1994

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

 1994

Keele [9], 19.3.1994

Дорогой Владимир Вениаминович,

Я знаю, что Ольгу и Вас можно поздравить с благополучным разрешением. Посылаю новорожденному ложку на зубок. Мне понравился ее девиз [10].

Наверное, Вам некогда писать? Мне хотелось бы многое Вам рассказать, но сейчас не получится: тороплюсь к оказии. Лучше я напишу обстоятельнее по почте, а пока пользуюсь случаем поздравить.

Англия — самая милая для меня страна на свете. Сами они, конечно, бранят свое правительство и официальный курс “Back to the basics!”. Но контр-авангардное настроение назревает. Хотя меня пугает всякое “back!”, но похмелью от левизны я рада (культурной левизны). Если бы только не принять что-нибудь неприятное за “basics”. И что-нибудь невеселое за «этику».

Но в самом деле, простите, не могу пока много писать!

Дай Вам и Ольге и всему Вашему дому Бог всего самого доброго!

Ваша

О.

Жду письма!

Яуза, 6.4.1994

Дорогая Ольга Александровна,

как мы были рады Вашему письму и золотой ложечке, которая сразу пригодилась кормить Олежека яблочным пюре — он уже такой, вообще ранний, и в нем можно наблюдать часы чистого заворожения бытием. Хотя сам он не наблюдает, и странным образом внимание к маме, к звукам не сопровождается движением глаз, они смотрят в другую сторону и видно, что он внимательно смотрит другими глазами, не задействуя эти, которые живут своей жизнью. Параллельные линии у него еще не пересекаются. Он не похож на Володика никак, тихость и нежность у него ни с чем не сравнимые, Ольга думает, что он пойдет в монастырь, хочет этого. Насколько Володик лишен слуха и превращает песни в возгласы экстатического торжества, настолько Олег, уже сейчас видно, музыкальный. У Володика зато отчетливый рисунок и уверенная кисть и безграничная усидчивость, а Олег воздушно-нервический. Этимология Ольги и Олега, насколько я понимаю, наше «целый» и немецкое «святой», английское heal, или это народная этимология? — В № 1 «Славяноведения» за этот год продолжается Ваш словарь, и он затаенно особенный, в нем совершенно нет складского неуюта, каждая статья как Ваше осторожное обращение к читателю с полезным наблюдением, ненавязчивый совет чувствуется постоянно, все превращается в тихий разговор с Вами о том, что происходит с речью, с нами. Язык собственно мельчает. Пока публицистика оглушена и оглушает своими заботами, у поэта есть большое и мало кому понятное дело, восстановление языка.

У меня даже очень есть время писать, трое мальчиков в семье придают жизни основательность и окончательность, раньше мне совершенно неведомые, а заботы с детьми, если решено главное (если есть согласие; если не бывает и намека на конфликт; если любое домашнее дело без дележа и расчета обязанностей всегда сразу может быть подхвачено другим; если ждешь от близких только лучшего и каждый раз снова прежде всего просто радуешься им, которых могло не быть), на удивление невелики. Одно только плохо: в России худо со школой, мало кто по-настоящему хочет учить и еще меньше кто умеет. Правда, Анюта и Кирилл говорят, что во Франции хотя и на каждой обложке учат детей, но по существу техническим навыкам. В Англии, возможно, школа лучше? То, что Вы пишете о домашней политике новых консерваторов back to the basics — nothing is wrong here except the sound of the words… they sound boringly stale, incorrigibly red-tape; and the left intelligentsia, shocked to colics by the style, is doomed to reflect it in a negative way. Same as with us, although with less thirst of blood and more common sense. Что происходит в политике здесь, я теперь, не читающий газет (покупаю их все реже и они все больше шокируют пустотой и однообразием, кроме может быть «Литературной» — странно говорить об однообразии, когда их все больше и с самыми пестрыми названиями, но с газетами как с кооперативными киосками, их однообразное множество; расслоения газетной публики, как в Англии например, не происходит, опять же кроме может быть «Литературной», и, скажем, «Независимая» все еще так же хочет быть газетой для всех, как раньше «Правда» или «Известия», с тем единственным результатом, что все вернее впадает во всеобщий и всех задевающий тон, т.е. скандала), знаю только даже хуже чем слепой крот, даже не по шевелениям воздуха и земли, а как слепо- и глухонемой, по движениям собственного тела, словесного, во время говорения в университете и очень редко где еще. Тут я быстро меняюсь, каждый почти раз провал, отрезвление и одновременно новое начало. Неожиданно я начал понимать оставленность Богом и бытием во всех смыслах этого слова, и даже больше в том, что мы оставлены быть, не отменены, не отправлены в бросовый материал. Оставленность тогда вовсе не обязательно падение, а свобода, подаренная, чтобы мы имели возможность привязаться к дарителю без связанности им. В этой связи по-новому приоткрывается Кант: как урок прослеживания во всем, что человек знает и делает, того, что дало человеку возможность так много знать и так много делать, именно отсутствия во всем, с чем человек имеет дело, вещи в себе, надежная оставленность всех явлений — а все вообще у Канта только явления — чем-то лежащим в основе всего и совершенно неприступным. Причем неприступен у Канта не дух, божественный или человеческий, а более простые и, так сказать, инженерно-технические вещи всеобщего мироустройства, как в блестящем примере из «Пролегомен» с отражением руки в зеркале. Там та же вроде бы по всей видимости рука, но совпасть при наложении они не смогут ни в одной малейшей детали. И это показывает, что рука собственно, рука в себе или то, что лежит в основе того, что является как правая и левая рука, во-первых вещь другая, чем правая и левая рука, а во-вторых, никакими усилиями «вычислена», угадана, уловлена как нечто среднее левого и правого быть не может. Я подумал, что то же самое соловьевский «человек», целое мужского-женского: он явно где-то совсем рядом и даже раньше мужского-женского, но всякие попытки его обнаружения только с силой отбрасывают снова к мужскому-женскому, а та вещь остается и биологически и физически и химически и никак неприступной. Т.е. Кант трезво указывает на недостижимость не Бога так уж сразу, а вот самой близкой софии мира и тела; она сделана так, что должна была бы сразу отрезвлять всякое человеческое распорядительство, если бы была замечена, если бы, в частности, Канта прочитали. Наверное, у Гераклита его ночь-день, война-мир и т.д., которые одно, вполне аналогичны парам из кантовских примеров. В самом деле, ясно же, что день оттенен ночью, ночь высвечена днем, они друг без друга не могут, стало быть они как-то одно — но это одно как раз невычислимо, ненаблюдаемо, а главное неименуемо, как таинственное «среднее» правого и левого, мужского и женского и т.д. Т.е. люди живут как дикари даже не рядом со сложнейшей и непостижимой автоматикой, а внутри нее, и Кант призывает обратить внимание на то, что умение нажимать на кнопки и получать результат совсем не равносильно знанию устройства и назначения. Флоренский и Булгаков, которые умели нажимать на кнопки благочестия и все у них работало, сердились на Канта за то, что он не поступает так же, но по сравнению с ним они техники (техника духа, техника символизма, обряда), заворожены работой механизма, действительно удивительной, и как дети отождествляют себя с изобретателем, вот-вот обожатся, а Кант ошеломлен («удивлен») немыслимой разницей. Опять вспоминаешь Гераклита, который говорит, что скольких авторов ни читал, нигде не нашел понимания, что мудрое от всего отдельно. — Я быстро меняюсь и склоняюсь к трезвости и этому кантовскому знанию своего места и отсюда сужу об общей перемене, догадываясь только, что там будет больше ненужной жесткости и меньше ума; что делать. —

