1995

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

 1995

Яуза, 22.3.1995

Дорогая Ольга Александровна,

настоящее пространство жизни то же что сказки и стиха, где от запретного оглядывания за спину, неверного слова, чужого глаза все теряешь, все зависит от тайного знания, но и невероятному открыта полная свобода. Мне непонятно, как люди могут поддерживать в себе иллюзию пространства диалога, литературного процесса, академической дискуссии и таких вещей — говорю под впечатлением бегло пролистанного «Знамени» 1995, 1–2, которое мы с детками взяли в библиотеке (ходим туда вчетвером больше ради события, и сегодня одно было: где Олежек? вдруг очнулся я от расписывания за получаемые журналы и увидел его в самом дальнем конце коридора стеллажей, довольно широкого; стой, не бери его! быстро сказал мне Рома, угадав мое намерение подбежать подхватить его, и Ромин замысел я тоже сразу угадал: да, спокойно, ровным деловитым шагом, без улыбки, по-хозяйски Олежек прошел уверенно и строго по прямой все расстояние до нас, разумное существо среди книг) — ради Exegi monumentum Турбина. […]

Я отвлекся поднять Володика, одеть его и еще раз уверить, что я «всегда» буду его любить, и вставая подумал, какое счастье иметь — редкое — уникальное — возможность писать как Вам, просто так, без соображений о траектории слова, в знании, что слово, если оно есть, есть сразу, слышным образом. Люди говорят и ждут что будет, а все уже было, если было, их только там не было — при собственном же слове. То, что приходит к нам издалека и дай Бог нам услышать хотя бы улавливая хвостики этих залетных птиц (перышки как в сказке), люди абсурдным образом сочли «средством» и расположили в словарь словно панель управления. Гораздо симпатичней умных управляющих мне — искренностью и беззаботностью — откровенный цинизм власти: там слову возвращают по крайней мере абсурд, похожий на его непостижимость, возвращают одно из его нечеловеческих измерений, а слово, добросовестно обсосанное сознанием, потеряно уже раз навсегда. Литература задыхается, если она не привязана (во всех смыслах) к большому дискурсу власти, возвращающему в слово гулкость и одновременно оставляющему место слова пустым. В этой пустоте развернется литература. То, что мне кажется из самого лучшего у Вас, «Элегия, переходящая в реквием» (особенно «что ни решай, чего ни замышляй, а настигает состраданья мгла (!)»), как бы втянуто в бытие аэродинамической трубой, «космической каверной» в месте сильной власти. То, что Вы делаете теперь (неизвестное мне), я уверен, делается тоже впрок в привязанности к тому государству (лучше бы сказать по-гречески «политии»), которое должно бы быть у нас. Я знаю что-то подобное по себе, и у меня было краткое предчувствие в 1990 году, в день встречи с Ольгой, что у нашего пространства есть будущее. Я это Вам рассказывал. Я боюсь встретить Ваше несогласие, но едва ли отношение к государству и армии относится к вещам, в которых мы, как я узнал из Вашего интервью, расходимся, — мне-то казалось, по-настоящему ни в чем не расходимся. Но Вы зорче меня.

Конечно власть не раньше литературы. Скорее власть производное литературы как одаренности пространства и ею питается, но в разные времена они как полюса одной и той же величины. Гельдерлиновское «поэтически живет человек» я теперь понимаю еще и так, что («не хлебом единым…») всякий вообще человек и всегда держится за ниточку спущенного слова, единственный шанс выйти из лабиринта (стало быть не вперед, а так сказать назад, по лучу того что услышано, слышно). — Еще буквально несколько дней назад вместо «и всегда» я написал бы «если живет», хоть и с дискомфортом судейской и элитарной позиции, но сейчас и впредь уже нет: меня надоумил Витгенштейн, который записал себе что вот — но в 1914 году, может быть когда пошел на фронт! — китайская речь ему кажется полосканием горла, а другой услышит в ней язык, так же и я часто не могу опознать человека в человеке. С элитарным чванством покончено* (*Как я расшифровал голодную смерть Турбина, в ней поэта, и мученика), раз и навсегда. А в 1945 Витгенштейн записал: разумным образом нельзя иметь ярость даже на Гитлера; насколько же меньше на Бога.

Федье перевел «Шиповник» (приснившийся, по интервью? но Вы мне рассказывали, что следили тогда за работой холодильника Нины Владимировны) по-моему просто хорошо. Константин Борисович наверное помогал ему; не заметить ошибку он мог, потому что часто думает явно о двух вещах сразу.

Sauvage ?glantine

Tu vas te d?ployant dans le coeur dilat? da douleur

sauvage ?glantine,

?

toi qui ne cesses de meurtrir le jardin qu’est l’ordre

du monde.

Sauvage ?glantine, et blanche, plus blanche que tout.

Celui qui saura to nommer aura le dernier mot m?me sur Job.

Mais moi, je me tais, m’effa?ant en esprit du regard de qui m’aime,

ne pouvant les yeux d?tourner

ni retirer les mains de la haie.

Sauvage ?glantine,

elle va, comme un jardinier aust?re qui ne conna?t pas peur

avec une rose rouge-vif,

avec la meurtrissure de compassion cach?e sous un sauvage tablier.

Федье тревожит то, что меняется на женский род шиповника; он тогда добавляет мужественности словом tablier вместо chemise и в целом оправдывает себя тем, что тут натыкаешься на невозможности.

Всего Вам доброго, и верьте в возможность расшифровать меня как китайца (не обязательно расшифровывая). Поклон от Олечки, в чью жизнь все больше входит Ваша книга, и от деток, которые все время под впечатлением от Вас.

В.Б.

