугомонный Илья Эренбург. Во второй половине 1960 года «Новый мир» печатает первую книгу его воспоминаний «Люди. Годы. Жизнь», в апреле-июне 1962 года там же публикуют вторую порцию мемуаров. В них писатель вспоминал о людях, о существовании которых, казалось, забыли навсегда. Страницы о Николае Бухарине, расстрелянном Сталиным и все еще не реабилитированном политике и друге юности Эренбурга, как и упоминание еще об одной сталинской жертве Антонове-Овсеенко цензура вымарала, потребовала убрать неканоническое описание поведения членов сталинского Политбюро на даче у Максима Горького, но очень многое осталось. Одни этому радовались, другие негодовали на автора и на тех, кто ему «потворствует».

7 июля 1962 года отец приехал в мастерскую корифея-скульптора академика Николая Васильевича Томского и «зарубил», казалось, бесспорный проект памятника Ленину. Зарубил, несмотря на позицию Союза архитекторов и поддержку Суслова. Поручил объявить конкурс, привлечь молодежь, пусть посоревнуются со стариками.

Тем же летом, вопреки всем — идеологам из ЦК, цензуре, «маститым» писателям, отец поддержал «либерала», поэта и редактора «Нового мира» Александра Твардовского, просившего разрешения опубликовать повесть никому не известного провинциала по фамилии Солженицын на более чем острую лагерную тему.

Все началось 3 июля 1962 года, когда Твардовский передал рукопись помощнику отца Владимиру Семеновичу Лебедеву. В число многих его обязанностей входил и надзор за литературой. Лебедев пообещал Твардовскому улучить момент, доложить Хрущеву. В положительной реакции он не сомневался, нужно только все правильно рассчитать. Помощники, по возможности, избегают докладывать «провальные» вещи. Каждая неудача — это удар по их репутации.

Подходящий момент выдался только в сентябре, когда отец отправился в Пицунду, догуливать отпуск, прерванный полетом космонавтов Николаева и Поповича. В ту осень отец отдыхал только с мамой, я и сестры оставались в Москве. Так что я рассказываю о происходившем в Пицунде с чужих слов. Наиболее достоверное свидетельство — дневники самого Твардовского. Он пишет, как было дело, по горячим следам, без последующих наслоений и политических оценок. Заранее прошу читателей простить меня за обильное цитирование уже опубликованного, но, возможно, не всеми прочитанного.

8 один из вечеров на вопрос: «Ну, что там у вас еще?» — Лебедев ответил, что Твардовский принес ему повесть автора, прошедшего сталинские лагеря, и просит совета. Лебедев пояснил, что Александр Трифонович в превосходной степени характеризует литературные достоинства произведения, но тема уж очень сложная, необходима политическая оценка.

— Ну что ж, давайте почитаем, — благодушно отозвался отец.

Лебедев начал читать вслух. Отец любил такие слушания, они позволяли расслабиться, дать отдых натруженным глазам. Если повествование оказывалось нудным, он позволял себе и вздремнуть. На этот раз отец слушал со все возрастающим вниманием. Возможно, он впервые ощутил, как же все происходило в те страшные годы на самом деле. Именно ощутил. Одно дело читать справки о сталинских жертвах, в них цифры, фамилии погибших звучат абстрактно, конкретные судьбы не проглядываются. Что такое цифры? Подставишь нолик — станет в десять раз больше. Чего больше? Пудов урожая? Или людей, закопанных вповалку во рвах? И совсем другое — прочувствовать изнутри, через страдания героя литературного произведения, если оно, конечно, талантливое. Это все равно что прочитать «Нашествие Наполеона» Тарле или «Войну и мир» Льва Толстого.

«Иван Денисович» высветил весь ужас лагерной нечеловеческой жизни, нечеловеческой судьбы. Владимир Семенович рассказывал мне потом, что у отца не возникло ни малейших сомнений — печатать повесть необходимо, нужно рассказать правду о лагерях.

«16 сентября 1962 года, Москва, — записал Александр Трифонович в дневнике. — Счастье, что эту новую тетрадь я начинаю с факта, знаменательного не только для моей каждодневной жизни и не только имеющего, как мне кажется, значение в ней поворотного момента, но обещающего серьезные последствия в общем ходе литературных, следовательно, и не литературных дел: Солженицын («Один день») одобрен Н[икитой] С[ергеевичем].

Вчера (отец вернулся из отпуска в Москву 14 сентября, вместе с ним прилетел и Лебедев. — С. Х.) после телефонного разговора с Лебедевым, который был ясен прислушивающейся к нему М. И. (жена Твардовского Мария Илларионовна. — С. Х.), я даже кинулся обнять ее и поцеловать и заплакал от радости, хотя, может быть, от последнего мог бы удержаться, — но мне и эта способность расплакаться в трезвом виде в данном случае была приятна самому.

В ближайшие дни я должен быть на месте — Н[икита] С[ергееевич] пригласит меня — завтра или в какой-нибудь другой день, словом, Лебедев просил меня не отлучаться, даже в См[олен]ск, — все это я, конечно, понял как обеспечение моей “формы” (то есть трезвого состояния. — С. Х.) на случай вызова, но бог с вами!