Еще в той же слепо-глухонемой манере я сужу об изменениях по тому, что стало хотеться ехать за границу, и даже не обязательно только на Запад. Это произошло недавно, потому что еще в ноябре я бодро писал великодушному Борису Эмару, что пожалуй нет резона мне ехать по его приглашению в Париж; и в отношении Вас, Вы помните, мне тоже вплоть до января казалось, что Англия будет как отлучение, как ссылка, скучной. В январе я неожиданно стал думать, что все совсем наоборот, а в феврале сам собой заполнил анкеты на паспорт и теперь без колебаний дожидаюсь конца мая — июня, когда я, возможно, все-таки поеду на месяц в Париж. Мне страшно хотелось бы побывать и в Англии, с запозданием в 30 лет (когда нам, со Свиридовым, долголетним диктором московского английского радио, изгнанным в конце концов за то, что «он говорит слишком как англичанин», первым студентам переводческого факультета, именно Англия, ни в какой степени не Америка, стала мне на время, ему навсегда второй родиной), но, кажется, это административно невозможно, я анархист только дома, а кроме того, туристское существование сразу вгоняет меня в глухой ад. В Париже кроме Жака Деррида, который меня очень задевает, Федье, Везен, Жерар Гест и хорошо ко мне относятся, и страшно интересны мне и сами по себе, и как очень наши, но западные, и потому, что десятилетиями общались с Хайдеггером. — Тяга на Запад, совсем новая, проясняет теперь то ощущение важности происходящего (вовсе не в политике, а как-то так), которое длилось от примерно конца 1988 года вот теперь до самого конца 1993, в чем я опять же по-своему участвовал появлением новой семьи и теперь все более странной для меня самого горой понаписанного для говорения в университете. Олежек успел проскочить последним в этот прорыв, или провал, или просвет (просвет я видел 24 мая 1990 года на несколько секунд, поворачивая в машине с Ломоносовского на Ленинский проспект около часу дня, он даже сопровождался чем-то вроде появлении цифры 300 — столько лет нового и живого существования для этого города, Москвы), и теперь даже думать о четвертом ребенке для нас с Ольгой абсолютная невозможность, кошмар ее новых снов, а ведь как ясно и отчетливо мы говорили перед Володиком, уже в гораздо меньшей мере перед Олегом, что хотим их появления («сделай мне ребенка», просил я ее настойчиво, в ответ на ее удивительно аналогичные просьбы).

И еще откуда видно мне, что ситуация изменилась. Вплоть еще до ноября прошлого года я, вы знаете, решительно и весело отказывался от всяких планов получения денег кроме зарплаты в институте, — и вдруг подал заявку фонду Сороса сразу на много денег и больше того, буду просить у немцев на перевод «Бытия и времени» и у всех у кого смогу. Парадокс в том, что как раз еще прошлым летом наше положение было до красивого отчаянное, а с прошлой осени, наоборот, сестра стала сдавать квартиру, однокомнатную, которую оставил мне (!) в наследство ее муж, за деньги раза в два или три больше моей зарплаты, и по принципу естественного стирания слишком большого перепада уровней нам достается что-то от Ольгиной мамы, которая работает в банке и вдруг обнаружила, что может если хочет купить себе машину, участок земли, дом, фантастическую западную посуду и что еще; и не то что стало легче, а просто мы не нуждаемся, и я как состоятельный могу себе без труда позволить говорить в университете бесплатно. Это дает огромные выгоды в свободе и уверенности (хотя бы, как я Вам говорил, от видения примерно того же количества народа в той же аудитории при уверенности, что им не нужен зачет) и хорошую прививку на будущее, если я вернусь к норме. Что интересный вопрос.