Два дня я ходил повторяя из Ваших детских стихов «Куплю билет на поезд» и с каждым разом вещь мне казалась все прочнее, все проще, все трагичнее и воздушное, настоящий вздох, и который дает дышать. Затаенный, спрятанный в детстве раз навсегда, надежно.

Москва, 24.3.1995

Дорогой Владимир Вениаминович,

как приятна такая неожиданность, как Ваше письмо, из Москвы в Москву. Мне не раз за это время хотелось написать Вам — то читая Ваш перевод, то статью, то просто так. Мне кажется, я Вам говорила, что Ваша мысль — единственное, что провоцирует меня на отзыв, на благодарность или на возражение. У меня было какое-то развернутое возражение в связи с Властью России, например. Но мне всегда трудно записывать, нет этого навыка, как у Вас, и так все уплывает по реке времен без письменного следа.

Поэтому напишу не откладывая — про Т. Вы знаете, мне, вероятно, от природы чужд элитаризм (еще мой отец говорил: «Странно у тебя выглядят люди в стихах! Как будто они все какие-то герои или святые — “И каждый человек во сне неразделенном…” и под. Это большая ошибка, совсем не каждый!»). И поэтому для того, чтобы видеть этого «благого человека» в ком-то, мне не нужно оправдывать то, что для меня остается в нем неоправдываемым, даже если речь идет de mortuis. Таким непокрываемым делом была для меня литературоведческая — и организаторская деятельность Т. […] Его метод не был похож на то, что пишет о филологии Аверинцев, на службу понимания: это был метод «находок», эффектных трюков, в духе эпохи — театра Любимова, пластики Неизвестного, стихов Вознесенского… Мне никогда это не нравилось. Так что Exegi… для меня не срыв, а естественное продолжение предыдущего. […]

В общем, если и бывают внезапные падения и срывы, то, по-моему, очень редко, крайне редко. У Джона Донна где-то в прозе есть замечание, что мужчины и женщины часто порицают друг друга в изменчивости, тогда как на самом деле никто не меняется, и это-то и прискорбно. Я думаю, как Донн. Но — уверяю — эта шумная деятельность не пожирает для меня человечности Т., как и перечисленных Любимова, Неизвестного, Вознесенского. Она (человечность) в той дали, которой мы в себе всей своей деятельностью коснуться не можем. Вернее: мы могли бы ее вывести поближе каким-то образом, даже образом деятельности.

Быть может, так и есть, как Вы увидели, в ошалевшей жажде отзыва есть тень поэта. Что же странного? Данте говорит, что плохих семян не сеялось, и все недостойное вырастает из зерен любви, но изуродованной разными способами. Наверняка, он просто приводит общее богословское мнение, это не его открытие.

Про армию и государство. Да, Вы совершенно правы, и Элегии и всего стоящего не было бы без этой тяги. Мне кажется, я впервые почувствовала, что пишу настоящие стихи именно когда включилась политическая позиция. То есть, темы оставались прежними, не политическими в расхожем смысле, но я знала, где — политически — это говорится. До какого-то момента была просто амбиция вневременности («Свое родство и скучное соседство Мы презирать заведомо вольны»). Это очень важно, чувствовать себя в страшно централизованной стране. И военной, конечно (армия, форма — это же для меня был быт: люди в штатском казались мне в детстве странными). И лютой (я, как Рейган, считала нас империей зла). Но если так оно было, я не хочу, чтобы это перенеслось в будущее. Тысяча лет военной державы! прошлое отечества! Ну и что? Я всей душой не хочу военной державы и сверхчеловеческой власти. Но дело не в том, чтобы выбирать из наличного или прошлого — скажем, децентрализованную западную ситуацию. Просто будущее, другое, чем старый кошмар, по-своему плодотворный. Если слово живет в дискурсе власти, как Вы говорите, то, по-моему, той самой власти Бориса и Глеба, власти свыше («дадеся ми власть»), которой никто не отнимет. Но каждый имеет здешнюю власть над носителем такой власти. Как сегодня мы поминали на Пассии.

Между прочим, сегодня отец Димитрий сказал проповедь точно из «Шиповника» (конечно, не из, он не читает моих сочинений). Он начал с Иова, пререкавшегося с Богом, с его вопроса: Кто переспорит меня? Кто станет между мной и Им? Кто положит руку на мое плечо и на Его плечо? — и отвечал: вот Кто — глядя на Распятие.

В прошлом году в Англии Епископ (внимательно прочитавший английские переводы) спрашивал меня как раз об этом месте, что здесь значит появление Иова. И когда я ему рассказала приблизительно то, что записано выше, он был поражен, он сказал I’m afraid, that’s the Holy Ghost! Я спросила, почему. Он объяснил, что, как Писание диктовал Дух Святой, так Он же дает устанавливать связи между его точками, это не дело человеческого сопоставления, связи такого рода.

Мне очень понравился перевод Федье. Звучит! Жалко, конечно, что женский род у eglantine, а что-нибудь мужского рода вроде buisson только отяжелит все, да? Я напишу Федье. Меня смущает переписка на английском, школьном и казенном в моем случае.

Как обидно, что ЛитОбозчики отрезали половину Вашей работы! Интересная мотивация: что эта половина кого-то слишком задевает. Стало быть, плюрализм теперь то, что нельзя трогать, как прежнюю идеологию, — что еще раз подтверждает Вашу генеалогию этого плюрализма.

Если я в самом деле решусь писать про Рембрандта, то знаю, что посвящу это Вам. Спасибо за подсказку: с посвящением уже не так страшно.

Извините, если что не так в письме. Я постоянно помню Вас и Ольгу и мальчиков — как чудесна со стороны Ваша общность! Я не видела похожего.

Всего Вам самого доброго и надеюсь на скорую встречу или на поездку в Лавру: это было бы да! Анюта известила Е.Л. Майданович, и она радушно приглашала (она знает Вашу книгу).