“Он вам сам все расскажет, он под свежим впечатлением…” Но понемногу Лебедев мне уже все рассказал, предупредив, что это только между нами. Н[икита] С[ергеевич] “прочел”, ему читал Лебедев — это даже трогательно, что старик любит, чтобы ему читали вслух, — настолько он отвык быть один на один с чем бы то ни было. Но так или иначе — прочел. Прочел и, по всему, был не на шутку взволнован. “Первую половину мы читали в часы отдыха, а потом уж он отодвинул с утра все бумаги: давай, читай до конца. Потом пригласил Микояна и Ворошилова. Начал им вычитывать отдельные места, напр[имер], про ковры…”

Видимо, так было, что он спросил Лебедева, в чем, собственно, дело — это хорошо, но чего Твард[овский] хочет. Лебедев ему — так и так, ведь “Дали” Твардовского, если б не ваше, Никита Сергеевич, вмешательство, не увидели бы света в окончательном виде. Не может этого быть, говорит тот. Как же, Н[икита] С[ергеевич], не может, когда вы сами тогда звонили Суслову по этому случаю. — А, помню, помню…

Я уже держу в уме слова телеграммы, которую пошлю ему (Солженицыну. — С. Х.) после встречи с Н[икитой] С[ергеевичем]: “Поздравляю победой выезжай Москву”. И сам переживаю эти слова так, как будто они обращены ко мне самому. Счастье».

После ХХII съезда партии, выноса тела Сталина из Мавзолея отец настроился решительно, но тем не менее, давать в одиночку окончательное заключение не хотел. Отношение к повести Солженицына надлежало высказать коллективному руководству.

Возвращаюсь к дневнику Твардовского, к записи от 21 сентября 1962 г.

«Вчерашний звонок Поликарпова. (Поликарпов Дмитрий Алексеевич, в 1955–1962 годах заведующий Отделом пропаганды ЦК КПСС. — С. Х.).

— Изготовь двадцать (не более и не менее) экземпляров этого твоего “Ивана, как его, Парфеныча?”

— Денисовича.

— Ну, Денисовича. Не более и не менее.

— А ты в курсе насчет…

— В курсе. Позвонил Лебедеву: я, мол, не для проверки, но так как помню ваши слова, что не набирать до поры…»

Лебедев подтвердил указание Поликарпова. Рукопись срочно размножили и отослали Поликарпову. В ЦК пришлепнули на первую страницу красную печать, запрещающую делать копии, выносить, передавать и обязывающую вернуть материал по истечении надобности в Общий отдел ЦК.

Пока рукопись размножали, возили с места на место, рассылали адресатам, отец улетел в Ашхабад.

Между тем идеологическая интрига разворачивалась не только вокруг «Ивана Денисовича». Летом, уже ставший именитым, тридцатилетний поэт Евгений Евтушенко сочинил стихотворение, от одного названия которого — «Наследники Сталина» у пропагандистов в ЦК мороз пробирал по коже. Публикация его представлялась столь же немыслимой, как и повести Солженицына, и Евтушенко тоже решил обратиться за помощью к Хрущеву. Евтушенко с ни силой, ни весом Твардовского не обладал, но телефон Лебедева у него имелся. Владимир Семенович предложил Евтушенко передать ему текст стихотворения. О реакции он сообщит. Поэт запечатал стихотворение в конверт, отнес ЦК и сдал в окошко. Через некоторое время Лебедев пригласил Евтушенко к себе, сделал какие-то незначительные замечания и пообещал при случае показать «Наследников» Хрущеву. Евтушенко дожидаться «случая» не стал и улетел на Кубу, там по его сценарию снимался фильм «Куба — любовь моя». Лебедев свое слово сдержал, на Пицунде прочитал Хрущеву не одного «Ивана Денисовича», но и «Наследников Сталина».

Отец возвратился в Москву только 10 октября. Пока он путешествовал по Средней Азии, китайские войска пересекли в Гималаях границу с Индией, которую они и границей не считали. Разгоралась нешуточная война между нашим «братом» по социалистическому лагерю и дружественной нам Индией. Отец всеми силами старался погасить конфликт и в то же время не испортить отношений ни с одной из конфликтующих сторон. После приезда отца Президиум ЦК собирался два дня подряд, 11 и 12 октября. 12 октября отец, сверх программы, включил в повестку дня вопрос о «Иване Денисовиче» и «Наследниках Сталина».

Повесть Солженицына к тому времени осилили еще далеко не все. Члены Президиума не предполагали, что отец спросит их мнение сразу после возвращения, как будто нет дел поважнее. Решение по ней отложили до следующего раза, а вот «Наследников Сталина» отец предложил прочитать вслух тут же, на заседании. По окончании чтения в зале повисла тишина. Поданная в таком виде тема Сталина большинству присутствовавших не пришлась по вкусу, кое-кому даже показалось, что речь идет о них самих, но возразить никто не решился, одобрять стихотворение первым тоже никому не хотелось.

— Ну как? — прервал отец тягостное молчание.

Никто не откликнулся, и он заговорил сам. По его мнению, автор «выступает с принципиальных позиций, говорит о культе личности». Отец предложил товарищам стихотворение опубликовать. Товарищи согласились и проголосовали «за».

«Наследники Сталина» уже вовсю ходили по рукам. До отъезда на Кубу Евтушенко раздавал машинописные копии стихотворения всем желающим. Неудивительно, что одна из них оказалась в руках Аджубея, случайно или он ее получил от самого Евгения Александровича, сейчас сказать не берусь. Естественно, Алексей Иванович, газетчик до мозга костей, загорелся опубликовать стихотворение первым у себя в «Известиях». Однако сделать это он мог только с благословения Хрущева, не к Суслову же идти. Отец находился в отъезде. Пришлось ждать. Мы все ждали отца. 14 октября, первое за последние недели воскресенье, когда мы смогли собраться на даче в Горках-9, вместе погулять, наговориться, отобедать.

Утро 14 октября выдалось холодным, по-настоящему осенним, даже предзимним. По окончании завтрака отец, как обычно, сидел за уже очищенным от посуды огромным, человек на двадцать, застеленным белой скатертью обеденным столом, перелистывал «утреннюю порцию» бумаг. Всерьез отец погружался в чтение только после обеда, сейчас же он выбирал самые срочные, неотложные документы.

