Глава VIII. Вторжение в науку
Глава VIII.
Вторжение в науку
Профессор Джессоп говорит о Беркли как об «уме, открытом для новой науки» (58, стр. 99). Речь идет о науке, фундамент которой был заложен Галилеем и которая достигла своего кульминационного пункта в учениях Ньютона, Бойля, Торричелли, о науке, герольдом которой в Англии был Бэкон Веруламский. В годы Беркли она пустила глубокие корни в общественном сознании. Да, ум Беркли был «открыт» для новой науки. Он не отвергал ее. Он старательно изучал научные достижения, уделив им большое место в своих произведениях. Корпускулярная теория, ньютоновская физика, исчисление бесконечно малых составляют предмет его пристального внимания. Какую цель преследовал он при этом? Уже в своем философском дневнике Беркли дает себе ясный ответ на этот вопрос: «Моя цель не в том, чтобы всецело направить метафизику по схоластическому пути, а в том, чтобы в известной мере приспособить ее к наукам...» (8, I, стр. 27). Но процесс этот был двусторонним: приспособление идеалистической философии к науке осуществлялось путем приспособления науки к этой философии — путем идеалистического истолкования научных принципов и выводов. Без такой философской переработки задача была невыполнимой, поскольку новая наука по самому существу своему была стихийно-материалистической, обоснованием и конкретизацией механического материализма.
Если на том низком уровне, на котором наука находилась в XIII в., Фома Аквинский в своем «aggiornamento» мог ограничиться приспособлением к теологии перипатетической философии, во времена Беркли необходимо уже было вовлечь в теологическую орбиту не только метафизику, но и физику, приспособить знание к вере, вырвать из рук безбожников не только философию, но и опытное естествознание. Беркли не довольствовался «двойственной истиной». Его не удовлетворяло «мирное сосуществование» науки и религии. Понимая неизбежность и непреодолимость научного познания, несовместимого со схоластическим догматизмом, он стремился управиться с наукой таким же образом, каким он управлялся в философии с номинализмом и сенсуализмом, обратив их из противников в союзников.
«Хотя сам Ньютон не был неверующим, ньютоновская система оказала могучее влияние на тех, кто рассматривал Вселенную просто как гигантскую машину, и Беркли был поэтому озабочен тем, чтобы подорвать авторитет Ньютона... Атакуя идеи Ньютона, он не возвращался к традиционному образу мыслей (теологическому, аристотелевскому и даже картезианскому), и в этом сила и непреходящий интерес его атаки. Враждебный „свободомыслию“ как маске религиозного неверия, он был блестящим адвокатом свободомыслия в философии» (30, стр. 37). Заключение профессора Уитроу, которому принадлежат приведенные слова о свободомыслии Беркли, показалось бы несомненным с позиции современных Беркли догматиков, но оно решительно опровергается нетерпимостью самого Беркли к инакомыслящим философам. Да иначе и быть не могло: борьба за и против религии велась на философском поле битвы. Усилия Беркли освоить науку были средством к ниспровержению научного миропонимания. «Он имел несчастье презирать „научное миропонимание“ в такое время, когда это миропонимание находилось в первой свежести своего цветения» (62, стр. 69).
Отношение Беркли к науке двойственное. Он старается по возможности дать желательную философскую «интерпретацию» научным открытиям, так как «очень скептически относился к метафизическому облачению, в котором физики привыкли представлять свои работы» (27, стр. 9). Там же, где эти открытия не «укладываются» в его интерпретацию, он их отвергает. Идеалистическая переработка перемежается с критикой. Уже в подзаголовке «Трактата» ставится задача «исследования главных причин заблуждения и трудностей наук». Этой задаче посвящен ряд его работ.
В центре внимания Беркли — учение Ньютона, овладевшее умами современников. Он подвергает его острой идеалистической критике и старается показать, «как реальное содержание ньютоновских „Принципов“... может быть сохранено без вторжения таких метафизических понятий, как причина, бессмысленных понятий, как материальная субстанция, или логических противоречий, как бесконечно-малые» (50, стр. 144). А так как «природа не терпит пустоты», он внедряет в физику и математику иные метафизические понятия, противоположные материалистическим. То же относится и к другим научным проблемам, находящимся в сфере интересов Беркли. В конце концов, замечает по этому поводу один из его новейших комментаторов, «является ли атомистическая теория материализмом, зависит от того, как ее интерпретируют в свете того или иного мировоззрения» (58, стр. 57).