Ваша

Да, «Куплю билет на поезд» это самая откровенная песня несчастной любви, которую я себе позволила сочинить.

Страстной четверг, 20.4.1995

Дорогая Ольга Александровна,

когда человек опущен (так ли теперь говорят — опустили кого-то, бросили без поддержки, оставили «на общих основаниях»? Некоторые слова новой крутости мне отвратительны, как то которое я так и не сумел произнести в разговоре с Вами, «стеб» для «постмодерной» наглой трепотни, а такое как «опустили» мне кажется совершенно прекрасным, лучше чем «в упадке» или «убогий»), он не меньше может дать другому смирным признанием своей немощи, чем когда он во вдохновении.

Ведь сердце как хлеба ищет

и так благодарит

когда кто-то убит

и кто-то забыт

и кто-то один как мы.

Баховские иногда, мы говорили у Ани Великановой в большой комнате располагающей к таким разговорам, трудные блуждания как в потемках, вырабатывание звука, если я не ошибаюсь, должны были записываться в такой опущенности, оставленности, когда у впадающего в панику все сминается до безобразия, а у смиренного остается человеческий жест, в котором сохраняется и мастерство, и трудолюбие, эта красота. И поскольку в моменты вдохновения нездешнее веяние все равно ведь в человеке очеловечится, то оказывается что и не обязательно вовсе сделанное в опущенности будет несравненно хуже сделанного в порыве.

Мы часто с Ольгой говорим о том, что она называет кажется «лишним», связывая с лихом и худшим злом: паника и принятие насильственных мер в оставленности. В человечестве этого очень много, и по-честному таких вещей как поддержание себя в форме, контролирование настроений надо было бы стыдиться, но люди чуть не гордятся поддержанием в себе бодрости например самогипнозом. Т.е. собственно говоря люди делают вроде бы в каком-то смысле то, что мне нравится у Баха, держат себя в опущенности, с той только разницей, что лучше чем как они это делают (я тут вспоминаю пушкинские слова, что выдающиеся люди делают то же что посредственность, но не так, и зря посредственность успокаивает себя) было бы не делать с собой вообще ничего и опуститься. Как мой страшно пьющий брат (в последнем номере «Новой Европы» Рената напечатала какую-то его статью, мне Хоружий говорил), младший, который мне одновременно жуток и кажется почти священно чистым, укором мне, суетливому комбинатору.

В Евангелии связь, для меня загадочная и бездонная, для экзегетики прозрачная, между деньгами, умыванием и целованием ног и предательством. Обливает ноги драгоценным маслом Иисусу женщина, Иуда против, можно было получить много денег, и идет получать деньги от первосвященников. Иуда «таскал» деньги в общине апостолов. Из Мф 26, 6–16 не сказано прямо, что Иуда возмущен растратой (это по всем, и современным, нормам растрата, так шеф может взять из кассы на роскошь), но и в Мк 14, 10 Иуда идет за деньгами первосвященников словно для возмещения — казначей — этой растраты, а в Ин 12, 3–8 только он один против растраты протестует. Потом не Иисусу, а Он сам моет ноги (как у Вас в «Диком шиповнике» сначала садовник ранит, потом сам раненый), и опять именно после омовения Иуда возникает как предатель, почти провоцируется, Ин 13, 14–18 и 21–30, причем опять загадочным образом в связи с «ящиком». И еще в других Евангелиях те же стрелочки, которые я даже не пытаюсь проследить, но здесь какая-то освободительная тайна. Потому что везде в этих мостах, по поводу омовения ног, появляются раб и господин, причем рабом оказывается тот кто был против обливания ног маслом, как в молитвословиях великого четверга, «Иуда, раб и льстец» — который был казалось бы против чрезмерного почитания господина! Когда начинаешь видеть эти загадки, то ясно, что вера, Церковь, Бог по ту их сторону, за бездной и за «пучиной моря», а то, что по сю сторону, только недоразумение. Как страшно думать, что «христианская цивилизация» распяла природу, и она не сходит с креста тоже из милости, страдая сама ради искупления человечества. «Мама, а в лесу бывают зайчики?» — Ольгу доводит до слез этот вопрос Володика, который каждое утро тихонечко входит ко мне печатающему с ворохом зверюшек, лягушечка, тигренок и носорог плюс резиновый енотик, с которыми он каждую ночь спит. Я смею деток строжить, который пригласил их в мир несравнимый с тем, в котором сам был ребенком. Я пригласил их в мир, а сам думаю с удовольствием что уйду из него еще до самых злых ужасов.

Удивительно, что все это нисколько не мешает говорить в простоте: поздравляю Вас с Воскресением Христовым.

Ваш

Roma, 7.5.1995

Дорогой Владимир Вениаминович,

Я могла бы написать Вам уже много раз, и мне всегда хочется писать Вам. А еще больше хотелось бы увидеть Вас — и всех Вас, Олю и мальчиков, в Италии, рядом. Например, мы брели бы по Аппиевой дороге — или по Авентинскому холму (из семи холмов он мне больше всех полюбился), к храму св. Алексея Человека Божия — и вниз, к Тибру… В каждом чудном месте (а их я повидала множество: вообще ни одна страна, мне кажется, не дает столько поводов для совершенно безмятежного счастья, как Италия) мне жаль, что нет рядом своих, с кем бы разделить этот пир. Как все на свете, это неописуемо: развалина Рима, триумфальная развалина, которая никогда не развалится до конца. Катакомбы, и виноградники возле них, апельсиновые сады в церковных двориках, византийские мозаичные своды, кварталы за Тибром, где целая улица при мне справляла день рождения кошки Niccolina. Все дома по случаю ее 5-летия были убраны гирляндами, а именинница сидела на бархатной подушке, кошка как кошка при этом. Вчера перед автобусом перебегала женщина и уронила сумку и все рассыпала. Автобус стоял долго и никто не сердился. Один человек заметил: — Ma che brava questa donna! — Si, bravissima! — ответил другой, и все ее хвалили. Чаще всего на улицах слышно: «Ma che bello!» «Che carino!» В общем, рай земной, из России даже не вообразимый. Один синьор, с которым разговорились, сказал мне: «Но заметно сразу, что Вы человек другой культуры, более высокой». «Почему?» «Вы слушаете, а мы все говорим монологи». Но в самом деле, это не монологи, а череда солирующих импровизаций, как в оркестре, и за каждой партией не заслоняется реальность целого. Очень близкий контакт (не как в Англии), но каким-то образом не переходящий границ деликатности.