За высокими, во всю стену окнами неспешно сыпался первый снежок. День начинался серенький. В столовой его серость усугублялась темными, зашитыми под потолок, дубовыми «сталинскими» панелями. До нас дачу занимал Молотов, он до мелочей старался выдерживать стиль «хозяина». Когда мы переехали на дачу, на противоположной окнам глухой стене в нишах висели четыре черно-белых «официальных» фотопортрета: Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Отец распорядился Сталина убрать. О прошлом напоминала ниша с торчащим в ее центре металлическим крюком. В остальном отец ничего менять не стал — дача государственная, он здесь не первый и не последний постоялец.

В самом конце 1990-х годов по телевизору показывали российского президента Бориса Ельцина в домашней обстановке. Теперь он обитал в Горках-9. Съемка шла в соседствующей со столовой парадной гостиной, комнате со светлой мебелью в стиле ампир, обставленной еще в тысяча девятьсот тридцатые годы по вкусу Полины Семеновны, жены Молотова. Мне показалось, что Ельцин сидит все в том же, «молотовском» кресле, в котором до него сиживал и сам Вячеслав Михайлович, и отец, и глава горбачевского правительства Николай Иванович Рыжков. Меняются правительства и политических эпохи, а мебель на «объектах» остается все той же. Но я отвлекся. Вернемся в столовую.

Я сидел за столом с противоположной стороны от отца, дожидался, когда он разберется с почтой и мы все отправимся на традиционную прогулку. Алексей Иванович вертелся поблизости, то отходил к двери, ведущей в гостиную, то возвращался к столу. В руках он держал свернутый вчетверо листок бумаги. Он явно выжидал, когда отец оторвется от чтения.

Закончив перекладывать разноцветные бумажные папочки, отец упрятал их в объемистую кожаную коричневую папку, застегнул ее на кнопку тоже кожаного «язычка» и вопросительно взглянул на Аджубея: «Что там у вас?»

Алексей Иванович метнул на меня быстрый взгляд, он явно хотел остаться с отцом наедине. Я его отлично понял, но не двинулся с места. Аджубей, чуть помешкав, начал разглагольствовать, какой замечательный поэт Евтушенко, он написал политически актуальное стихотворение о Сталине и сталинистах, но требуется благословение отца. Знал ли он об уже состоявшемся решении Президиума ЦК? Скорее всего, не знал, заседали всего пару дней назад, и вопрос о Евтушенко не выделялся из множества других. А если бы и знал, то оно бы только подстегнуло Алексея Ивановича, ведь публикацию разрешили, но пока безадресно.

— Читайте, — прервал зятя отец. Он уже понял, что за листочек у него в руках, а вот пойдет ли речь об уже известных ему «Наследниках Сталина» или это что-то новенькое, он, естественно, не знал.

Алексей Иванович декламировал профессионально, он когда-то закончил актерскую студию и во время войны даже снимался в фильмах «Беспокойное хозяйство» и «Близнецы», правда, в ролях эпизодических. Стихотворение звучало пафосно. Мне запомнились слова:

…Хотел он запомнить всех тех, кто его выносил… —

«Написано под Маяковского», — мелькнуло у меня в голове.

…удвоить, утроить у этой стены караул,

чтоб Сталин не встал и со Сталиным — прошлое… —

продолжал Аджубей. Мне представилось, что больше других Сталин хотел бы запомнить именно отца, и еще, что за подобные слова Сталин в свое время упек другого поэта, Осипа Мандельштама в лагерь. Я совсем недавно впервые прочитал его, все еще подпольное, стихотворение о «Вожде». И этого бы упек!

Отец поднял и вновь опустил глаза, он слушал, но одновременно одним глазом поглядывал в раскрытую «Правду». За просмотром бумаг обычно следовал просмотр газет. Отец всегда начинал с «Правды». Алексей Иванович вклинился в этот промежуток, и отец, не отвлекаясь, механически перелистывал газету. Вдруг он остановился, что-то его заинтересовало. Я последовал за взглядом отца; надо же такому случиться, в левом верхнем углу газеты высвечивало название другого стихотворения, тоже Евтушенко, и тоже актуального — «Кубинская мать». В те годы Сатюков еженедельно, по воскресеньям, в одном и том же, левом верхнем углу четвертой страницы помещал хорошие, по его мнению, и одновременно политически актуальные стихи. Стихотворение «Кубинская мать» Евтушенко написал на Кубе и передал текст в Москву с оказией. Стихотворение тут же пошло в набор.

Нет, Сталин не сдался.

Считает он смерть поправимостью.

Мы вынесли из Мавзолея его.

Но как из наследников Сталина Сталина вынести?

Алексей Иванович, на мгновенье оторвавшись от текста, поднял голову. Отец больше не подглядывал в «Правду», он слушал внимательно, как будто в первый раз. Я и предположить не мог, что стихотворение отцу уже известно. Ничего удивительного, хорошие стихи, сколько их ни читай, даже очень знакомые, воздействуют на слушателя раз от раза сильнее.

Иные и Сталина даже ругают с трибун,

а сами ночами тоскуют о времени старом, —

продолжил декламировать Алексей Иванович.

…Покуда наследники Сталина живы еще на земле,

мне будет казаться, что Сталин еще в Мавзолее.

Закончив, Аджубей перевел дух и вопросительно посмотрел на отца. Отец молчал, но молчал одобрительно, стихотворение ему явно нравилось.

— Очень своевременное стихотворение, — начал Алексей Иванович, — мы бы хотели его опубликовать в «Известиях», если конечно…

Алексею Ивановичу очень хотелось «вставить перо» «Правде», взять реванш за статью Либермана.