Но все это внешние в сущности перемены, повороты дороги, которая все та же. По-прежнему напечатание мне привычно льстит, успокаивает своей полезностью, но по-настоящему безразлично; по-прежнему ни в чем из попадающегося, кроме Вашего (этот словарь; о слове в «Искусстве кино», из последнего), не вижу новости, все только «пленной мысли раздраженье», «на всех различные вериги». Аверинцев стал казаться слишком обтекаемым, он не слишком ли спешит к благообразности. Умоляю Вас, сразу скажите, кого из русских надо читать, если Вы заметили. По состоянию на декабрь прошлого года, я помню, пока никого. — Мне бы хотелось, чтобы Вы, если увидите журнал «Новая юность», прочитали там мое «Власть России», о том, что она до сих принадлежит Борису и Глебу. Владимир Николаевич Топоров, очень любезный ко мне, подарил мне амстердамскую «Русскую литературу» 1989, XXV-1, со своей «Идеей святости в Древней Руси», но суть дела у него, как всегда, полностью тонет в параллелях (все оказывается вечно-фольклорным), и что хуже, он как Гаспаров не видит разности между настоящим и текстом, между рассказом летописи и приглаженным и подслюнявленным «Cказанием о Борисе и Глебе». Что «боляре потаиша Владимерово преставление того ради, дабы не дашла весть до окоянного Святополка», веришь сразу; в версии «Сказания», что Святополк утаил смерть отца один сам, чувствуется желание выгородить номенклатуру и скрыть саму проблематичность передачи власти после Владимира, по-моему профетическую для вообще всей русской власти. Где Топоров видит одну из «вершин древнерусской литературы именно с художественной точки зрения», мне кажется уже нехорошая эстетизация. Говорю Вам, уверенно думая, что Вам перепад в достоинстве текстов бросается в глаза так же.

Ах мне бы хотелось говорить с Вами подробнее, но я в каком-то смысле все время так и говорю, и даже совсем не обязательно, чтобы Вы мне длинно отвечали. Допустим, Вы вложите какую-нибудь вырезку из газеты, и все будет хорошо. Еще раз, мы совершенно рады, что Вы написали, и будем надеяться на известия от Вас еще.

Дописываю уже в Благовещенье, с которым поздравляю, как и с приближающейся Пасхой, которую я не могу не считать второй, после 3 апреля, думайте обо мне как хотите.

Ваш

В.Б.

Keele, 2.5.1994

Христос Воскресе!

Дорогой Владимир Вениаминович,

спасибо за письмо — как все Ваши письма, вызывающие азарт отвечать. Но сначала поздравляю Вас и Ольгу и детишек со Светлым Праздником. Я встречала его в Лондоне, в доме моих добрых старших друзей — Н.С. Франк (дочери С.Л. Франка) и ее мужа, английского русиста Peter Norman. В этом доме С.Л. жил последние годы и скончался, а Владыка — тогда молодой священник о. Андрей — сидел у его смертного ложа. Он (С.Л.) по-своему повторил Аквината: перед кончиной он пережил такой духовный опыт, что сказал, что все написанное им — совершенно нe о том и ничего не стоит. Живой и добрый дом. С утра я уезжала в храм и вечером возвращалась. Владыка так стар и слаб, что почти не появлялся. Но на Пасху сказал вдохновенные слова: что это не только победа Божества, но и прославление человека — человеческое естество оказалось способным перенести Бога. И эту человеческую силу to overcome (он говорил по-английски) не только частное зло, в себе и вокруг, но самого Начальника зла, и самый Ад, нам следует знать в себе и в каждом.

Что до второй Пасхи, как Вы пишeте, первую я встречала в соборе Lichfield, по приглашению Bishop of Lichfield (расскажу Вам при встрече, как мы познакомились): это один из самых высоких людей, каких мне доводилось встречать. И беседа наша была удивительна — в его дворце, часов 5. Но это позже. А на Пасху он сказал мне у дверей: «Это не настоящая Пасха; настоящая — Православная».

— Но откуда вы знаете?

— Из Чехова («Студент»).

Потом, во дворце, он рассказывал, как трагично положение церковных людей в современной Европе. «У нас нет ничего: нет науки, нет искусства — все это не с нами. И наш враг страшнее и успешнее вашего свирепого государственного атеизма. Он называется комфорт — comfort — и security». Я Вам подробнее расскажу при встрече. Он мне устроил к тому же целый экзамен, как у Dante в “Paradiso”, по поводу некоторых слов в моих стихах (он изучил вышедшую здесь мою английскую книжку) — и особенно про слово consolation. После общего (эссенциального) изъяснения what do I mean by it? — как у Данте, он перешел к экзистенциальному: «А для вас лично что the most consolatory thing?» … «А что значит упоминание Иова в “Диком шиповнике”»? и т.д. Он не знает русского языка, но русскую литературу (именно литературу, не богословие и философию) читал сплошь, и она определила его жизнь. Он решил стать священником, прочитав в школе «Записки охотника»!

О, я встречала здесь таких чудесных людей. И каждый день можно было бы описывать — впрочем, как и каждый день в России. Ничего подобного я, как всегда, не делаю и все уходит «в ту же свою вечность» (помните?). Англия — очаровательная страна. Не задумываясь, я бы выбрала ее из всех, что видела. Gentle and helpful. И ландшафт почти русский. Мне кажется, в России, вспомнив здешнее рутинное “Nice to see you!”, я буду плакать. Кто кому у нас такое говорит?