Вчера я вернулась в Рим из авантюрного паломничества. На улице я познакомилась с корейцами, священником и монахинями, и они взяли меня с собой в Ассизи, ночевала я в монастыре в Перуджии и утром была на католической Троице, на монастырской службе. Настоятельница сказала: «У нас сегодня маленькое повторение того события — сколько языков!» И правда, кроме меня и корейцев были латиноамериканцы, немцы, французы, испанцы…

Но лучшее, что я пока видела, — Ассизи, особенно горная обитель Франциска на Субазио. Там живут белые горные горлицы, с которыми Франциск разговаривал. После этих мест великолепная Флоренция показалась мне несколько суетной. Даже Леонардо горлицы не стали бы слушать, sicuramente.

Я читаю прекрасную энциклику Папы «Orientale lumen» — похвалу Православию, написанную с глубочайшим, по-моему, проникновением в наши сокровища. Тем временем наследники этих сокровищ явились здесь, в Риме, в русском храме, куда я хожу, как ночь среди дня. От них (это была высокая делегация, епископ, архимандрит, игуменья и др.) веяло духовным крепостным правом, запугиванием, недоверием и надзирательством. Не буду распространяться, дабы не впадать в осуждение. Но страшно. О насколько праведнее именины кошки в Trastevere. Этот сыск еще покруче коммунистического — и тоже ненавидит жизнь. Я надеюсь, Господь не попустит им приватизировать Православие: оно останется с отцом Димитрием, с верой и нежностью.

Я вспоминаю, как Вы раздобыли для меня билет сюда. И весь тот день. Надеюсь, что отправлю это письмо с оказией — а если ее не будет, привезу с собой.

Я так рада, что нам довелось встретиться.

Дай Вам Бог всего доброго!

Оле самый нежный поклон.

Рому, Володика и Олежку поцелуйте, пожалуйста.

Ваша кума

Оля.

Зосимова пустынь, 22.6.1995

Дорогая Ольга Александровна,

мы, хотя и с запозданием в этом году (Ромины экзамены в музыкальной школе, на отлично, моя операция, такая же как у о. Дмитрия была), но прочно уже утвердились на нашем шалаше, от которого ближайшее географическое место с человеческим названием не станция Ожигово (4 км), а старый теперь заброшенный оплот позднего имяславия, Зосимова пустынь (1,5 км). Все здесь складывается до неожиданности славно, Олег растет на глазах, издалека сегодня я слышал его гуляющего с Ольгой бодрые крики восторга: «ая!», просто так, от дикой радости, какая у него бывает несколько раз на дню. Опять же неожиданно много оказывается времени, и я закончу наконец этим летом «Бытие и время» Хайдеггера, перевод, за который я все больше спокоен, и в основном потому что возвращаюсь к началам старого славянского «буквализма», или подстановки, или просто смирения. Это и будет мне главное дело на ближние месяцы, а печатать свое, как меня просили в разных местах, я не стал. Правда, что-то все равно выходит, кусок «Собственности» в «Пути», потом будет о Потебне и о переводе в НЛО, и как раз в тот день и даже в те самые часы, когда Вы были у Иоанна-Павла II, я отдал для сборника Хоружего по исихазму свои 50 стр., верстку, «Материалы к исихастским спорам». Сдавая, я заметил, что коды не хватает, и — опять в те же часы — в сумеречном состоянии от процесса получения зарплаты, 90 тыс., в Институте философии, от разговоров с философской публикой, от неспанья, непитья, жары, долгой дороги, пустой головой услышал скорее чем подумал, что те исихастские споры (а они были разветвлением споров о филиокве) были единственно уже оставшимся после раскола, схизмы, способом присутствия истины. Не то что в споре рождается истина, а спор остается теперь лицом истины, должен быть честный спор, чтобы истина не теряла лица. Это кладет конец надеждам на «экуменизм» и подобным, но и избавляет от сухой горячки додуматься своим отдельным умом до того, что происходит в христианстве: его истина уже додумалась до того, чтобы дать о себе знать в разности христианств. Истина будет не после схизмы, после спора, а она уже была и есть в нерасколотом слове, если кто на него способен. — В какой-то древнеиндийской мудрости сказано, что путь мудреца, как путь птицы в небe, труден для понимания. Ваши паломничества по Европе, Рим, Роттердам, нам кажутся загадочным движением в тумане. Вы как будто бы сплетаете невидимую паутину, может быть какое-то новое спасительное жилище, когда все старые как напоказ разваливаются. Беда людей, если можно так сказать, в том что им дается слишком сразу и слишком много (как мы с Вами говорили по телефону в начале мая, о том как все быстро), и человеческое естественное неуспевание вовсе не портит пока еще ничего, но вот уныние и отчаяние от неуспевания все губит. И то, чего я не успел уловить, тоже есть ничуть не хуже уловленной мною крохи, и даже не всегда ли лучше то, что я оставил как есть, чем то, что я уловил. Ах разница между хорошей и плохой поэзией (думаю о бойкой даме Н.) не в уровне: больше и меньше, а в противоположности жеста, вцепиться и отпустить, то и другое невпопад.