— Но опубликуем мы его в «Правде», — в тон ему продолжил отец и, заметив обиженное выражение лица Аджубея, закончил: — Вы уж не расстраивайтесь.

Алексей Иванович очень расстроился, снова он «вставил перо» сам себе. Вслух же сказал, что обижаться и не думает, «Правда» — орган ЦК, стихотворение Евтушенко, напечатанное на ее страницах, обретет истинно политическое звучание.

— Ну вот и хорошо, — примирительно пробурчал, вставая со стула, отец. Он прошел в соседнюю гостиную, я о ней только что упомянул, там на столике у двери стояла стандартная батарея телефонов, и набрал номер своей приемной.

— Передайте, пожалуйста, Сатюкову, чтобы он позвонил мне на дачу, — попросил он дежурного секретаря.

Сатюков отзвонил буквально через минуту.

— Алексей Иванович передаст вам стихотворение Евтушенко. Его надо напечатать в «Правде», и поскорее, — после краткого обмена приветствиями распорядился отец.

О решении Президиума ЦК он не упомянул. Сатюков пообещал поместить стихотворение в следующий воскресный номер «Правды».

— Теперь пошли гулять, — положив трубку, позвал нас отец.

Все гурьбой отправились на прогулку, сначала по дорожкам парка, а затем на берег Москвы-реки, один только Алексей Иванович остался дома, он диктовал Сатюкову текст стихотворения.

Через неделю, в воскресенье, 21 октября, «Правда» опубликовали «Наследников Сталина». Поверх «Наследников» осторожный Сатюков поместил стихотворение таджикского поэта Мирсанда Миршакара в переводе Михаила Державина «Программа нашей партии ясна». Тем самым как бы «сбалансировал» его, а снизу «подкрепил» «Винтиком» Ярослава Смелякова, начинающегося строфой «Угрюмый вождь, вчерашний гений…» Стихотворения, да еще в «Правде», произвели ожидаемое отцом впечатление, политическое, конечно. Одни — ободрились, другие — затаились. На время.

Твардовский к концу октября совершенно измаялся. Он дожидался аудиенции с середины сентября, а после возвращения отца из Средней Азии буквально не отходил от телефона. Телефон молчал.

«Главное за этот период, кроме дважды возникавших “вспышек” (запоев. — С. Х.), — ожидание, ожидание, ожидание, — записывает 19 октября 1962 года Александр Трифонович в дневнике. — Последние дни оно усилено еще и тем, что уже не только Н[икита] С[ергеевич], но и Президиум принял решение об опубликовании “Ивана Денисовича”. Вопрос об этом обсуждался в ряду с примерами “сопротивления аппарата решениям ХХII съезда” (“нельзя делать вид, что ничего не случилось”) в связи с некоторыми письмами (Евтушенко. — С. Х.) и случаями вроде “прохождения” “Синей тетради” покойного (Эммануила Казакевича. Он в том году скончался от рака. Об истории с его повестью “Синяя тетрадь” я уже писал, а что за письма Евтушенко, не знаю. — С. Х.)

И совсем новое: вопрос о “Теркине на том свете”. Будто бы даже произнесены (Хрущевым. — С. Х.) такие слова: “Мы тогда критиковали Тв[ардовско]го, в том числе и я, а надо было печатать”. С понедельника (15 октября. — С. Х.), когда я (еще несвежий после запоя) был у Лебедева, только это занимает меня всего. С сегодняшнего утра (сегодня или завтра ОН примет меня) особо напряженное ожидание. Пожалуй, трудно представить в моей жизни более напряженное сближение таких мощных воздействий на нервы двух сторон — подавленности сознанием своей “слабости” и сознания такого значительного успеха, победы в полном смысле, требующей, однако, сил и выдержки».

Между тем события в мире развивались своим чередом, конфликт в Гималаях не то что утих, но потерял остроту. В субботу, 20 октября, отец встретился с Твардовским, скорее всего в ЦК. В журнале посещений его Кремлевского кабинета приход Твардовского не зафиксирован, в нем вообще в тот день не сделано никаких записей. Позволю себе повториться, здесь это мне представляется уместным, что отец любил Твардовского как поэта. Его стихи своей крестьянской напевностью будили воспоминания детства, уводил далеко-далеко, на Курщину, в родную Калиновку. Восхищал отца и «Теркин» — истинно народная баллада о солдате-стратотерпце и солдате-победителе. А вот с Твардовским-редактором отношения складывались, как я тоже писал, неровно, то отец всецело поддерживал его, то с подачи Суслова, Шепилова и иже с ними, обрушивал на «Новый мир» и его редактора громы и молнии идеологических обвинений.

На сей раз встреча прошла на дружеской ноте. «Меня встретили с такой благосклонностью, как никогда раньше. Я понял, что произошла какая-то общая подвижка льдов», — рассказывал Твардовский по возвращении из ЦК своим единомышленникам.

21 октября Александр Трифонович подробно описал в дневнике, что происходило накануне: «Вчера наконец состоялась встреча с Н[икитой] С[ергеевичем], которая последние 1–1 1/2 м[еся]ца составляла главную мою заботу, напряжение, а в последние дни просто-таки мучительное нетерпение. Лишь накануне мне пришла простая догадка о том, что Н[икита] С[ергеевич] знать не знает о том, что я знаю о его намерении встретиться со мной. Поэтому-то никакими обязательствами обещания, назначенности дня — как если бы я сам просил о приеме или он уведомил меня о своем желании видеть меня, — ничего этого у него не могло быть. И я не мог даже посетовать на него, — так уж все это сложилось. В четверг мне Лебедев сказал, что “либо завтра, либо послезавтра (т. е. в пятницу, 19 октября, либо в субботу, 20 октября. — С. Х.)”. Пятница прошла — ни звука. Утром вчера Лебедев посоветовал: “Позвоните”.

