Разоблачение кумиров
Разоблачение кумиров
Если в изучении Пушкина идти по биографической тропе, среди его повседневных намерений, поступков и действий, если смотреть только на образ его жизни, когда «не требует поэта к священной жертве Аполлон», то мы убедимся, что он действительно малодушно погружен в заботах суетного света, что его душа вкушает хладный сон и «средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он». При этом погруженность Пушкина в суетность жизни представляется нам настолько глубокой, что такие просветы, как пребывание в семействе Раевских на юге, невольное уединение в Михайловском и позднее в Болдине, кажутся нам благодетельными для поэта, душа которого в эти промежутки времени волей-неволей приходила в некоторое равновесие после слишком бурного и рассеянного образа жизни.
Но если следить за отражениями внутренних состояний Пушкина в поэтическом творчестве, то с петербургского периода в нем начинает звучать тема возрождения, тема возвращения к чистым впечатлениям детства, к чистой поэзии, к нравственному идеалу жизни. Эта тема с течением времени усиливается и переходит в почти сознательное стремление преодолеть власть своих искусителей: демонов сладострастия и гордости. Сбросить их власть страшно трудно, и, несмотря на сознание своей связанности и порабощенности, Пушкин в жизни остается тем же рабом:
Напрасно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Вот признание, обличающее бессилие поэта в борьбе за свое нравственное возрождение.
Бессильный сбросить ярмо страстей в жизни, Пушкин все-таки приходит в себя, но постепенно и, конечно, медленно. В нем совершается только подготовка к возрождению в форме внутреннего расположения к добру, в виде тяготения к чистоте, утраченной на пиру безумных наслаждений. Питая в себе благие намерения, так убедительно звучащие в поэтическом выражении, Пушкин соблазнялся и своим творчеством, которое он вменял себе в дело жизни: «Слова поэта есть дела его», – писал он, что верно лишь отчасти, ибо слова эти могут стать делом только после их нравственного приложения к жизни. Очевидно, Пушкин был далек от решимости встать на прямой путь покаяния и отказа от греха. Он боролся со своими демонами-искусителями не церковным покаянием, а поэтической исповедью, поэтическим разоблачением своих внутренних состояний. Где-то в черновиках Пушкина есть строки такого рода: «Разоблачив пленительный кумир, я вижу призрак безобразный…» Так, отталкиваясь от безобразия своих опоэтизированных состояний, Пушкин шел к последнему покаянию перед смертью. А пока он до самозабвения очарован демонами сладострастия и гордости, власть которых над душой Пушкина достигает наивысшего апогея в период его пребывания в Кишиневе, а затем в Одессе.
Не забудем, что из пребывания в семействе Раевских Пушкин вынес ряд новых положительных побуждений к чистому поэтическому творчеству и к работе над самим собой. Все это увеличило силы поэта в предстоящей борьбе с новыми искушениями. Но в том же семействе Раевских Пушкин коснулся одного из опаснейших соблазнов времени, в котором находили оправдание наихудшие заблуждения сердца и разума. Здесь мы разумеем увлечение Пушкина Байроном. Пусть оно у Пушкина не пошло далеко в смысле крайних выводов отрицания всех основ бытия, как это случилось у самого Байрона, но яд сомнения и скептицизма проник в его душу и дал свои горькие плоды в дальнейшем. Чтобы понять природу пушкинского и вообще русского байронизма, посмотрим, каковы были его корни на Западе, где он появился в конце XVIII – начале XIX века под влиянием разочарования в освободительных идеях после Французской революции. Идеи, вдохновлявшие это событие, зародились еще в просветительной философии XVIII столетия. Их влияние сказалось в стремлении приложить к жизни искусственные, отвлеченные теории и схемы рассудка. Но рассудочные теории не могут обнять всей полноты жизни, управляемой свыше, поэтому идеальные стремления идеологов общественного переустройства оказались в резком противоречии с действительностью; в силу этого мыслящими людьми западноевропейского общества овладело мрачное разочарование, на почве которого и выросла поэзия мировой скорби. Ее основоположниками явились Шатобриан и Байрон. Оба они – поэты разочарования, но внутренняя судьба Байрона трагичнее. Если Шатобриан, потрясенный крушением своих нравственных и общественных идеалов, все же находит в конце концов успокоение в христианском понимании жизни, то Байрон в гордости и внутреннем отчаянии доходит до отрицания самых основ бытия. Его Манфред и Каин – это воплощение мрачной гордости, противопоставляющей себя не только людям, но и Богу.