Мы получили св. Владимира, доброго как все что идет от Вас; а для Вас есть пакет от Франсуа Федье, и я буду пробовать позвонить Вам во вторник 27 июня, когда буду в городе, или передам Анне Ильиничне. Мы передвигаемся на машине, мальчики, за два года ее забывшие, от нее в восторге, но у меня (опять!) не хватает немножко денег и немного времени, чтобы пройти через ГАИ, поэтому я ограничен только надежными маршрутами, где нет неожиданных проверок документов, как это грустно. — Но некатастрофическое безденежье* (* отдали наши 200 $ в банк Олиной маме и живем на проценты) навязывает такой здоровый, ровный и спокойный образ жизни. — Правда, в сентябре я вроде бы поеду в Германию, впервые, чего стал хотеть, как я Вам писал, с конца 1993, и это, я уже точно знаю, будет для меня шок больше парижского. Во всяком случае «собой» я наверное не останусь, слишком близка Германия, слишком крут спор и слишком малы шансы, ведь посмотрите, кто из наших в Германии не говорит о «России» (Борис Хазанов не единственное ли и не относительное ли исключение), а я если чего но буду, так этого. — Здесь у нас сенсация литературоведческий сборник Гаспарова, плотный, статьи в основном последнего десятилетия, по-моему, очень хорош. — НЛО, как мне и казалось, действительно вроде выходит в лучшие журналы. Я не знаю о Вашем интервью там, потому что Зенкин Сергей Николаевич был долго в Париже, вот на всякий случай его т. в редакции: 387 46 20, и дома: 268 45 70, это не значит, что Вы должны ему звонить. — Живешь в сущности только среди близких, и когда они далеко, то это как ночь и поиски в темноте. Ночь, конечно, тоже образ жизни, в важном смысле поучительный и готовящий к долгой ночи и заставляет ценить день, — так что Ваше письмо, если получат, то будут читать с вниманием.

— Ваши верные Вам, В., О. и другие.

Азаровка, 30.7.1995

Дорогой Владимир Вениаминович,

(обращаюсь к Вам, но думаю о Вас с Ольгой вместе), пишу Вам из азаровского похмелья — не очень тяжелого, но все же. Я, конечно, ожидала, что за римскими праздниками последует отдача, уж слишком весело и высоко там было. Да, то, что теперь не покидает восприятия: какая низина (географическая), как мы низко расположены! Как будто со сцены спустили в оркестровую яму. И как однообразно (географически). От Москвы до Азаровки — почти то же время в машине, что от Рима до Флоренции: а сколько там всего переменяется. Тяжело все-таки внизу и без перепада высот. И вдали от центра, который — мне так чувствуется — все-таки в Риме. (До Рима я думала: неужели весь мир теперь — сплошная провинция? И Лондон провинция, и Париж, о Германии что говорить… и вот, наверное, главное удовольствие Рима — чувство центра. Я уже было решила, что на земле центра больше нет, он только в литургии, центр как точка встречи с вертикалью. Но именно такая встреча — Рим, его холмы, его кладки и, в конце концов, балкон, с которого в полдень в воскресение говорит Папа. Я однажды случайно оказалась в этот момент на площади св. Петра, среди молодежи с лозунгами: Immaculata vincer?! — и это да!) То, что исторический и географический центр для меня несомненно связался с римским Pontifex, вовсе не значит солидаризации с католичеством — надеюсь, это лишний для Вас комментарий. Но какое счастье, что такой центр есть. От идеи полицентричного мира мне жить не хочется: это была бы земля тех Гераклитовых «многих», о чем Вы писали. В Риме не возможно не услышать Мандельштама

Есть обитаемая духом

Свобода, избранных удел.

Свобода и центр — почти то же. А спора (о чем Вы пишeте в письме) я почему-то никогда не любила, и честного — не больше, чем других. Кстати, я нашла точнейшее описание собственного — сознания? настроения? — знаете где? У Розанова, в статье о Киеве* (* Книга, которую Сукач подарил в день крестин Олега, «Иная земля, иное небо», с. 552–563.): о «народной вере»** (см. об.) (** Это описание очень в pendant Вашей «Власти России». Удивительно, что автор (Вас. Вас.), который может так понять этот «беспожарный» строй, в слоге своем, в жесте несет столько этих самых «огоньков», измельченных и переменчивых, в отличие от больших «огоньков» Щедрина, но тоже очень не-тихих, тоже «на уксусе и горчице».) Точно, как он описывает эту «народную веру», я и думаю. Но не могла бы этого так просто обозначить — а часто пробовала, в спорах с Анютой. В сущности, это мир как волшебная сказка — с тихим пиром в конце и «чудесным помощником» по ходу дела. Я не понимаю, как можно думать иначе, вернее, не понимаю, что такое иная, «драматичная» вера, требующая теодицей и т.п. «Услышит тя Господь в день печали, защитит тя имя Бога Израилева». И при этом Вас. Вас. — мне крайне чужая душа, как прежде!

Если бы мы встретились, я рассказала бы еще и о Риме, и о Ватикане, и о Голландии (мне удалось побывать в доме моего любимого Рембрандта!)… Устно проще, а писать я всегда затрудняюсь, все кажется «того не стоит».

Здесь с нами племянницы Даша и Геля; после года в Англии Геля (ей 10 лет) многие слова первыми вспоминает по-английски. А вчера она сочинила молитву, которую я Вам и посылаю. Скорее это письмо.