— Поехать на вертушку?

— Зачем, по городскому.

— Соединят ли?

— Я там договорился с т. Серегиным. (Серегин — офицер КГБ, один из дежурных в приемной Хрущева. — С. Х.).

Звоню:

— Товарищ Серегин?

— Да, товарищ Серегин, — отвечает тов. Серегин.

— Нельзя ли просить…

— Нет, по этому телефону он не может. Я доложу и позвоню вам. Не менее чем через час: “Приезжайте к нам”.

Хрущев встал навстречу, приветливо поздоровался, несколько слов насчет здоровья, возраста, Роберта Фроста. К чему? (Отец встречался с Фростом в Пицунде 7 сентября 1962 г. — С. Х.)

— Не знаю, первый поэт Америки — не показался он мне. Может, он был когда-то таковым.

— Ну так вот, насчет “Ивана Денисовича” (это в устах Хрущева было и имя героя, и как бы имя автора). Я начал читать, признаюсь, с некоторым предубеждением и прочел не сразу, поначалу как-то не особенно забирало. Правда, я вообще лишен возможности читать запоем. А потом пошло и пошло. Вторую половину мы уж вместе с Микояном читали. Да, материал необычный, но, я скажу, и стиль, и язык необычный — не вдруг пошло. Что ж, я считаю, вещь сильная, очень. И она не вызывает, несмотря на такой материал, чувства тяжелого, хотя там много горечи. Я считаю, эта вещь жизнеутверждающая (это слово было в моем (Твардовского. — С. Х.) рукописном предисловии, а в отпечатанном (20 экземпляров. — С. Х.) уже не было — меня уговорил и Дементьев (заместитель Твардовского в “Новом мире”. — С. Х.), и другие опустить это слово, хотя я, право же, не считал его вынужденным, но, верно, оно и банальное, и в сочетании с “материалом” звучит несколько фальшиво.

— Вещь жизнеутверждающая, — повторил Хрущев. — И написана, я считаю, с партийных позиций. Надо сказать, не все и не сразу так приняли вещь. Я тут дал ее почитать членам Президиума.

— Ну как? — спрашиваю, когда мы собрались снова. Как же, если мы говорили на XXII съезде то, чему люди должны были поверить, — поверили, как же мы им самим не будем давать говорить то же самое, хотя по-своему, другими словами? Подумайте.

На следующем Президиуме мнения сошлись на том, что вещь нужно публиковать», — Твардовский слово в слово записал, что ему говорил Хрущев.

Теперь давайте освежим хронологию. Поликарпов потребовал от Твардовского двадцать экземпляров «Ивана Денисовича» 20 сентября. В тот день прошло заседание Президиума ЦК, на котором отец, по всей видимости, рассказал о прочитанной им повести и посоветовал коллегам с ней ознакомиться. В записках Малина нет упоминаний об обсуждении «Ивана Денисовича» на Президиуме ЦК, оно и не удивительно, большинство его членов повесть еще в глаза не видели. До 26 сентября, дня отъезда отца в Среднюю Азию, Президиум ЦК, видимо, не собирался, по крайней мере, записи на сей счет отсутствуют. Следующее заседание с участием Хрущева — только 12 октября, тогда речь зашла о Евтушенко и Солженицыне. Согласно записям Твардовского, решение о публикации «Ивана Денисовича» отложили. Приняли его 14 октября, в воскресенье, на внеурочном заседании, посвященном индо-китайскому конфликту. С одной стороны сомнительно, не до «Ивана Денисовича» было в тот день, с другой — весьма возможно. Отец под впечатлением прослушанных утром стихов Евтушенко мог вспомнить о повести и попросить членов Президиума дать добро на ее публикацию. Все — «за». «Правда, некоторые говорили, что напечатать можно, но желательно было бы смягчить обрисовку лагерной администрации, чтобы не очернять работников НКВД», — вспоминает Твардовский беседу с Хрущевым. На что отец возразил: «…что же, думаете, что там не было этого. Было, и люди такие подбирались, и весь порядок к тому вел. Это — не дом отдыха». Другими словами «за» «товарищи» голосовали вынужденно, с отцом спорить не хотели, а в душе…

Дальше разговор зашел на более общую тему Сталина и сталинизма. Вот как Твардовский пересказал, что говорил ему отец: «У нас работает специальная комиссия, уже есть вот таких три тома, где все документально и подробно изложено про этот период. Этого публиковать сейчас нельзя, но пусть все будет сохранено для тех, кто придет нам на смену. Пусть знают, как все было. Мы вообще не судьи сами себе, особенно люди, стоящие у власти. Только после нас люди будут судить о нас: какое наследие мы получили, как себя вели (при Сталине и после него), как преодолевали последствия того периода.

Мне многие пишут, что аппарат у нас сталинский, все сталинисты по инерции, что надо бы этот аппарат перешерстить. Да, в аппарате у нас сталинисты, — отвечает он (Хрущев. — С. Х.) сам себе, — и мы все сталинисты, и те, что пишут, — сталинисты, может быть, в наибольшей степени. Потому разгоном всех и вся вопрос не решается. Мы все оттуда вышли и несем на себе груз прошлого. Дело в преодолении навыков, навыков самого мышления, в уяснении себе сути (исторической), а не в том, чтобы разогнать (или пересажать)».

Твардовский дожидался, пока Хрущев закончит свою тираду, чтобы перейти к теме, волновавшей его не меньше разрешения опубликовать «Ивана Денисовича», к теме цензуры. Наконец такая возможность ему представилась.