Одна из основных научных категорий, претерпевающих чудотворные метаморфозы в голове Беркли,— причинность. Он категорически отрицает какую бы то ни было физическую причинную обусловленность. Материя, будучи измышлением, не может быть источником какого-либо действия. Даже если бы она существовала, она не могла бы им быть, так как активным началом может быть только дух. Стало быть, никакое изменение не может быть результатом действия материальной силы. Одно тело не может передавать движение другому, стимулировать движение. Картезианский закон сохранения материи и движения теряет всякий смысл. Этому вопросу посвящен специальный трактат Беркли, написанный за шесть лет до смерти Ньютона. Само понятие физической «силы», столь широко применяемое Ньютоном, лишается смысла. Сила тяготения, сила инерции — не более, как фикции, тени схоластических «скрытых качеств». Словом, физика не имеет дела ни с какими действующими причинами. Причинное объяснение явлений не может быть делом физики, оно недоступно ей именно потому, что она физика.
Если действующей причиной, как утверждает Беркли, может быть только духовное начало, а по отношению к «идеям», отождествляемым с реальными вещами,— божественный дух, то всякое объяснение хода вещей лежит по ту сторону физики. Воля божья — единственная причина, дающая единственное объяснение. Отвергая ньютоновские «силы», Беркли утверждает божественную волю как единственную реальную силу. Он не допускает даже схоластического толкования физических причин как «вторичных причин», как орудия божественной воли: «В моем учении нет никакого средостения между богом и природой, никаких вторичных причин» (8, I, стр. 61). «Употребление безжизненного, недеятельного орудия несовместимо с бесконечным совершенством бога» (11, стр. 69). Как всем известно, мир был создан богом безо всяких орудий производства.
Тем самым дезавуируется и кардинальное понятие физической закономерности. Законы природы не имманентны ей, а трансцендентны. Природе не присуще движение, «подобное ходу часов или самодвижению машины без непосредственного воздействия руки мастера» (8, V, стр. 112). Природа есть результат воли божьей. Ее закономерность не что иное, как «порядок, установленный свободной божественной волей» (8, I, стр. 95). В конечном счете закономерность — проявление не необходимости, а свободы. И хотя Беркли избегает апелляции к чудесам, закономерность, как он ее понимает, становится непрерывным чудотворчеством.
Но если, по определению Беркли, законами природы называются те «твердые правила и определенные методы, коими дух, от которого мы зависим, порождает или возбуждает в нас идеи ощущений» (9, стр. 81), то в таком случае то, что физики называют законами природы, лишено всякого объяснительного характера, связанного с пониманием причинной зависимости. Это — чистое описание, но отнюдь не объяснение явлений. Физика незаконно выдает описание за объяснение, доступное лишь теологически ориентированной метафизике. «Почему?»—граница естествознания. Лозунг «физика, берегись метафизики» находит полное оправдание по отношению к метафизике Беркли.
Большой интерес представляют операции, проделанные Беркли над категориями «пространство» и «время». Дематериализация природы влечет за собой не только отрицание особой протяженной субстанции (вопреки Декарту), но и отрицание атрибутивности протяжения (вопреки Спинозе). Протяжение (и неотделимое от него понятие пространства) сохраняет только идеальное существование. Однако, «несмотря на то что протяжение существует только в духе, оно не является все же свойством духа, который может существовать без протяжения, тогда как последнее не может существовать вне духа» (8, I, стр. 103—104). Не будучи атрибутом материи, протяжение не является, таким образом, и атрибутом духа. Пространство не является также идеей — для этого оно слишком абстрактно. Идея «чистого пространства» представляется Беркли «превышающей его способность» (разумения), «как идея, наиболее отвлеченная» (9, стр. 149). Пространственная определенность, для Беркли, есть не что иное, как понятие, выражающее сосуществование идей.
«Великая опасность признания протяженности, существующей вне духа, заключается в том, что если она такова, то было бы необходимым признать ее бесконечной, неподвижной, вечной и т. п., что сделало бы бога протяженным (что я считаю опасным) или потребовало бы допущения вечного, неизменного, бесконечного, несотворенного бытия, кроме бога» (8, I, стр. 36). В этом случае, как и во всех других, Беркли измеряет физические явления теологической меркой. Он вступает при этом в явный конфликт с ньютоновским понятием абсолютного пространства.