Ваше отношение к Канту — такое же, как у меня (хотя я его, конечно, плохо знаю, но какой-то principium еще в юности уловила и полюбила: почтительность и осмотрительность благородной души). В ненависти к Канту Флоренский сходится с Хлебниковым (который жег «Критики» по листку), с Белым и всем авангардом. Интересное сходство, не правда ли? Они разозлились на Канта, как дети, которым не дают поиграть, с чем и правда нельзя играть. И тем не менее я люблю и верю (одновременно) в нечто противоположное «вещи для нас». Помните, я пыталась объяснить это придерживание двух противоположных вещей? Не вопреки Канту, а вместе с Кантом. В сущностную проницаемость мира — только достигается она не «овладением», а жертвой. Пожертвуйте чему-нибудь — и это уже не будет «вещью в себе». Вещь в себе — ответ на активистскую бестрепетность в отношении к вещи. В «хорошем» повороте оставленности, который Вы рассказываете, мне больше всего очевиден страх перед властью. Хорошо, когда тебя оставляет (в Вашем смысле) властитель. Но хорошо ли, когда оставляет то, что тебе дороже всего? о чем в Псалмах говорится: «Желает и скончавается душа моя»… Откуда этот страх перед Владыкой, я не понимаю, честное слово. Но я не Вл. Антоний, чтобы проповедовать. Право на такое слово нужно оплатить. Иначе в самом деле получится нажимание на кнопки догмы и обряда. Мне кажется, в большинстве земных случаев действительна позиция Канта — как евклидова геометрия в нашем пространстве. Глупо строить дом, исходя из пересекающихся параллельных. Но бывает другое. Не знаю, внятно ли я выражаюсь.

Интересно, что, не читая Вашей вещи о Борисе и Глебе, я всегда так чувствовала «власть России». Увы, мне вполне понятно, что происходит при таком чтении, как у В.Н. Топорова. Вот уж где не веяло ни «вещью в себе», ни противоположным. Интеллектуальное “comfort and security”. Как хорошо, что Вам это чуждо!

Кого читать по-русски, не знаю. Мне понравилась повесть Юза Алешковского «Перстень в футляре». Пожалуй, и все. (Звезда, № 7, 1993). Ощущение опустошенности всего этого словесного шума у нас. В самые глухие времена было что-то: было, угадывалось, предчувствовалось… Но могу Вас порадовать, что и здесь — в сущности — то же. Какие стихи! какая живопись! какая филология! Что по-настоящему живое и новое? Мне хотелось бы найти что-нибудь вне-клерикальное, но все тверже вижу: только там, в старой крепости — здесь Bishop; там — отец Димитрий. Клянусь, я не предвзята и не тороплюсь к благонравию. Но все другое провинциально, оставлено центром — или само оставило его. А в отношении этого центра Москва или Париж — не так уж важно. Экстремизм?

Да, теперь здесь мода на мусульманство. Показывают англичан-мусульман, конвертов, и что Вы думаете, они выдвигают в качестве причины своего обращения? Как один: устои, стержень повседневного существования, нормативизм. Это не западный буддизм 60–70-х годов. Человек просится в клетку, нагулялся.

На этом и кончу. Очень рада Вашему семейному счастью, храни Вас Господь.

— Christ is risen!

— He is risen indeed!

(так восклицали в Лондоне)

С глубокой дружбой

Ваша

О.

Приклеен листик с заголовком “Mad dogs and Englishmen” с пометкой ОАС: «Посылаю Вам образчик газетного языка (о событиях в заливе) — но самой же газетой рефлектированный. Вот чем, в частности, мила Англия».

Азаровка [11], 2.7.1994

Дорогой Владимир Вениаминович,

наверное, Вы вернулись — и не без Парижа, как Пушкин с морем в деревню

В поля, в пустыни молчаливы

Перенесу, тобою полн…

А я смотрела на Францию с другой стороны Ламанша, возле города Exeter, бродя с Петром Скорером (внуком С.Л. Франка, православным диаконом и одновременно заведующим славянским отделением Эксетерского Университета) у красных скал (red cliffs) побережья. И думала: где-то там Париж, Костя… Дело было в нашу Масляницу. Это один из несчетных британских кадров, самый южный. Я ведь повидала обе Ирландии, Шотландию, Уэллс. А уж внутри Англии…

Очень быстро здесь все это стало видеться мимолетным и почти нереальным. Как Россия оттуда.

Я недолго оставалась в Москве по приезде и теперь пишу из Азаровки. Отец Димитрий встретил меня вопросом: “Do you speak Russian?” и время от времени вставлял английские слова, чтобы мне было понятнее. Он был в самом деле рад моему возвращению. И я тоже. Пожалуй, это самый определенный итог моих странствий: мне нравится здесь. Теперь еще больше, чем после Франции. Объяснить и обосновать это заключение трудно, но я больше не вижу здесь черной дыры, какого-то антивещества* (*вроде конверта, в котором я посылаю это письмо) — а один из образов человеческого общества.

Я видела Вашу книгу, но в чужих руках, и прочесть не пришлось. Удивительно, но моя книга в «Гнозисе» все-таки вышла и мы в узком кругу наскоро выпили по поводу сигнального экземпляра. Нужна ли она в теперешнем воздухе, не знаю. Может быть, в Европе даже нужнее — так мне показалось во время английских встреч. Они соскучились по такому. Остается спросить: какому «такому»? Это я надеюсь узнать из Вашей статьи в НЛО.

Мне очень хотелось бы повидаться с Вами и с Ольгой и увидеть знакомых младенцев и незнакомого. Наверное, Вы будете не в Москве?

Пожалуйста, напишите мне хоть немного! Деревенский адрес прежний:

301002 Тульская обл.

Заокский район

п/о Малахово дер. Азаровка.

А телефонный номер в Москве переменился: 977 00 46.

Желаю Вам и Вашему дому

всего самого доброго

Ваша

О.