— Я обратился к вам, Никита Сергеевич, с этой рукописью потому, что, говоря откровенно, мой редакторский опыт с непреложностью говорил мне, что если я не обращусь к вам, эту талантливую вещь зарежут, — произнес Твардовский заранее продуманную фразу.

— Зарежут, — с готовностью подтвердил Хрущев. Тут Твардовский напомнил Хрущеву, что заключительные главы его поэмы.

«За далью — даль» тоже запрещали.

«— Кто это мог, как это могло случиться? — Хрущев повторил те свои слова, которые я (Твардовский. — С. Х.) уже слышал от Лебедева».

Напомню читателям, о чем шла речь. Законченную в 1953 году поэму «За далью — даль» долго держали в цензуре, подозревали автора в сочувствии кулакам, так как родители Твардовского подверглись раскулачиванию и были отправлены в ссылку. Понадобилось вмешательство отца, чтобы весной 1960 года поэму наконец-то напечатали, и не где-нибудь, а в «Правде», и не когда-либо, а на Первомай, 29 апреля и 1 мая. В 1961 году, тоже при прямой поддержке отца, Твардовский получил за нее Ленинскую премию. Так что «удивленные» возгласы, как отца, так и Лебедева можно считать чисто риторическими. Они все отлично помнили. Однако «забывчивость» Хрущева позволила Твардовскому впрямую заговорить о цензуре.

И снова цитирую записи из дневника Твардовского: «”Современник”» Некрасова и правительство Николая I и Александра II — два разных, враждебных друг другу лагеря. Это там цензура — дело естественное и само собой разумеющееся. А например, «Новый мир» и советское правительство — один лагерь. Я, редактор, назначен ЦК. Зачем же надо мной поставлен еще редактор-цензор, которого, по его некомпетентности, ЦК заведомо никогда бы не назначил редактором журнала, а он вправе изъять любую статью, потребовать таких-то купюр и т. п. Это редактор над редактором.

И главное, хотя функции этих органов (цензуры-Главлита) ограничены обеспечением соблюдения государственной и военной тайны, они решительно вмешиваются в область собственно литературную (“почему такой грустный пейзаж” и т. п.) и часто берут на себя как бы осуществление литературной политики партии, опираясь, например, на постановление ЦК о “Звезде” и “Ленинграде” (в частности в отношении Зощенко), которое, в сущности, уже изжито, снято самим ЦК, который давно уже не только разрешил издавать Зощенко и Ахматову, но всем духом и стилем руководства литературой отошел от диктата этого постановления.

Хрущев, как бы размышляя вслух, произнес в ответ: “Это надо обдумать. Может быть, вы правы. В самом деле, год назад отменили цензуру на сообщения из Москвы иностранных корреспондентов, и что вы думаете? Стали меньше лгать и клеветать”».

Друг и заместитель Твардовского по журналу Владимир Лакшин развивает дневниковую запись: «Хрущев согласился со мной, — рассказывал Александр Трифонович (своим соратникам по «Новому миру». — С. Х.), — что то или иное мнение руководящего лица о произведениях искусства зависит часто от причин случайных, даже от дурного пищеварения».

Твардовский убеждал Хрущева, что литература лучше поможет советской власти, если ей дадут возможность свободнее критиковать темные стороны жизни.

«Советская власть не такая мимозно-хрустальная, чтобы рассыпаться от критики, — говорил Александр Трифонович, — знайте, Никита Сергеевич, — все лучшее в нашей литературе поддержит вас в борьбе с культом личности».

«— Вот мне прислал письмо и свои запрещенные к печати стихи, этого, как его? — Хрущев на секунду забыл фамилию, но тут же вспомнил и продолжал: — Евтушенко, — пишет Твардовский в дневнике. — Я (Хрущев. — С. Х.) прочел: ничего там нет против советской власти или против партии.

…Мне чудится,

будто поставлен в гробу телефон.

Кому-то опять сообщает свои указания Сталин.

Куда еще тянется провод из гроба того?

И опять Хрущев начал вспоминать о прошлом».

Вернусь к записям Лакшина.

«Еще одна просьба, личная, — сказал Твардовский, когда беседа подходила к концу. Никита Сергеевич весь сразу сник, потух, видно, решил, что попросит квартиру или дачу. Все оживление его погасло. — Нельзя ли отложить мою поездку в Америку? Я хочу закончить поэму, так сказать, на своем приусадебном участке поработать.

Твардовский пояснил, что он со своей поэмой, “как баба на сносях”…»

Речь шла о «Теркине на том свете», его история тоже уходила в далекий 1954 год. Идеологи выискивали в ней, и находили, множество аллегорий, намеков и, вообще, они не понимали, при чем тут «тот свет». Что, Твардовскому «этого света» не хватает? Хрущева тоже втянули в возню вокруг «Теркина на том свете». С тех пор прошло уже почти восемь лет, отец не забыл той истории, но детали не очень уж помнились.

И снова из дневника Твардовского.

— А-а… Конечно, помню, — отозвался Хрущев на просьбу Твардовского.

— Она тогда страдала рядом несовершенств, — дипломатично продолжил Александр Трифонович.

— Нет, она и тогда была очень талантлива… — перебил его отец. — Только отдельные места…

Отец никак не мог припомнить, что же ставилось в вину автору.

— Ах, боже мой, там и места этого давно нет, — пришел ему на помощь Твардовский. — Однако я прямо скажу, что моя доработка вещи не идет по линии сглаживания ее остроты, наоборот, она будет острее.

«— Конечно, конечно, — поощрительно откликнулся Хрущев. — Нет, вам сейчас ехать не нужно. У нас сейчас с ними (с американцами. — С. Х.) отношения вот такие (показал жестом бодание. — С. Х.), потом это пройдет.

На просьбу отложить мою поездку в Америку до весны Никита Сергеевич отозвался так, точно ему это даже понравилось».