Dear Lord

Thank you for all animals, food, drinks and friends. I really thank you for all my grandmas and grandpas. My god-mother is very nice too. They are all very nice. Also I thank you for all schools for children, to learn about everything in school. Thank you for everything alive and not alive. Amen.

Что такое “not alive”?

Пожалуйста, передайте самый нежный привет Ольге. Поцелуйте Рому, Володика и Олега. Хочется всех увидеть. I really thank you — продолжая Гелю — for your being. С любовью

Ваша

О.

Тетя (Нина Васильевна) шлет Вам поклон.

Зосимова пустынь, 2.8.1995

Дорогая Ольга Александровна,

пишу Вам в разбитом состоянии примерно как утопающий хватается за лодку, при полном внешнем благополучии. Вместо обжитого пространства я словно на слишком широком просторе, словно не в подушках культуры, а прямо в глине и болоте и мелколесье этой, очень низкой сырой и холодной, нарофоминской части восточноевропейской равнины. Что есть деньги и в магазинах продают, кажется спасательной веревкой, спущенной прямо с неба, чудесной, необъяснимой и способной убраться в любой момент. — В воскресенье мы все, еще 12-летний племянник Миша, пошли в паломничество в Зосимову пустынь, которая совсем близко от нас, 2 или 3 километра, но бездорожья. Там гремел абсурдный пионерский лагерь, в храме со снесенным куполом перед отгороженным алтарем с надписью «Кружок умелые руки» Ольга зажгла свечку, и неожиданно громко мы стали петь и читать что помнили и нашли церковного, сошлось просто много народу, в том числа лагерное начальство. (Я написал и услышал: лагерное начальство.) Они давно ждут и опасаются, что церковь возьмет обратно этот, я им объяснил, оплот имяславия в начале XX в., до разгона женского монастыря в 1927. Под его стенами мы познакомились с семьей, три женских поколения которой, даже среднее, родившееся в 1941 и коммунистическое, ждут не дождутся возобновления монастыря. Они читают старую — переизданную в 1994 — книгу о Зосиме (Захарии) Верховском, подаренную им дамой по фамилии Верховская, из того же рода; она нашла колодец Зосимы. В начале прошлого века Зосима и 20 монахинь пришли сюда, в имение помещицы Бахметьевой, и некоторые женщины, хотя пришли из Сибири, приуныли от вида места: как и теперь, сыро, холодно, сплошные болота — но солдаты вырыли каналы, они действуют и сейчас, там появилась хорошая вода (и я тоже, когда еще не зная об этом вырыл большой пруд, увидел чистую высокую воду), «легкая», в каналы пустили рыб, там же и стирали, вокруг храма, вокруг идеи церкви сложился остров, который и сейчас, после всех вихрей (госпиталь, детский дом, пионерский лагерь) остается единственным осмысленным и притягивающим в широкой округе. — Почему же прочного укоренения но произошло, почему революция так много снесла, несравненно больше чем во Франции или даже в Мексике? Может быть из-за болота, которое все-таки теми рвами было оттеснено, потоптано людьми, которые искали где и как скрыться от мира. Т.е. хотя их подход к болоту был лучший из данных исторически, он не был вживанием в страну, а опять родом бегства от нее, в запредельные выси. — Удавалось ли врасти в вещество этой страны язычеству? Сейчас она стоит явно бесхозная, и хуже, кирпичные причудливые торты на 4, 5 и 6 этакой на крошечных участках, по 500 и 1000 кв. метров площади, рядом с сарайчиками и большинством все-таки средним и серым, кричат о новом не фатальном ли промахе, уже не просто диком, но смешном. Как эти карточные домики из миллионов кирпичей на одну семью надеются быть после цивилизации бревенчатых изб и храмов на горе, которая — даже и она! — без дорог и владения пространством не пустила бесспорных корней, нечего даже и спрашивать: окаменевший тупик. — Если за ошибку той тысячелетней цивилизации расправа была страшной, то что будет теперь. В двенадцати метрах от хибарки Ренаты, которую обшивает вагонкой мой брат, к югу, быстро сложили высокую и совершенно глухую, без единой прорези, стену гигантского кирпичного дома (но все же не из самых абсурдно громадных), и Рената конечно взглядом ее давно разрушила.

Ошибка той цивилизации была в надежде внушить всем один уклад мысли, пусть верный и благочестивый. Раскол сейчас в крови, в кости и не он имеет причины, а он ищет себе к чему себя приложить. Oдна из дам, нетерпеливо ожидающих возобновления зосимовой пустыни, косо смотрит на теперешнего патриарха, потому что он «убил Меня», и надеется на петербургского Иоанна. Т.е. в храм войдут уже со смиренным признанием раскола, как паломницы, шедшие к старцу Тавриону под Елгаву, сообщали нам с отрешенным спокойствием, что католиков уже крестит бес, а в наших православных верхах согласились, чтобы вера была католическая. Раскол произошел как-то давно, и даже могу сказать когда: когда с концом античной патристики кончился слух к библейскому слову или вообще к слову. Раскол тогда стал обязателен, чтобы истина хоть так дала о себе знать, а то ей больше нет щелочки просунуться. Есть ли в русском языке еще запас слова? Чувствуешь себя как в катакомбах (Хайдеггер: как индеец в резервации), и поневоле вытолкнет из культуры в природу.

Ольга уже плохо представляет себе неделю [15] без поездки к Николе в Хамовники, и на св. Владимира она снова говорила с о. Димитрием, он с ней любезен и, я Вам писал, становится печален, когда она говорит плохое о себе. Я передал ему через Ольгу своего Паламу, без пояснений, думая, что он сразу увидит, где огонь и где дым.

Алексей Родионов (он слушал Вас и меня) понимает у Вас строки

И что было, того не будет.