Ожигово, 11.7.1994

Дорогая Ольга Александровна,

нам очень хотелось бы приехать к Вам, может быть даже к дню Ольги или уж Владимира, если мы успеем поставить машину на ноги, — разрешаете ли Вы? Поздравляю Вас с выходом книги, которую я еще не видел. Но часть ее, «Похвалу поэзии», и желательно без купюр, мы в Париже договорились, если будет Ваше согласие, перевести на французский и издать с Франсуа Федье. Так начнет сбываться мое предчувствие, когда я переписывал ее на машинке в свой дневник, что ей суждены переиздания. — Франсуа Федье простой, таинственный, редкостный человек, по национальности этруск (из аборигенов кантона Ури), запертый в резервации с несколькими своими друзьями, совершенно нашими людьми. Побаиваясь Вашей критики, я признаюсь, что полюбил в Париже это непостижимое существо, Францию (Жанна д’Арк, запись ее процесса, была решающим моментом), теперь почти трагичное, растерянное, до болезненности чуткое. Я учился там плавать, прыгнув в воду, даже дневник записывая по-французски (впрочем, в Вашем письме 2 мая Вы тоже делаете ошибки в русском языке), и опыт немоты был жестким, но таким полезным. Я говорил там об апокалипсисе, тоже по-французски, и у меня получилось, что он уже был: вопрос не в том, когда он наступит, а есть ли надежда в него вернуться. — Тут Ваш критический голос слышится мне все громче, и я умолкаю.

Странные предчувствия, среди ясного неба (потому что я живу в раю), смещают для нас с Ольгой прошлое и настоящее, настоящее прошлое, наступающее настоящее так, что календарное время куда-то девается, остается именно только настоящее, которое делает все странным и как бы спящим. И предсказываю наступление золотого века или хотя бы золотого десятилетия, но поскольку календарное время куда-то делось, то локализовать это золотое десятилетие не удается. Пространство тоже, собственно, куда-то делось, потому что старое откровенно превратилось в сплошную непоправимую свалку, которую может смести, похоже, уже только космический огонь. Совершенно ясно сделалось то, что и раньше было правдой: что все держится только чудом.

Как-то все проясняется. В Париже вдруг сама собой отпала проблема Жака Деррида, который меня привлекал. Не вдаваясь в подробности, о которых я, наверное, где-то напишу, ограничусь костюмом. И надо знать, что в китайский ресторанчик нас с Константином Деррида пригласил и потом на последний свой семинар пришел в исключительном пиджаке, совсем светлом под цвет своих красивых ежиком волос, с изящным полустоячим воротником; пестрая рубашка вторила цвету его карих глаз, а длинный очень длинный фантастический галстук был аккуратно закреплен какой-то немыслимой брошкой или пинцетом. Все это выглядело сверхмодно. Меня смутило, что Федье комментировал мой рассказ об этом костюме так, что у Деррида никогда не было вкуса. Возможно, подумал я, у Федье просто нет класса, чтобы понять, скорее всего, страшно дорогой костюм Деррида, которому явно советуют лучшие модельеры. Сам Федье приходит на свой курс в ситцевых штанах. Хотя, с другой стороны, у него новейшая «Ксантиа» с массой электроники и с акклиматизацией. Несколько дней я хожу в незнании, что думать, и вот вечером 14 июня в элитарном бистро под стенами Нотр Дам мы встречаемся с Федье, его женой Моник, там же его друг очень богатый и светский человек со своей новой дамой, разведенной с немыслимым банкиром. Боже мой, что с Федье. Он в новом пиджаке. Но этот пиджак не виден. Я и сейчас не знаю, какой он. Федье и пиджак (галстуков он не носит) одно, неприметное и уместное. Так же Мишель. Мы говорим, как всегда в Париже, обо всем подряд, вдруг меняя тему; Марилор увлекается рассказом о Никите Михалкове и киношниках Варшавы, и тогда только я замечаю то, что и ее костюм тоже, собственно, невидим, потому что он одно с ее не фигурой даже, а живостью, манерой говорить. Деррида мне вдруг вспоминается как разодетое кричащее чучело, в каждой детали своего костюма назойливо броское! Вообще умение одеться в Париже не имеет отношения к моде и роскоши; если бы кто-нибудь сумел объяснить, как это делают парижанки, что теряет смысл вопрос, хорошенькие они или богатые.

То, что делает Деррида, похоже, в очень цивилизованной форме, на приемы Жириновского. Когда Жириновский кричит мне, ты русский, XXI век принадлежит тебе, у меня невольно вздрагивает сердце, я очень задет, я угадываю тут родное, в следующий момент у меня отвращение к наглецу, который позволил себе в отношении меня жест неприличной интимности. Конечно, я говорю, Деррида задевает цивилизованно, но разница между дать и взять остается: его модная яркость берет внимание, не дарит. — Кстати, о лжи красоты: она иногда мешает невидимой красоте, скрадывает ее, обкрадывает, опять отнимая на себя внимание, которое невидимой красотой было бы нечаянно подарено как бы из ничего.

Я пытаюсь понять, в каком смысле вл. Антоний говорит о силе преодоления зла и Начальника зла, которую надо знать в себе и в каждом. В том смысле, по-видимому, что мы не обречены быть куклами зла. Едва ли в том смысле, что я, пожелав, преодолею ад. Воображая преодоление ада, я играю со своим образом ада и становлюсь слепым к настоящему аду. Мой долг в другом: помнить, что меня не хватит на понимание ада, не воображать, будто каким-то проектом я могу его преодолеть, но и не воображать, будто со мной случилось что-то необратимое. Спасутся все, никто не попадет в ад, говорит вл. Антоний, но не потому, что каждый преодолеет ад, а потому, что человек непоправимо свободен и в последнюю минуту будет вырван у своего сознания собственной природой. Разговор о «преодолении» зла неточен, даже опасен тем активизмом, который всего удобнее Начальству.