Поэзия мировой скорби, имевшая на Западе глубокие корни в потрясении самых основ общественной жизни, проникла и к нам, но получила совершенно иную окраску и значение. Правда, в русской общественной жизни второй половины Александрова царствования появились обстоятельства, поселившие недовольство в сознании передовых людей того времени. Аракчеев и его деятельность, отказ правительства от первоначальных намерений ограничить крепостное право – все это волновало умы, усиливало недовольство и питало тайные мечты об общественных преобразованиях. Этого было достаточно, чтобы западный байронизм мог прижиться на русской почве. В семействе Раевских, близко стоявших к декабристам и не разделявших реакционных действий правительства, Байрон был особенно хорошо понят в пафосе его разочарования и скептицизма, и поэтому Пушкин, находясь в кругу лиц, почитавших творчество Байрона, не мог не воспринять его влияния.
Но байронизм Пушкина, как и вообще байронизм русский, получил у нас совершенно иное направление, коренившееся в особенностях пушкинского характера и, главное, в его состоянии нравственном. «Нашему байронизму, – говорит П. В. Анненков, – не было никакого дела до того глубокого сочувствия к народам и ко всякому моральному и материальному страданию, которое одушевляло западный байронизм. Наоборот, вместо этой основы, русский байронизм уже строился на странном, ничем не оправдываемом презрении к человечеству вообще. Из источников байронической поэзии и байронического созерцания добыто было нашими передовыми людьми только оправдание безграничного произвола для всякой слепо бунтующей личности и какое-то право на всякого рода демонические бесчинства. Все это еще переплеталось у нас подражанием аристократическим приемам благородного лорда, основавшего направление и всегда помнившего свое происхождение от шотландских королей…» Даже в своей наиболее облагороженной форме русский байронизм выражался в своеобразном индивидуализме, проникнутом скептическим отношением ко всему окружающему. Такого рода байронизм был свойственен, по-видимому, А. Н. Раевскому, имевшему на Пушкина большое влияние. В его лице посещает Пушкина в это время дух сомнения, разоблаченный поэтом в скором же времени, именно в 1823 году, в знаменитом стихотворении «Демон»:
В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия —
И взоры дев, и шум дубровы,
И ночью пенье соловья;
Когда возвышенные чувства,
Свобода, слава и любовь,
И вдохновенные искусства
Так сильно волновали кровь,
Часы надежд и наслаждений
Тоской внезапной осеня,
Тогда какой-то злобный гений
Стал тайно навещать меня.
Печальны были наши встречи:
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он Провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою,
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе,
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Написанное три года спустя после пребывания у Раевских, это стихотворение превосходно раскрывает и сущность и силу пережитого искушения, которому подверглась душа поэта в период пребывания его в Кишиневе и затем в Одессе. Конечно, это было одно из сильнейших искушений духа гордости. Оно сказалось в жизни поэта горчайшими плодами его последующей беспутной жизни, творчества и мысли. Посмотрим на эти плоды внимательнее, чтобы лучше понять тот ядовитый источник, из которого они выросли.