В письме к Джонсону от 24 марта 1730 г. Беркли, перечисляя свои разногласия с Ньютоном, этим «необыкновенным человеком», указывает, как на одно из них, то, что «сэр Исаак Ньютон допускает абсолютное пространство, отличное от относительного и производного по отношению к нему». А в своем трактате «О движении» он доказывал, что, отвергая абсолютное пространство, мы лишь отбрасываем пустые, ничего не означающие слова (8, IV, стр. 45).
Здесь мы сталкиваемся с любопытным явлением, неоднократно повторявшимся впоследствии в истории философии: подвергая научную теорию критике справа, с антинаучных позиций и по чуждым науке мотивам, мыслитель иной раз улавливает при этом несовершенство научных представлений, игравших выдающуюся прогрессивную роль на данной ступени развития научной мысли, но оказавшихся ограниченными на последующих ступенях развития. Критика Беркли ньютоновской концепции абсолютного, пустого пространства, независимого от материи и движения, велась не ради диалектического преодоления метафизической ограниченности, а ради идеалистического отрицания объективности пространства, во имя божественной монополии на бесконечность и непротяженность. Вот она гегелевская «хитрость истории», благодаря которой «добрыми намерениями ад вымощен», а злые порой прокладывают дорогу в «рай».
Сказанное о пространстве в полной мере относится и к движению как механическому перемещению. В признании помимо относительного движения движения абсолютного Беркли усматривает второе свое расхождение с Ньютоном. «Я должен сознаться,— пишет он,— что не нахожу, будто движение может быть иным, кроме относительного... иного движения я не способен мыслить» (9, стр. 145—146)[10]. Поскольку абсолютное пространство, а следовательно, и абсолютное место исключено, для представления движения необходимо представить по меньшей мере два тела, относительное положение которых по отношению друг к другу изменяется. Абсолютное движение — такой же «фантом механических и геометрических философов» (8, V, стр. 127), как и абсолютное пространство. «Лучше было бы употреблять движение и покой, определяемые этим относительным пространством, вместо абсолютных (движения и покоя), от которых они ни в каком отношении не различимы» (8, IV, стр. 49).
В этом сделанном Беркли (вслед за Лейбницем, но, по-видимому, независимо от него) предвосхищении будущего науки в то же время in nuce заложена уже проблема, поныне характерная для борьбы физического идеализма против научного материализма,— проблема соотношения релятивности и объективности, с кристальной ясностью решенная Лениным. Догадка о релятивности фундаментальных механических понятий уже у Беркли связана не с диалектической критикой метафизических абсолютов, а с идеалистическим релятивизмом. «Относительное движение есть то, которое воспринимается в ощущении»,— заявляет Беркли (9, стр. 146). Он считает недопустимой объективную меру движения. Соотносительность вещей растворяется у него в соотносительности идей. Единство относительного и объективного, объективная релятивность для него не диалектическое, а формально-логическое противоречие.
Времени у Беркли присущи те же черты, которые характерны для пространства и движения, та же субъективно определяемая релятивность. «Время есть ничто, если отвлечь от него последовательность идей в нашем духе» (9, стр. 133). «Последовательность идей... — пишет он Джонсону, — для меня конституирует время» (8, II, стр. 293). А так как божественная бесконечность безвременна, время как объективная физическая категория исчезает, уступая место восприятию времени.
Большое внимание Беркли уделяет проблеме пространственно-временной прерывности и непрерывности, подвергая учение о бесконечной делимости резкой критике с позиции идеалистического сенсуализма. Это также одно из отмеченных им расхождений с Ньютоном, который «со всеми другими математиками полагает бесконечную делимость конечных частей этого абсолютного пространства» (8, II, стр. 292). Изъяв из мироздания вместе с абсолютностью пространства также и его объективность, Беркли отказывается признать бесконечную делимость в оставшейся сфере чувственных восприятий. Идеи необходимо характеризуются своей конечностью, чувственной ограниченностью. Им доступны только конечно-малые (minima sensibilia). Мы снова встречаем здесь типичное для Беркли ограничение чувственными образами, представлениями, исключающими понятийные отражения бытия. Мотив у него все тот же: «Бесконечная делимость протяжения предполагает его внешнее существование, но последнее ложно, следовательно, ложно также и первое» (8, I, стр. 10). Чувственное восприятие не может быть делимо до бесконечности — таков лейтмотив его аргументации.