Будет то, чего лучше не бывает.

в том смысле, что не будет «даже того, что то, что было — было», «может ли иначе быть то, чего лучше не бывает».

Володик не слушает чтения, только «страшные истории», и воинственно нерелигиозен, но это только когда идет через меня, и я сам на его стороне, тем более что событие, всякое, его захватывает, и приблизившись у о. Дмитрия к чаше, он, чему его не учили, важно и отчетливо сказал: «Меня зовут Володик». — Олег, которому полтора года, ничего не говорит (а Володик в таком возрасте говорил как мы), и для всего у него, прямо по Волошинову-Бахтину, только один страстный, до хрипоты выкрик: «Там!» (у Бахтина идея языка, состоящего только из одного слова). Ни папа ни мама. Хотя однажды, забывшись с кем говорю, я его подошедшего с поленом бегло поправил, «нет, это мы пока рубить не будем», и он тотчас умненько взглянув повернулся и относ полено на место. Он не хочет говорить, как, начав было правильно пилить (а Володик в раньшем возрасте чуть не перепилил лестницу в доме), снова стал демонстративно водить тыльной стороной. Чем дальше там больше мы с Ольгой удивляемся и умываем руки. За Рому всего спокойнее, когда он скажем влетает во двор на велосипеде и на половину поселка поет «Полна коробушка».

Всего Вам доброго. Я пишу Вам, пользуясь Вашим любезным разрешением, собственно как себе в дневник. Не бойтесь меня задеть; на «разногласия» я не способен, самое большое — на утрату интереса, до чего в том, что касается Вас, очень далеко у меня и у Ольги. В Вашем письме из Рима, я Вам говорил, есть сам Рим. — Мы решили не отдавать Рому в этом году в школу и жить глубоко до октября, с моим выездом ненадолго во Фрейбург в конце сентября. А как Вы?

Ваши О., В.

Азаровка, 12.8.1995

Дорогой Владимир Вениаминович,

Дорогая Оля,

(хочется обратиться к мальчикам: Рома, Володик, Олежек! — но вряд ли последующее им интересно. Тогда вот как: обратившись к ним, кончу их часть письма пожеланием: Добрый день! или, как говорят в Вашем скором Фрейбурге, Gr?? Gott! — между прочим, Аверинцев говорил это каждому из швейцарских гвардейцев на лестнице, ведущей в покои Папы).

Ваше письмо — опять чудесный подарок, кроме другого, настоящая проза и от нее веет этим болотом с «легкой» водой в глубине. После Италии я не перестаю чувствовать здесь: Какая низина! как низко и вязко, как хочется повыше! Во Фрейбурге Вы насладитесь нормальной — по моим понятиям — высотой места. Где повыше, там, кажется, и слышно, и видно… Голландия, впрочем, еще ниже и пропитанней водой, а там Рембрандт и Вермеер. И в них есть бодрость, какой ноющая русская кисть не знала (исключение — Венецианов, которого я втроем с Глинкой и Пушкиным считаю непродолженной российской возможностью: сухость, чистота, точность). А потом как завыли: Мусоргский, Достоевский, передвижники… Кончилось staccato. Да, ничего здесь не вживается, как Вы пишите, никакого мандельштамовского «эллинизма».*(см. об.) (*Я не очень поняла, что Вы называете «расколом»: с кем? с католиками? с собственными верхами? уход в свое сектантское подполье? Как я ненавижу эту подвальную сырость наших низовых мнений, их хитрое слабоумие

как при царе Горохе,

Как в предыдущие эпохи.

Мне кажется, это очень серьезная вещь, здешняя светобоязнь, и никак не переводится. «Мы люди маленькие…» Про этот лукавый агностицизм мне и хотелось написать Вам в ответ на «Власть России»: это вторая, по-моему, сторона «непротивления», лучезарного в Борисе и Глебе. Кикимора болотная. Кстати, один из номеров Д. Пригова — он умеет кричать кикиморой. Все говорят: похоже. Все мы откуда-то знаем, как кричат кикиморы. —

Вот, кстати, об укорененности язычества. Сколько я им занималась, могу сказать: его хтоническая часть несомненно укоренена, даже глубже, чем корни. А все повыше — шатко-валко. Космической мысли фактически нет — эвенкийская мифология по сравнению с этим Эмпедокл. Такого же рода, считают, была автохтонная римская мифология, до адаптации греческой.) Аверинцев говорил, что все мы d?racin? (вследствие революции) и поэтому разговоры о «корнях» нелепы, и что единственно где теперь можно enraciner — это в небесах. Но кажется, так оно было и до комиссаров. При Борисе и Глебе. Вы знаете, однажды, лет 10 назад, я гостила в Грузии и грузинские хозяева повезли меня смотреть монастырь в небольшой пустыне недалеко от Тбилиси. Мы потеряли дорогу, и все всерьез забеспокоились: даже в небольшой пустыне бывают песчаные бури и можно не выбраться. И тут мы увидели прохожего, русского, немолодого, почему-то в старой гимнастерке и с вещмешком. С простым лицом, как из военного фильма. Он объяснил, как выехать, а в машину не сел. Мои хозяева развеселились, а я оглянулась на нашего проводника: видели бы вы, как он смотрел нам вслед! Нет, не как Экклезиаст, по-своему даже весело, но понимающе что-то. То, о чем не было понимания ни в беспокойстве моих хозяев, ни в их успокоении, ни в нашей машине со снедью для пикника, ни в идее ехать в монастырь через пустыню. Что-то вроде того, что «мир-то кончился, а вы еще волнуетесь». Вроде того. И я подумала: да, с этим российским «знанием» что делать на земле, с землей? Но небесно ли это знание? я не уверена. Оно и с небес слетает по касательной. Потому что «небо» — не менее твердая вещь, чем «земля», и их напрасно так противопоставляют, там тоже жители, а не беглецы.