20 октября отец еще не знал, что американцы уже сфотографировали наши ракеты на Кубе и кризис разразится в ближайший понедельник, но не сомневался, что после того как они о них узнают, по его задумке, в ноябре, и от него самого, Твардовскому в США придется ох как не сладко.

— Спасибо, — Твардовский благодарит Хрущева за согласие на непоездку в Америку. — И еще одна, последняя просьба. Когда я поставлю точку, разрешите показать вам «Теркина на том свете».

— Буду рад прочесть, — вежливо отозвался Хрущев. И на прощание добавил: — Будьте только здоровы, а все остальное — слава и все другое у вас есть и останется навсегда.

«На другой день Александр Трифонович собрал всех в редакции и кратко, во избежание лишних слухов, проинформировал сотрудников. Говорил, что Хрущев произвел на него очень хорошее впечатление нежеланием грубо вмешиваться в литературные дела. “Кажется, он досадует, что у него нет своего Луначарского”», — цитирует Лакшин своего друга и главного редактора.

Карибский кризис прогремел и отгремел.

Ко дню открытия ноябрьского Пленума ЦК вышел одиннадцатый номер «Нового мира» с «Иваном Денисовичем». Твардовский его специально подогнал к «красной» дате. Он и сам, кандидат в члены ЦК, спешил в Кремль, в Свердловский зал, к началу первого заседания, но по пути забежал в редакцию, там его ждал Солженицын. Они накануне уже встречались, но наговориться не успели.

«Утро. Иду на Пленум. Вчера — Солженицын. Часа четыре, — записывает в дневнике Твардовский. — Труден кое в чем до колотья в печени. Но молодец. Однако взвинченно-озабочен, тороплив, рвется бежать, хотя, говорю, вот сейчас, через три минуты подойдет машина.

Первый день Пленума — доклад Никиты Сергеевича. Как всегда, длинновато, необязательно для Пленума ЦК по техническим подробностям и т. п., как всегда, главный интерес не в “тексте”, а в том, когда он отрывается, так сказать, от текста, как то к ленинской записке о “партии, стоящей у власти, защищающей своих мерзавцев”.

После вечернего заседания вышел из зала — ух ты: почти у всех в руках вместе с красной обложкой только что розданного текста доклада Хрущева — синяя “Нового мира”. Подвезли, кажется, 2 000 экземпляров. Спустился вниз, где всякая культторговля — очереди, и не одна, к стопкам “Нового мира”. Это не та покупка, когда высматривают, выбирают, а когда давай, давай — останется ли…

Вечером поделился с Заксом, (еще один заместитель Твардовского в “Новом мире”), а он говорит, что весь день в редакции бог весть что — звонки, паломничество. В городских киосках составляют списки на 11-й номер, а его еще там нет, но сегодня, должно быть, будет.

Нужно же мне, чтобы я, кроме привычных и изнурительных самобичеваний, мог быть немного доволен собой, доведением дела до конца, преодолением всего того, что всем без исключением вокруг меня представлялось просто невероятным».

Не все писатели разделяли восторги Твардовского. «Я встретил Катаева, — записывает 24 ноября 1962 года в дневник Чуковский, — он возмущен повестью “Один день”. К моему изумлению сказал: “Повесть фальшивая, в ней не показан протест”. — “Какой протест?!” — “Протест крестьянина, сидящего в лагере… Как он смел не протестовать, хотя бы под одеялом?” А много ли протестовал сам Катаев во время сталинского режима? Он слагал рабьи гимны, как все. Теперь я вижу, как невыгодна черносотенцам антисталинская политика, проводимая Хрущевым».

Я думаю, что Чуковский немного перебрал, Катаев — не черносотенец, он просто завидовал Солженицыну.

Немыслимые ранее подвижки происходили не только в литературе, но и в изобразительном искусстве.

4 апреля 1962 года в Доме кино прошла выставка художников нетрадиционного направления, входившей в моду студии Элигия Белютина.

Элигий (для своих Элий или Элик) Белютин — художник и коллекционер, профессор графики Полиграфического института, руководитель художественной студии в Москве, ценитель классики и одновременно отрицатель ее, наставник молодежи. Его отец, итальянец по имени Микеле, сын известного оперного дирижера Паоло Стефано Беллучи, по зову революции приехал в Москву строить новую жизнь и тут в 1921 году женился на москвичке, наследнице князей Курбатовых и художника Московской конторы Императорских театров Ивана Григорьевича Гринева. Обе семьи, как со стороны итальянского мужа, так и русской жены, — страстные коллекционеры и знатоки живописи. Микеле Беллучи, ставший Михаилом Белютиным, после революции приумножил доставшуюся ему в наследство коллекцию, скупал, где мог, конфискованные во дворцах картины, в том числе кисти Веронезе и Тициана, благо в деньгах он недостатка не испытывал. Его подпитывал итальянский папа, дирижер, подаривший ему по случаю рождения сына Элигия, «на зубок», полотно «Мадонна с младенцем и Иоанном Крестителем» кисти Джованни Батисты. В 1927 году Михаила Белютина расстреляли, но картины почему-то не конфисковали.