Вот один из плодов пушкинского байронизма. Это наставление брату Льву, написанное по-французски: «В твои лета следует подумать тебе об избираемом пути… Ты будешь иметь дело с людьми, которых еще не знаешь. С самого начала думай о них как только возможно хуже: весьма редко придется тебе отставать от такого мнения. Не суди о них по своему сердцу, которое я считаю и благородным, и добрым и которое вдобавок еще молодо. Презирай их со всевозможной вежливостью, и тебя не будут раздражать их мелкие предрассудки и мелкие страсти, на которые ты натолкнешься при вступлении в свет. Будь со всеми холоден – чересчур сближаться всегда вредно; особливо берегись близких сношений с людьми, которые выше тебя, как бы ни были они предупредительны. Их ласки тотчас очутятся у тебя на голове, и ты легко потерпишь унижение, сам того не ожидая. Не будь угодлив и гони прочь от себя чувство доброжелательства, к которому ты, может быть, наклонен. Люди не понимают его и часто почитают за низость, потому что всегда рады судить о других по себе. Никогда не принимай благодеяния: оно всего чаще выходит предательством. Не нужно покровительства: оно порабощает и унижает. Мне следовало бы также предостеречь тебя от обольщений дружбы, но я не смею черствить твою душу в пору самых сладких ее мечтаний. Что касается до женщин, то мои слова были бы совершенно для тебя бесполезны. Замечу только, что чем меньше любишь женщину, тем больше вероятности обладать ею. Но такая потеха может быть уделом лишь старой обезьяны XVIII века… Никогда не забывай умышленной обиды; тут не нужно слов или очень мало; за оскорбление никогда не мсти оскорблением. Коль скоро твое состояние или обстоятельства не позволяют тебе блистать в свете, не думай скрывать своих лишений; лучше держись другой крайности: цинизмом в наготе его можно внушить к себе уважение и привлечь легкомысленную толпу, тогда как мелкие плутни тщеславия делают нас смешными и вызывают презрение. Никогда не занимай, лучше терпи нужду. Поверь, она не так страшна, как ее изображают; гораздо ужаснее то, что, занимая, иногда поневоле можно подвергнуть сомнению свою честность. Правила, которые предлагаю тебе, добыты мною из горького опыта. Желаю, чтобы ты принял их от меня и чтоб тебе не пришлось извлекать их самому. Следуя им, ты не испытаешь минут страданий и бешенства. Когда-нибудь ты услышишь мою исповедь; она тяжела будет для моего тщеславия, но я не пощажу его, как скоро дело идет о счастии твоей жизни».
«Нет ничего удивительного, – пишет Кудрявцев, – что эта наносная мизантропическая проповедь вполне уживалась в Александре Сергеевиче с жаждою шумных восторгов и рукоплесканий толпы, возвращения в круг столичных друзей и веселой светской жизни среди них, – словом, он, как и другие наши доморощенные байронисты, по-прежнему оставался, в полном смысле слова, рабом того самого света, презирать который учит брата».
В таком настроении и с такими мыслями оказался Пушкин в Кишиневе. Там он «с увлечением посещал и карточные вечера у вице-губернатора М. Е. Крупянского, и танцевальные вечера у члена верховного совета Е. К. Варфоломея; заводил любовные интриги в Кишиневе, поддерживал их в Одессе, куда так часто отпрашивался у добродушного Инзова. В отношениях с женщинами в это время своей жизни он был слишком развязен, чтобы не сказать более; с представителями же мужской части кишиневского общества – нахально-дерзок» (Кудрявцев).
По свидетельству П. В. Анненкова, Пушкин «становится подвержен частым вспышкам неудержимого гнева, которые находили на него по поводу самых ничтожнейших случаев жизни, но особенно при малейшем подозрении, что на пути к осуществлению какой-либо, более или менее рискованной, затеи встречается посторонний, мешающий человек. Самолюбие его делается болезненно чутким и раздражительным. Он достигает такого неумеренного представления о правах своей личности, о свободе, которая ей принадлежит, о чести, которую она обязана сохранять, что окружающие, даже при самом добром желании, не всегда могут приноровиться к этому кодексу. Столкновения с людьми умножаются. Чем труднее оказывается провести через все случаи жизни своевольную программу поведения, им же самим и придуманную для себя, тем требовательнее еще становится ее автор. Подозрительность его растет: он видит преступления против себя, против своих неотъемлемых прав в каждом сопротивлении, даже в обороне от его нападок и оскорбительных притязаний. В такие минуты он уже не выбирает слов, не взвешивает поступков, не думает о последствиях. Дуэли его в Кишиневе приобрели всеобщую известность… но сколько еще ссор, грубых расправ, рискованных предприятий, оставшихся без последствий и не сохраненных воспоминаниями современников! Пушкин в это время беспрестанно ставил на карту не только жизнь, но и гражданское свое положение: к счастью, карты – до поры до времени – падали на его сторону… Сам Пушкин дивился подчас этому упорному благорасположению судьбы и давал зарок друзьям обходиться с нею осторожнее и не посылать ей беспрестанные вызовы; но это уже было вне его власти… К сожалению, можно предполагать, что в описываемый… период Пушкин пришел к заключению, что человек, готовый платить за каждый свой поступок такой ценной монетой, какова жизнь, имеет право распоряжаться и жизнью других по своему усмотрению. – Таким представляется нам в окончательном своем виде русский байронизм – эта замечательная черта эпохи, – развитый в Пушкине течением возбуждающих и потворствующих обстоятельств и усиленный еще молодостью и той горячей полуафриканской кровью, которая текла в его жилах».