Мне так много хотелось бы Вам рассказать, но устно легче. Я заметила, что не боюсь Вашего слуха, не боюсь наскучить, как большинству людей, «рассказами из жизни», вроде этого солдата. И Ваши рассказы мне так приятно читать. Про пустынь, про «Умелые руки». Они (рассказы) оставляют предметы свободными: вроде где-то близко что-то вроде «морали» — а нет, уходит. Отец Димитрий сказал Вике, что ему мои письма приятны: «Она, — говорит, — не называет словами, а как будто проводит словами по вещам, как кистью». Не знаю, правда ли, но такое письмо я и люблю, хотя так точно — двигательно: «проводить» — и жест — не назвала бы. Да, это противоположно магии имени, магическому, властному именованию (чье дурное и сниженное подобие — афоризм). Я так рада, что Ольга встретилась с отцом Димитрием: это неисчерпаемое даяние, он дает столько, сколько человек может взять, и еще впрок (за годы знакомства я убедилась, как это «впрок», «навырост» потом выявляется)+ см. об (+ Между прочим, на моей памяти Ольга — первый человек, с кем получилось так, как хочет о. Д. Когда я просила его внимания к кому-нибудь или для себя назначить день и час, он отвечал: «Если нужно, найдете». Видимо, было не нужно, поскольку никто и не пытался искать, поняв такой ответ как отказ.) Вы говорите: раскол: Но эта линия единства проходит через/сквозь все бездарные времена, из рук в руки, очень немногие руки, наверное, и мало знаменитые. Я чувствую это же в Иоанне Павле II, он тоже по-настоящему там, где единство.* (*И в Патриархе Афинагоре (я читаю беседы с ним Оливье Клемана: когда-то это доходило до меня в самиздате, пер. В. Зелинского). Очень утешающая книга.) Он сказал, листая мою гнозисную книгу, в точности те же слова, что о. Димитрий: «Боюсь, я не все пойму». Я чуть не засмеялась от такого повтора. И если это есть, единство как единство с собой, прежде всего, и, как оказывается, тем самым — единство с теми, кто так же един с собой или хотя бы любит это (а я не больше, чем люблю издалека и вовсе не имею в себе), то при чем здесь спор и разногласие? Это тишина вокруг того, о чем не только не спорят, но и не говорят.

Что до катакомб культуры, я давно и спокойно понимаю, что к этой актуальной культуре, публичной, не имею отношения. И зачем мне этот мир, где всерьез обсуждают Эдичку Лимонова, а Бродского считают метафизиком? Это высокомерие? После всех моих европейских странствий картина «современной» культуры, точнее, гуманитарного творчества у меня очень определенная. Пустота и холод, но не высокая пустота и не священный тонкий хлад, а заурядность. Vilt?, назвала это дантовским словом моя итальянская подруга. О, клянусь: если где еще и есть жизнь, то в христианских кругах, только там я видела настоящее. Что у Данте противопоставлено vile: generoso? franco? У нас-то как раз с «реставрацией» Православия заурядность, vilt? хлынула туда. Надеюсь, ненадолго. Этот процесс напоминает мне попытку из искусства сделать советское искусство: как у Шекспира, но «наше». А это «ихним» не бывает. В «Новом мире» № 10 должна появиться разгромная статья про мою книжку, что это вообще не искусство. Я знакома с ее автором, он меня предупредил. Let them. Не знаю, в природу или еще куда меня вытолкнуло из «культуры». Наверное, Алексей Родионов (я не знаю, кто это) понимает правильно, «небывшее становится бывшим, и бывшее — небывшим», так приблизительно.

[…] Как хорошо для меня знать Вас. Неужели мы не увидимся до Вашей Германии?* (*А для меня у Вас останется Палама?) Я собираюсь оставаться в деревне, сколько можно, до осени.

Я думаю о Вашей жизни, «жительстве» (это в славянском значит: общежитие), любуясь и желаю Вам во всем помощи и охраны

Ваша кума

и крестная

О.

Зосимова пустынь, 13.8.1995

Дорогая Ольга Александровна,

сначала я подумал, что Ваше о равнине ответ на мое о болоте, но потом сообразил, что Вы это писали 30 июля, а я свое послал 3 августа. Тогда, раз мы думаем об одном, я приободряюсь продолжить свою мысль. Оттого, что первое утреннее настроение от ветра, тумана, свежести, сырости вытесняется как лишнее деловыми заботами (даже дворянская культура была к этому только походя, проезжим образом чутка), оно тем надежнее переливается в характер пространства. Человек благодаря культуре и технике свободнее от химии и физики окружения чем муравей, но именно поэтому к духовному тону пространства он чутче, и попробуйте скажите что пространство везде однородно. Даже Гачев, не то что я, не расшифрует эту тайнопись, и не надо; но спросить, почему деловой замысел переселенца, поселенца (вспоминаю Вас) должен обязательно идти так вразрез с тем, что он чует или вернее единственно по-настоящему знает (ведает), об этом стоит спросить. Допустим, мы были в исторической горячке, строили державу, армию, спешно коммунизм. Но наконец проснуться, осмотреться вокруг, как в Венеции и в Голландии отвоевать пространство у себя самих, однажды его растоптавших, как Зосима разделить сушь и воды, т.е. почувствовать под ногами то море, которое в нашем например районе под нами и есть, оно только ушло на полметра или метр под почву, прорыть те каналы, которые и лопатой было сделать нетрудно, очистить в других местах реки. Когда-то, скорее всего даже довольно скоро, это все у нас будет, только сейчас это преображение надо держать в секрете, чтобы никто не узнал и не сглазил.