«Придерживание двух противоположных вещей», о котором Вы пишете и которое мне очень нравится, не только не идет против Канта, но у самого Канта есть прямо такая формула. — О жертве я очень хотел бы больше от Вас слышать, на жертве стоят ранние гимны, перевод которых меня увлекал как ничто. — Я боюсь, что Вы меня не поняли об оставленности Богом; я читаю Канта и принимаю — совсем радикально, в смысле абсолютной разницы между Богом и человеком. Даже когда человек весь Бог, он весь же оставлен (во всех смыслах) Богом. Вещь в себе для Канта прежде всего душа, и я считаю скверным злом возню со своей душой, ее надо оставить в покое как сон и смерть. Параллельные Бог человек не пересекутся не потому, что есть только одна Евклидова геометрия, а потому что они уже пересеклись как только могли; все прочерчено, объяснено, сделано, а неприступность остается. Человек и есть вещь в себе, и сам же для себя неприступен. Тут не этика, не вера, не политика, а, если Вам так угодно, константа, как невозможность для электричества быть не парным.

С благодарностью за возможность говорить с Вами, с лучшими пожеланиями от Ольги и от меня, Ваш

В. Бибихин

Ожигово, 21–22.7.1994

Дорогая Ольга Александровна,

как славно было получить вчера Ваше письмо с черным (бердслеевским, все-таки) котиком среди тюльпанов от 2.7. Есть хорошее успокоение в том, что вышла Ваша книга. Я меньше ругаю себя за то, что не подал свою часть к ней [12]. Соединение двух совсем разных речей заставляло бы думать о какой-то общей идее, замысле, допустим, сближения поэзии с философией, чего ни у Вас, ни у меня не было. Кроме того, этим предполагалось бы, как говорится, «сотрудничество», а я надеюсь, что ничем таким наши отношения не будут омрачены. Мне сейчас не нравилось бы приплетение моего имени к Вашему по двум разным причинам. О первой я сказал: во всяком сближении имен двух авторов есть нехороший умысел, кроме редчайшего случая, когда они действительно делают одну и ту же вещь. И второе: Вы должны простить меня за смелость, но мне кажется, что я угадываю в Вас что-то настолько простое и открытое, что не могу не думать о взаимопонимании, которое раньше и основательнее, чем даже то, что мы сами друг другу говорим. Его не касаются схождения или разногласия, и настоящая близость, которая меня манит, будет спутана соседством на бумаге. Мне кажется (поправьте меня, если я ошибся), что сейчас Вы меньше сердитесь на мое манкирование участием в Вашей книге, а может быть, и никогда не сердились.

В отличие от Ваших объездов Шотландии, обеих Ирландий, Англии и Уэльса, я почти никуда, кроме райских пригородов, не выезжал из Парижа (отказывался). Я редко хотел выходить из студии Федье; туристическая, покупающая толпа меня убивала. Мне довелось видеть, знать в Париже людей, которые каждую минуту (это там возможно) захвачены мыслью, поступком, чтением, разговором, и видимый Париж померк для меня, в лучшем случае остался прекрасной декорацией. Как и Вам, Россия мне оттуда казалась нереальной и тусклой, — кроме опять же невидимой, непространственной России, которая способна тайно отвечать открывшемуся мне Парижу. Какие разные голоса у обоих! Какие необходимые! Как оба в конце концов совершенно одно! — Разница между теми, в ком эта Россия есть, и теми, в ком ее нет, стала казаться мне не количественной разницей, скажем, интеллектуального уровня или таланта, а полярной, когда важно не то, сколько в ком чего, а то, что кто-то не хуже других, а хуже чем ничего. Поскольку быть чем-то никому не гарантировано, единственным спасением от «хуже чем ничего» я считаю постоянный, но именно постоянный ужас перед этой возможностью. «Сильная позиция» писателя за столом, богача, туриста, гостя, старшего, младшего, какие еще бывают сильные позиции, в которых эффектно и уютно, на самом деле только обманы, а важно и весомо только то, что человек сделает в слабости, замешательстве, в амехании, когда нет путей. Сильные позиции иллюзорны, подстроены, ведут в тупик, и мир прав, заботясь об обеспечении их, только обеспечение видит наоборот: всякое устроение, делание должно быть с открытыми глазами на зло и смерть, в виду их. Ввиду их. Добро не в сильных позициях, но и не в разоблачении благополучия, а в том, чтобы не забываться, помнить о настоящих параметрах нашего пространства. Хорош не тот, кто не давит в сильной позиции на другого, а тот, кто отделался даже от тайной любви к сильным позициям.

Как Вам, мне просто нравится здесь после Парижа. Как и Вы, я с трудом могу это объяснить. Возможно, как я вроде бы уже говорил Вам, почва везде одна. Я был в Париже не как дома, а просто дома, и дом был не другой и даже не иначе устроенный, а тот же, причем необъяснимость другого того же прибавляла дому достоинство, делала более плотной и прочной его домашность. Это при том что, как в Москве, от большинства разговоров я уклонялся, большей частью терялся и т.д.

В подтверждение Вашей догадки, что для Запада Ваша книга, возможно, нужнее, чем в нашем воздухе, Франсуа Федье торопит меня с «Похвалой поэзии». Я писал Вам, что в своем парижском «Апокалипсисе» я цитировал Ваше воспоминание о ранней неспособности строить правильные грамматические фразы, предполагая в этой связи, что речь не обязательно имеет своей исходной структурой суждение, суд. Федье безусловно понравилось это место. Он предполагает, что я сделаю подстрочник всей «Похвалы поэзии», а он допереведет. Если у Вас есть другие идеи, скажите. У меня нет текста. Я обязательно хотел бы, чтобы он шел без сокращений (как я и с самого начала убеждал Вас оставить все, в том числе и место о Ленине) [13].