Историю заблуждений Пушкина в этот опасный период его жизни необходимо продолжить дальше. Именно в это время его байронический скептицизм, его демон сомнения, достигает наивысшего успеха в искушении поэта. Религиозное понимание жизни и ее целей отрицается поэтом. Он пишет кощунственные произведения, вышучивает посты, пародирует молитвы, глумится над Библией. В письмах поэта встречаются признания, которые свидетельствуют, что дух отрицания вошел в его сердце очень глубоко. В 1824 году из Одессы Пушкин пишет одному неизвестному лицу в Москве: «Читая Библию, Святой Дух иногда мне не по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира… Беру уроки чистого атеизма. Здесь англичанин, глухой философ (Гунчинсон), единственно умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов тысячу, чтобы доказать, что нет разумного Творца и Промыслителя, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная…»
В другом письме, к князю Вяземскому по поводу смерти его трехлетнего сына, Пушкин высказывает свое отрицание еще более страшным образом. Он пишет: «Судьба не перестает с тобой проказить. Не сердись на нее, не ведает бо, что творит. Представь себе ее огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? Не ты, не я, никто». Здесь богоборческое начало в Пушкине выражено в наиболее крайней форме, не отрицающей Бога, а враждующей с Ним, не желающей признать Его благой воли и Промышления о человеке.
В стихотворных набросках к «Демону» поэт уже сознательно приписывает пережитые искушения лукавому духу, который берется разъяснить ему загадку огромного чарующего мира:
Он обещал…
Истолковать мне все творенье
И разгадать добро и зло…
Внимая искусительным речам лукавого духа, Пушкин признается: «Непостижимое волненье меня к лукавому влекло», и дальше: «Я неописанную сладость в его беседах находил». По-видимому, сладость бесед умного духа приобретала все большую власть над неустановившеюся душою Пушкина, который опять делает знаменательное признание:
Я стал взирать его глазами,
Мне дался жизни бедный клад;
С его неясными словами
Моя душа звучала в лад…
Это звучание в лад с речами умного духа означало не что иное, как торжество последнего над душою поэта:
Мне было грустно, тяжко, больно,
Но, одолев меня в борьбе,
Он сочетал меня невольно
Своей таинственной судьбе.
Таковы свидетельства самого поэта о своем порабощении кумиру гордости, своеволия и сомнения. Но эти же свидетельства, выраженные в том же «Демоне» и в набросках к нему, являются уже началом отрезвления, началом исповеди, началом освобождения от власти кумиров. «Разоблачив пленительный кумир, я вижу призрак безобразный», – оставляет он в черновиках важное признание, и нам теперь необходимо определить способы этого разоблачения кумиров.
Создавая свои так называемые байронические произведения, Пушкин одновременно освобождается от увлечения Байроном и от власти своего ужасного соблазнителя – демона гордости и сомнения. Последний действует не один, а в союзе с другим демоном – сладострастия, праздности, светской суеты. Все это подвергается постепенному обнажению в душе Пушкина, оставляя в поэзии его горькие строки раскаяния и сожаления. Покаянных стихотворений у Пушкина немало, и они сами по себе достаточно убедительно говорят о внутреннем переломе в душе поэта. Вот горький остаток пережитых страстей и неумеренных увлечений:
Я пережил свои желанья,
Я разлюбил свои мечты;
Остались мне одни страданья,
Плоды сердечной пустоты.