В конце концов, за всеми разногласиями с Ньютоном кроется одно—«он допускает также вмешивающиеся сюда материальные тела» (8, II, стр. 292). «Ничто не может быть для меня яснее того,— пишет Беркли,— что рассматриваемые протяжения суть не что иное, как мои собственные идеи; и не менее ясно, что я не могу разложить какую-либо из своих идей на бесконечное число других идей, т. е. что они не делимы до бесконечности» (9, стр. 157). То, чего нельзя видеть, того не может и быть. «Нет такой вещи, как десятитысячная часть дюйма, но есть десятитысячная часть мили или диаметра земли...» (9, стр. 160). Это утверждение, вызывающее невольно улыбку в век электронных микроскопов, неубедительно, даже с точки зрения самого Беркли: ведь десятитысячная часть дюйма не бесконечно, а конечно-малая величина. Этот довод бьет мимо цели. Скорость света, недоступная непосредственному чувственному восприятию, также конечная величина. Суть вопроса не в определении порога восприятия конечных величин, а в реальности величин, недоступных чувственному восприятию, как таковому. Суть вопроса также и в возможности познания диалектического единства прерывности и непрерывности, единства, непостижимого для Беркли и в равной мере недоступного эмпирии.
Здесь критика физических категорий перерастает у Беркли в критику математики как рационального познания.
Уже в своем философском дневнике Беркли не раз выражает презрение к математическому рационализму. «Могу ли я позволить себе объявить хваленую математическую acribeia (точность, совершенство), эту любимицу эпохи, пустяком?» (8, I, стр. 39). Сравнивая математиков со схоластами, он усматривает их различие в том, что схоласты поглощены важными, серьезными предметами, но пользуются при этом негодными методами суждения, тогда как математики с большим совершенством рассуждают о никчемных предметах (8, I, стр. 52). Никогда, по мнению Беркли, ни один подлинный гений не был великим математиком. Бывают математики, обладающие хорошими способностями, но они—самые несчастные. «Если бы они не были математиками, то не были бы ни к чему пригодны: они принадлежали бы к тем глупцам, которые не знают, как им применить свои способности» (8, I, стр. 44). Не правда ли, это звучит как чудовищный обскурантизм человека, претендующего на обновление философии в век расцветающей механики и математики?
Здесь со всей наглядностью предстают перед нами плоды берклианского сенсуализма и номинализма. Математики — это для Беркли «безумцы», берущиеся «судить об ощущениях без своих ощущений» (8, I, стр. 44). Математики, негодует Беркли, глубокомысленно рассуждают о нечувственных, стало быть нереальных, предметах: о линиях, имеющих лишь одно измерение, о точках, не имеющих ни одного, они даже придумали исчисление бесконечно-малых, таких «фикций», как флюксии,— «не то ничто, не то нечто» (8, I, стр. 47). Бесконечно-малые — предмет насмешек Беркли: «Это — не то конечные величины, не то бесконечно-малые величины, не то ничто. Не следовало ли бы назвать их духами исчезнувших величин?» (8, IV, стр. 89). «Задумались ли когда-нибудь те математики, которые взывают против мистерий, над своими собственными принципами?» (8, IV, стр. 102).
Беркли непрестанно твердит о том, что нельзя рассуждать о вещах, не опирающихся на «идеи», на чувственные восприятия. Математики, с его точки зрения, глубоко погружены в заблуждения людей, оперирующих отвлеченными общими идеями. Ни точки, ни линии, ни углы, ни числа, ни тем более бесконечно малые не являются идеями и, стало быть, не имеют реального существования в природе. Математика не есть поэтому наука о реальном, т. е. конкретном, чувственном мире. В абстрактности не ее сила, а ее бессилие. Она не способствует проникновению в природу вещей, а уводит от нее. Нет ничего более чуждого Беркли, чем мысль о диалектической функции научной абстракции, способствующей углублению нашего познания.