Я не знаю, как и что из моего семинара о «Диком шиповнике» напечатают в НЛО. Мое равнодушие к печатанию продолжается. Где-то что-то выходит все время (Боэций Датский, Кант 13-го века, в ВФ; осенью должен быть Палама), но большей частью я отказываю. Возможно, это оттого, что все равно не платят; или, вернее, оттого, что мне, как Вам, не нравится теперешний климат. Я с удовольствием вижу, что могу давать старые тексты как новые («Язык философии» старый и плохой, но попал в «Книжном обозрении» в бестселлеры), и мне пикантно думать, что Ольга или Владимир их когда-нибудь издадут. — Или Олег. Я даже не знал, что такие существа бывают. Час, два, три он терпеливо дожидается, проснувшись очень рано утром, когда к нему подойдут, и буквально бросается навстречу в экстазе. На все у него восторг, я сказал бы, спокойный, привычный, без возбуждения: чистая радость другому лицу, наклеенной на шкафе птичке. Он музыкален, в отличие от Володика, и имеет песенки для своего засыпания, для мамы, для бутылочки. — Про Володика говорят, что таких деток и не видели. Он очень грациозный, но его грациозность скорее геометрическая, от постоянного альянса с пространством и уверенного контакта с вещами. Помня просто все, что было и говорилось, он органически неспособен усвоить форму стиха. «Там котик усатый По садику бродит, А козлик…»? — Тоже!* (*Вариант: — За ним идет!) «Птичка летала, Птичка играла, Птички…» — Нету! Он никогда не слушает сказок и рассказов, может перебить в любой момент, отвернуться, заняться своим, но когда в моей длинной повести Ромику перед сном о кораблекрушении, спасении и жизни на берегу моряк увидел дружественных людей, Володик, который, я думал, затих засыпая, вдруг сказал таким интимным, горячим голосом: «Да!», то я понял, что все эти рассказы, слова для него просто слишком слиты с его существованием, он не может их отдалить в измерение литературы. — Иногда он ужасает меня беззащитностью, когда закрывает себе глаза и говорит, что все куда-то делось; или, что граничит уже с безумным отслоением от собственного тела и вообще от тела: — Мои глазки идут (на прогулке). Твои глазки тоже идут. — Мама, ты там валяешься (о тени). Поневоле задумаешься о психиатре. Ольга показывает ему в книге октябренка и говорит, что сама такой была. — Ты была, что ли, в книжке? (говорится спокойно, как о возможности). По ровности, мягкости, неостановимости (если он впился в переливание воды, или конструктор, или копание земли, лучше не стараться его оторвать — это всегда как с кожей) он похож на мощную, хорошо смазанную, обтекаемую машину, куда-то далеко идущую, впитывающую нас, обходящую препятствия: — Нет, я уже посмотрел молнию! — со сложной улыбкой нам, внушающей, что лучше на ту молнию все-таки не смотреть, включить свет и читать книгу. Не слушая сказок, он будет 20 мин спокойно, деловито, по порядку отвечать на вопросы школьной книжки. Прямота его чудовищна. Вертя кресло, обязательно вспоминает Христа (воскрес). Об Олеге: По-моему, этого надо свалить. По-моему, его надо выбросить в канаву. — Сейчас вот уже больше недели мы все болеем, и конца этому не видать. Мы прикованы к месту, к мелким заботам; тем больше мы с Ольгой ценим Ваши письма и подаренную Вами возможность думать о вас, говорить с Вами.

Поклон от нас обоих, а в каком-то смысле от всех пятерых. — Я чего-то не дописал, поэтому вкладываю и пол-листочка об университете.

Ваши В. и О.

В университете я очень хотел бы продолжать говорить, думаю о Витгенштейне. Но директор Степин, который хотел взять меня к себе на кафедру «антропологии», стал видеть тут какие-то трудности, и понятно: дела кафедры ведет жена Зотова, который не раз плохо говорил обо мне. Странно, что Ольгу, которая на кафедре Зотова, отчисляют из университета, якобы именно потому, что она прошла весь курс и сдала все экзамены, а гос. экзамены и диплом она может пройти и как человек со стороны. Мне от этого печально и тревожно. Я знаю, кроме того, как университетская система, казалось бы рыхлая, умеет быть неожиданно жесткой в вопросах кадров. — Я не думаю, что Иванов мог бы восстановить меня на кафедре, и кроме того, это была бы Пиррова победа, недолговечная и сковывающая всех. Все, что надо было, я сказал Иванову два года назад и больше ни о чем, кроме теоретического и по его инициативе, говорить с ним не буду. Мне интереснее посмотреть, как все сложится само собой. Пикантность моего положения мне нравится, но не потому, как думает Брагинская, что я хочу, чтобы меня жалели, а потому, что оно не устроено в том смысле, что натурально, и служит мне хорошим инструментом, лабораторным датчиком. — Вы мне так же естественно и оптимально помогли бы продолжением Вашего курса в университете; тогда там легче было бы оставаться и мне.

С праздниками! Для нас все три, Казанская, Ольгин день и св. Владимира, еще и в разных смыслах определяющие семейные годовщины. Прикованные к месту, мы хотим быть с Вами в воспоминании.

В. Бибихин

О. и В.

Азаровка, 6.8.1994

Дорогой Владимир Вениаминович,

спасибо за письмо. Мне так нравятся Ваши письма — на них, точнее, им хочется сразу же отвечать. Мне мало что внушает такое желание, и кажется, чем дальше, тем меньше. Наверное, это и есть то взаимопонимание, о котором Вы пишете? взаимовнимание, со всей отглагольностью этого слова (кстати, отец Димитрий понимает «послушание» как способность слушать). Я нисколько не сердилась на Ваше неучастие в книге: в самом деле, идея такого соединения неуклюжа. Если что мне не нравилось, это единственно, что Вы затягивали с отказом: может быть, можно было сделать это решительнее. Но и это совсем не серьезно. В НЛО мне сказали, что Ваш семинар по Шиповнику у них в 12 номере. Я могу подтвердить диагноз «Кн. обоз.» о «Языке философии»: я видела молодых людей (не университетских), которые зачитываются этой книгой. Я ее видела только в чужих руках, к сожалению, и потому ничего не могу сказать.