Под бурями судьбы жестокой
Увял цветущий мой венец!
Живу печальный, одинокий,
И жду: придет ли мой конец?
Ощущение сердечной пустоты посещает Пушкина еще в 1821 году. И с течением времени, несмотря на действие соблазнов, такие ощущения все чаще повторяются: они предвестники неизбежного разочарования и будущего раскаяния поэта. К тому же ряду признаний относится и следующее стихотворение:
Я дружбу знал – и жизни молодой
Ей отдал ветреные годы;
И верил ей за чашей круговой
В часы веселий и свободы…
Но все прошло! – остыла в сердце кровь.
В их наготе отныне вижу
И свет, и жизнь, и дружбу, и любовь,
И мрачный опыт ненавижу…
В 1828 году Пушкин пишет уже прямую поэтическую исповедь, вызываемую воспоминанием о прошлой жизни.
Когда для смертного умолкнет шумный день
$$$И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
$$$И сон, дневных трудов награда, —
В то время для меня влачатся в тишине
$$$Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
$$$Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
$$$Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
$$$Свой длинный развивает свиток;
И, с отвращением читая жизнь мою,
$$$Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
$$$Но строк печальных не смываю.
Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
$$$В безумстве гибельной свободы,
В неволе, в бедности, в гонении, в степях
$$$Мои утраченные годы.
Я слышу вновь друзей предательский привет
$$$На играх Вакха и Киприды,
И сердцу вновь наносит хладный свет
$$$Неотразимые обиды.
И нет отрады мне – и тихо предо мной
$$$Встают два призрака младые,
Две тени милые, – два данные судьбой
$$$Мне ангела во дни былые.
Но оба с крыльями и с пламенным мечом,
$$$И стерегут – и мстят мне оба,
И оба говорят мне мертвым языком
$$$О тайнах счастия и гроба.
Смущаемый воспоминаниями поэт в следующем, 1829 году прямо сравнивает себя с блудным сыном, ушедшим на страну далече (Лк 19, 12). Стихотворение, в котором он это сравнение делает, дышит искренним раскаянием:
Воспоминаньями смущенный,
Исполнен сладкою тоской,
Сады прекрасные, под сумрак ваш священный
Вхожу с поникшею главой!
Так отрок Библии – безумный расточитель —
До капли истощив раскаянья фиал,
Увидев наконец родимую обитель,
Главой поник и зарыдал!
В пылу восторгов скоротечных,
В бесплодном вихре суеты,
О, много расточил сокровищ я сердечных
За недоступные мечты!
И долго я блуждал, и часто утомленный,
Раскаяньем горя, предчувствуя беды,
Я думал о тебе, приют благословенный,
Воображал сии сады!
Путь покаяния естественно ведет к Богу, к Отцу Небесному, и с 30-х годов религиозное настроение делается основным в душе Пушкина. Легкомысленное отношение к религии, к вере в Бога преодолено поэтом, о чем свидетельствуют и его друзья, и личные высказывания Пушкина. Так, по поводу переводного сочинения Сильвио Пеллико «Об обязанностях человека» Пушкин говорит: «Есть книга, коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли и применено ко всевозможным обстоятельствам жизни и происшествиям мира, из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицею народов; она не заключает уже для нас ничего неизвестного; но книга сия называется Евангелием – и такова ее вечно новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром или удрученные унынием, случайно откроем ее, то уже не в силах противиться ее сладостному увлечению, и погружаемся духом в ее божественное красноречие». Есть и другие мысли Пушкина о Евангелии и об особенно поразивших его евангельских фактах, записанные А. О. Смирновой после одной беседы с Пушкиным в присутствии князя Вяземского. Черновые тетради поэта содержат много выписок из Четьих-Миней и Пролога. Известно сотрудничество Пушкина в составлении князем Эристовым «Словаря исторического о святых, прославляемых в Российской Церкви». Показательно также составление Пушкиным по подлинной рукописи жития преподобного игумена Саввы для народа. Все это факты прямого обращения Пушкина к религии, но они недостаточны для раскрытия и понимания его религиозно-нравственного возрождения, которое, совершаясь в глубине души, нашло наиболее яркое выражение в поэтическом творчестве.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.