Объекты математики не реальные вещи. Все ее понятия не специфическая форма отражения действительности, а система совершенно произвольных, искусственно созданных духом условных знаков, символов. «Удалите из арифметики и алгебры знаки и спросите, что остается?» (8, I, стр. 93). Основное заблуждение математиков в том, что имена (nomina) выдаются ими за идеи. И то, «что признается за отвлеченные идеи и теоремы относительно чисел, в действительности не относится ни к какому предмету... за исключением лишь названий и цифр» (9, стр. 155-156).
Неприязнь Беркли к «пустым абстракциям» математиков, упорные нападки на великое научное открытие Лейбница и Ньютона отчетливо показывают, насколько чужд ему весь дух тогдашней науки. Выступая против рассуждений современных ему математиков, Беркли надеялся разделаться с пустыми формулами, употребляемыми «механическими и геометрическими философами» (50, стр. 88). А поскольку механический материализм был тогда единственной формой материализма, полемические стрелы, пущенные в механицизм, были тем самым стрелами, нацеленными в материализм вообще.
Метафизический материализм был в XVIII в. единственно возможной формой подлинно научного миропонимания, адекватным философским выражением научной мысли своего времени. При всей относительности истин механицизма, он был не только неминуемой ступенью в историческом развитии познания мира, но и стимулятором научного прогресса. От стихийно-материалистической диалектики античной мысли к высшей форме диалектического синтеза путь пролегал через механистический анализ. «Анатомия» мироздания предшествовала его «физиологии», изучение «скелета» — познанию «организма». Нельзя было постичь Вселенную в ее движении, не остановившись, чтоб разглядеть ее строение, ее механизм. Механистический материализм был не философским заблуждением, а плодотворной исторической необходимостью. Прежде чем изжить себя, он совершил великое историческое дело.
Берклианская критика механистического материализма при всей ее кажущейся ныне справедливости в то время не способствовала движению научной мысли, а тормозила его. Галилеевское сведение качественного многообразия бытия к количественной однородности и механистической бесцветности первичных качеств открыло перед наукой широкие горизонты. Во времена Беркли дискредитировать механистический материализм значило сбить научную методологию с правильного пути вперед, который неизбежно проходил через квантификацию, механизацию и анализ природы.
«Не будем слишком быстро осуждать Беркли за неприятие им научных новшеств, — предлагает Леруа. — Его, пожалуй, скорее можно было бы обвинить в упорном стремлении сохранять всегда непосредственную близость к конкретному» (42, стр. 98). Ведь Беркли якобы «заново открыл природу во всем ее разнообразии, полноте и целесообразности» (27, стр. 10). Не был ли он предтечей того «умного идеализма», который век спустя расчистил почву для высшей формы материализма? Не был ли его антимеханицизм предшественником диалектического идеализма? Враждебными глазами всматриваясь в материализм, каким он был тогда, Беркли уловил историческую ограниченность присущей ему формы и использовал ее, разумеется, не для преодоления ограниченности данной формы материализма, а для наступления на материализм, как таковой. Серости, бесцветности, однообразию механистической картины мира он противопоставил многоцветный, качественно многообразный, пестрый мир, каким он дан в чувственном восприятии объективной реальности, какой она предстала в механицизме, — феноменальный калейдоскоп ощущений. Материя, как ее понимали тогдашние материалисты, — это для
Беркли прямая противоположность «реальному» чувственному миру. «С одной стороны, качественные ощущения, подобные пестрой картине, а с другой — количественные и механические данные... якобы соответствующие реальностям, недоступным никакому восприятию. Последние и есть материальные вещи — одним словом, материя» (44, стр. 147). Для Беркли «реальный» мир — это мир цветов, звуков, вкусов, тепла и холода, а не бесчувственный мир чисел и протяжения, это не «материальный» мир абстракций, а мир «идей» — конкретных, непосредственных чувственных ощущений. Сведя «первичные качества» ко «вторичным», признав их не менее релятивными и субъективными, Беркли впал в противоположную механицизму метафизическую односторонность — отверг количество во имя качества, точно так же, как, придерживаясь номинализма, он отверг общее во имя единичного.
Борьба Беркли против метафизики механистического материализма велась не с позиции диалектического идеализма, а с позиции столь же метафизического, субъективистского релятивизма. Во всей его критике основных понятий механистического естествознания — абсолютного пространства, движения, бесконечности, причинности, закономерности — нет ни грана диалектики, хотя бы идеалистической. Если механицизм был в то время закономерным путем прогресса науки, релятивизм — также диалектически закономерным противодействием научному прогрессу.