Элигий (это имя святого, покровителя ремесленников и художников) воевал в Отечественную войну, несмотря на прострелянное легкое и гангрену левой руки, остался жив и после победы стал художником. Вокруг него собрались «молодые», тоже недавние фронтовики, те, кто рисовал и лепил не так, как предписывали общепринятые тогда каноны.[73]

Газеты о выставке не писали, но у Белютина перебывала вся Москва. Надо сказать, что «неформальные» выставки проходили и ранее. В январе 1960 года Московский Союз художников в своем зале на Кузнецком Мосту организовал показ работ художника, известного портретиста Роберта Фалька, скульптора Эрнста Неизвестного (впоследствии — автор надгробия Н. С. Хрущеву на Новодевичьем кладбище), живописца «сурового стиля» Николая Андронова, а также Николая Пономарева, Мордвинова и многих других художников, не вписывавшихся в рамки официального искусства. Чуть раньше, в 1957 году, в Московском доме художника, а следом в парке Горького отдельно выставлялся «легендарный» Роберт Фальк, входивший в запрещенные в 1930-е годы к упоминанию группировки «Бубновый валет» (1910–1916) и «Мир искусств» (1898–1924). При Сталине он попал в опалу и вот теперь снова выплыл на поверхность. В 1958 году Фальк умер, но оставил после себя множество последователей и главное — почитателей. Не столько своего искусства, оно нравилось далеко не всем, сколько давно забытой «новизны», от которой посетители московских художественных галерей совсем отвыкли.

В декабре 1959 года, тоже в Московском Центральном доме художников состоялась посмертная выставка «крайнего формалиста» Д. П. Штернберга.

В ответ министр культуры Михайлов «просил ЦК КПСС дать необходимые указания, как Московскому Союзу художников, так и оргкомитету Союза художников РСФСР о решительном изменении характера выставочной деятельности Московской организации Союза художников (МОСХ)», как будто сам он такими правами не обладал. Просто не хотел вмешиваться. ЦК никаких «мер» не предпринял.

Фурцева, ставшая министром культуры в мае 1960 года, на модернистов не только не жаловалась, но патронировала их. Естественно, в определенных границах, стараясь не раздражать «академиков».

Такова предыстория, а теперь вернемся в осень 1962 года. В ноябре 1962 года студийцы Белютина устроили еще одну выставку в небольшом выставочном зале в районе Таганской площади в Москве, и тоже с согласия властей. Она вызвала еще больший резонанс, чем весенний показ в Доме кино. В западных газетах появились сообщения московских корреспондентов об успехе советских авангардистов, отходе от жестких канонов соцреализма.

В партийно-идеологическом ареопаге тоже происходили не очень заметные постороннему глазу, но хорошо различимые изнутри подвижки. Председатель образованной в ноябре 1962 года Идеологической комиссии при ЦК КПСС, секретарь ЦК Леонид Федорович Ильичев набирал силы. У Суслова, впервые после 1957 года, когда сошел со сцены Шепилов, появился конкурент. Пока скорее потенциальный, чем реальный, но…

Ильичев — маленький, кругленький, быстрый, как ртутный шарик, цепкий и инициативный, к тому же, в отличие от партийцев сусловского типа, он собирал живопись. На стенах его квартиры висели полотна не только в стиле соцреализма, но и картины, исполненные в куда более свободной манере, вплоть до откровенных абстракций. Такие вольности сусловцы расценивали как отступничество, западничество и даже обуржуазивание. Леонид Федорович все это знал, но не обращал особого внимания. Он вообще часто позволял увлечь себя настроению, даже если его поступки, как правило, безобидные, и противоречили образу, второго по значимости, охранителя идеологических и моральных устоев. Я уже писал, как, однажды, в Индонезии, Леонид Федорович пытался поймать какого-то мотылька. Вы можете себе представить Суслова с сачком, даже не на публике в чужой стране, а за забором собственной дачи?

Во время той же поездки, когда по пути из Бирмы (с 1989 года — Мьянма) в Индонезию наш самолет пересекал экватор, Ильичев придумал и организовал праздник Нептуна. Он нацепил фальшивую бороду из швабры, на голову надел бумажную корону с блестками, на палку водрузил трезубец, и в таком виде предстал перед Хрущевым. В свиту Нептуна Леонид Федорович включил не только, с удовольствием ему подыгрывавших Сатюкова, Аджубея и Харламова, но и самого Андрея Андреевича Громыко. Последний даже нацепил на себя ярко красный спасательный жилет, но чувствовал себя в нем неудобно, натянуто улыбался, как бы извиняясь за такие непотребности. А вот Ильичев всем этим действом наслаждался. Отец тоже охотно включился в игру, подписывал шутовские удостоверения, поднес Нептуну стакан томатного сока и попросил разрешения лететь дальше. Нептун разрешил.

Отец благоволил Ильичеву, ему импонировала его живость, а еще больше — его энергия. Ильичев, царедворец до мозга костей, постоянно держался поблизости от отца. В отличие от Суслова, сидевшего взаперти в своем кабинете, он не гнушался никакой работы, в том числе в редакционной группе, которая, как я уже писал, не только редактировала речи и выступления отца, но и, контактируя с ним, участвовала в выработке политических решений. В течение последнего года Ильичев существенно приблизился к отцу, тогда как Суслов оставался в отдалении. Неудивительно, что Суслов к Ильичеву относился с настороженностью, а теперь уже и со все нарастающей враждебностью, как к реальному и опасному конкуренту. Аджубей утверждал, что еще в 1961 году, сразу после XXII съезда, отец попытался избавиться от Суслова-идеолога, перевести его из секретарей ЦК на формальную должность председателя Президиума Верховного Совета, а Брежнева, тогдашнего председателя, вернуть к активной работе в ЦК. «Хрущев советовался на этот счет с Микояном, Косыгиным, Брежневым. Разговор они вели в воскресный день на даче, не стесняясь моего (Аджубея. — С. Х.) присутствия. Попросили Брежнева поговорить с Сусловым. Брежнев позвонил Суслову прямо с дачи и, вернувшись, сказал, что Суслов впал в истерику, умолял его не трогать».

Я такого никогда не слышал, но я не интересовался идеологическими интригами. Алексей Иванович же, напротив, очень интересовался.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.