Удивительно, что, как Вас Франция, так и меня в прошлом году Франция («По русском имени» — плод Арля), а в этом, и еще сильнее, — Англия заставили думать о «непространственной России», или, как я Ане писала, о России величиной с горчишное зерно, которой в пространственной России практически почти нет и, может, не было (уж никак это не «Россия, которую потеряли»!). Но если и не было, то именно здесь не было: в других пространствах об этом и речи не заходит. И о том, как это — Вашими словами — нужно и необходимо там, в Европе. Что Европа здесь необходима, я всегда чувствовала: это сам язык чувствует, в котором всегда звучит «иноземных арф родник». «Небо Италии, небо Торквато…»: как звучит это Торквато! Но уловить этот образ, по которому так скучают мои британские знакомые, влюбленные в Россию (я расскажу Вам о Епископе Личфилдском, с которым мы подружились и который рассказывал мне, что не только своим пастырским выбором, но самой верой он обязан России, а именно — «Запискам охотникам», прочитанным в школе; не странно ли?) и часто не знающие русского языка при этом, так вот, уловить, что собственно они любят, очень непросто. Во всяком случае, это не расхожий анархистский разгул, не злополучная «широкая душа» и не платоновское косноязычие. Такого рода содержания, по-моему, давно исчерпаны и годятся для эстрады. «Глас хлада тонка», что-то такое мне хотелось бы схватить. «У кого ключ, тот и открывает», как сказал отец Димитрий. Вот что-то такое. А про «сильные позиции» — из-за этого я всю жизнь чувствую себя неполноценным существом, потому что ни с одной из таких позиций («поэт», «филолог», или, скажем, «женщина», «человек такого-то возраста») не могу отождествиться, не дано. В Париже, кстати, в Сергиевом Подворье меня спросил священник: «А Вы кто?» Я сказала: «Не знаю… я из Москвы». Я правда не того не знала, что его интересует, а что сказать о себе, и никогда не знаю. Тут подошел отец Илия и представил меня, как поэта. В каком-то отношении я вполне понимаю Гельдерлина, когда он не знал, каким именем подписываться и ставил невероятные даты под стихами. Имя, даты — это ведь не для себя. Может быть, это побег от ответственности? Неизвестно кем легче быть: вроде я не я, и лошадь не моя. Я стараюсь принять конкретные происшествия собственной жизни в свою ответственность, но боюсь, что это просто исполнение школьного задания, «биография». Когда-то мне снилась мимолетная встреча с Пастернаком в каких-то казенных коридорах, и он пожаловался: «Какая нелепость: велели заполнить анкету с пунктом “место рождения”. Ну какое у меня место рождения? я написал: “Скифо-Сарматия”. А теперь всех отправляют по месту рождения». Вот я в такой Скифо-Сарматии себя и чувствую, если всерьез. Но приходится, как говорил Веничка, симулировать нормальность.

В связи с интересом к непространственной России я взялась написать для новой английской энциклопедии по русской литературе статью о Митрополите Киевском Иларионе. Его «Слово о законе и благодати» я помнила смутно, но с удовольствием, и вот перечла. И какая печаль. Все это павловское, тонкое и т.п. различение исполняет исключительно орудийную роль: а цель — национальное и государственное самоутверждение, одно и то же во все века, как при Брежневе. «Покорив под ся округняя страны, овы миром, а непокоривыя мечем». За это восхваляется христолюбивый князь. Что за несчастье и что за никому не нужная и всем опасная Россия. А ведь Иларион наверняка прекрасный инок и молитвенник. Неужели этот Молох международного значения — военного — никогда не рухнет здесь? Он явно рухнул для Аверинцева, и это вселяет в меня надежду, ведь никто из русских мыслителей прежде не позволил себе отказаться от этого кумира. Или отказывались вместе с Православием и Россией, как русские католики. Мне кажется, это личное решение С.С. много значит. Без соловьевской смутности. Или Вам так не кажется?

Я помню, что Вы убедили меня печатать «Похвалу» без купюр, я бы сама не решилась. Неужели это возможно и на французском языке? Кстати, о суждении — это из слова о Пастернаке, но Вы верно соединили это с косноязычием, это о том же, только в Похвале не досказано.

Мне очень нравятся Ваши рассказы про мальчиков. Ничего психиатрического в высказываниях Володика я не нахожу, мне кажется, это общий опыт, все такое переживали, но не все, как Нина говорит, успели вербализовать — или не все вербализации были услышаны. Детей редко слушают внимательно. Я помню, как моя племянница года в три объясняла: здесь у нас тело, а там (показывая на грудь), внутри, еще больше тело, даже не тело, а одежда, одежда… Чем не Палама, «плоть плоти»?

Я думаю, как в Москве повидаю Вас и Ольгу и детей… Очень хочется. Здесь мы иногда встречаемся с семейством Великановых. Ваня закончил свою оперу «Сказка о мертвой царевне». Мелодия к словам «Свет мой солнышко, ты ходишь» мне кажется божественной красоты. Поразительный мальчик, он внушает мне отношение к себе как к старшему. А каков Пушкин в этой сказке. Мне кажется, другой такой же золотой вещи у него нет. Она как бы венчает фольклор, но фольклор о таком венце и мечтать не мог.

Восхищенья не снесла

И к обедне умерла.

Анюта говорит, что Ваш «Язык философии» — великая книга.

Мне нравится Вам писать, но еще больше хотелось бы поговорить по телефону, как бывало.

Кстати, Вы видели публикацию парижского симпозиума в «Искусстве кино»?

Извините за опечатки: после компьютера я забыла клавиатуру машинки.

Всего Вам доброго

с приближающимся Преображением!

Поклон Ольге и всем деткам

Ваша

Ольга

Зосимова пустынь, 16.8.1994

Дорогая Ольга Александровна,