ПАСТЕРНАК Борис Леонидович
ПАСТЕРНАК Борис Леонидович
29.1(10.2).1890 – 30.5.1960
Поэт, прозаик, переводчик. Член группы «Центрифуга». Стихотворные сборники «Близнец в тучах» (М., 1914), «Поверх барьеров» (М., 1917), «Сестра моя жизнь» (М., 1922), «Темы и варьяции» (Берлин, 1923), «Поверх барьеров» (М.; Л., 1929), «Избранное стихов и поэм» (М., 1945). Поэмы «Лейтенант Шмидт» и «Девятьсот пятый год» (М.; Л., 1927). Повести «Детство Люверс» (1922), «Охранная грамота» (1929), «Повесть» (1929). Романы «Спекторский» (М.; Л., 1931), «Доктор Живаго» (1946–1955, в СССР опубл. в 1988). Лауреат Нобелевской премии (1958). Сын художника Л. Пастернака.
«Я встретился с ним в 1908 году, когда он был еще гимназистом 5-ой гимназии (вполне классической, с греческим яз[ыком]), но уже старшего класса. И впервые Борины стихи открылись мне не как стихи.
Отец его – художник, мать – пианистка. Будущее Бори – всей семьей и знакомым – мерекалось где-то там или тут. В детстве он рисовал. Рисунков его я никогда не видал. В 1908 году он играл на рояле и сочинял для рояля. Занимался теорией музыки, кажется с Ю. Д. Энгелем. Скрябин бывал у Пастернаков, и Боря много с ним беседовал.
…Мы слушали Скрябина запоем. Бродили после концерта по Москве очумелые, оскрябенные. Боря провожал меня из Благородного собрания на Переведеновку. Я ему читал свои стихи про Скрябина. После концерта на Борю находило. Это было какое-то лирическое исступленье, бесконечное томление: лирические дрожжи бродили в нем, мучили его. Но их поднимало, как теперь ясно, не музыкальное, а поэтическое.
Однажды в кафе у Мясницк[их] ворот мы сидели за столиком. Заказывали кофе. Кто по-каковски: по-варшавски, по-венски, так-сяк. Борис же был в лирическом отсутствии, и когда лакей настоятельно нагнулся над ним, ожидая его указаний, как подать ему кофе, Борис отвечал что-то вроде: „А мне по-марбургски“. Лакей был ввержен в великое недоуменье и подал кофе неизвестно по-каковски. А Борис глотал кофе с ложечки, жевал и, вероятно, плохо разбирал, что он пьет – кофе, бенедиктин или содовую воду. Он был совершенно трезв, но лирически – хмелен.
…Мы часто бродили с ним по улицам. Однажды он пришел ко мне в тоске. Мы забрели в Сокольники. Он испытывал приступы кружащейся из стороны в сторону тоски…И вот в Сокольниках однажды, среди древних сосен, он остановил меня и сказал: „Смотрите, Сережа, кит заплыл на закат и отяжелел на мели сосен…“ Это было сказано про огромное тяжелое облако. „Кит дышит, умирая, на верхушках сосен“. Но через минуту, куда-то вглядевшись: „Нет, это не то“.
И образ за образом потекли от Бори из его души. Все в разрыве, все кусками, дробно.
Вдруг раз в муке и тоске воскликнул он, оскалив белые, как у негра, зубы: „Мир – это музыка, к которой надо найти слова! Надо найти слова!“
Я остановился от удивленья: музыкант должен был бы сказать как раз наоборот: „Мир – это слова, к которым надо написать музыку“, но поэт должен был бы сказать именно так, как сказал Боря. А считалось, что он музыкант. Я эти слова запомнил навсегда. И „кит“ в Сокольниках стал мне ясен. Это была попытка найти какие-то свои слова – к тихому плаванью облаков, к музыке предвечерней сосен, металлически чисто и грустно шумящих, перешумливающихся друг с другом на закате.
В 1910 году Борис жил летом один в квартире отца в здании Училища Живописи. Он давал уроки и вообще был предоставлен сам себе. Был конец мая. Зной. Помню, мы сидели с ним на подоконнике на 4-м этаже и смотрели сквозь раскрытое окно на Мясницкую. Она шумела по-летнему, гремящим зноем мостовых, под синим, пламенным небом.
Борис стал рассказывать мне сюжет своего произведения и читать оттуда куски и фразы, набросанные на путаных листках. Они казались какими-то осколками ненаписанных симфоний Андрея Белого, но с большей тревогой, но с большей мужественностью. Белый женствен, Борис – мужествен.
Герой звался Реликвимини.
Герой был странен не менее своей фамилии, а фамилия – ей особенно был доволен Борис – была классическая: прямо из 5-й гимназии. Есть такой неприятный для гимназистов неправильный глагол: reliquor, relictus sum, reliquari. Если начать спрягать это reliquor, то второе лицо множественного числа настоящего времени будет глагол reliquimini [лат. иметь задолженность, быть в долгу. – Сост.].
У Бориса был тогда уже особый до всяких футуристов (футуристы посыпались в 1913 году), особый вкус к заумным звучаньям и словам, и я думаю, ему было приятно, что его герой не только страдает, но и спрягается.
Другой герой был чуть ли не Александр Македонский. Реликвимини бродил по улицам – и таял на закате, и искал китов, осевших грузно на иглах сокольнических сосен. В сущности, в этих отрывках, как и теперь, в повестях и рассказах, „героя“ не было. Был Боря Пастернак» (С. Дурылин. В своем углу).
«Вдруг… в моей жизни появился этот странный юноша, ходивший по московскому лютому морозу в одном тоненьком плаще, с мгновенным пониманием всего, о чем я только думал, мечтал, что грызло меня сомненьями, что подминало меня под себя бешеным могуществом юной души, жаждавшей богатой и интересной деятельности, и именно поэтической деятельности. Не прошло и нескольких дней, как мы уже были закадычными друзьями – и уже на „ты“. Мы ходили по московским пустынно-снежным переулкам… болтали часами, вынашивая и выговаривая друг другу затаенное и любимое. Мы были ровесниками (он был меня моложе на несколько месяцев), оба были бедны безумно, я только что вырвался из нищеты невообразимой, у Бори была семья в достатке, но папаша был человек суровый и полагал, что Боре пора уже стать на свои ноги, и ему приходилось солоно. Найти что-нибудь и дельное, и достойное было тогда не так-то легко молодому человеку, да еще капризнику, тайному честолюбцу и дерзкому мечтателю с оригинальнейшим талантом! Мы разговаривали друг с другом в каком-то восторге. Боря хохотал над моими дерзкими и вычурными шутками, над моим даром словесной карикатуры, я хохотал над его пронзительно-тонкими шутками, изумлявшими своим светящимся артистизмом, крылатой прихотливостью и умением взять предмет совершенно по-особому, с неожиданно острым и веселым напором.
Боря иногда приходил печальным – отец сердит, мать огорчается, а он не смог до сих пор схлопотать себе работу. Но начинался разговор. Шутки, хохот пополам со всякой философией, забыт папаша, забыта моя противная служба – все великолепно. В Боре вдруг сиял какой-то огромнейший и неутомимый оптимизм, который был ему вполне под стать и впору. Это было так естественно в этом юноше, что был весь, до самого горла, набит талантом, каким-то совершенно беспроигрышно-роковым талантом, и что бы там ни было рядом и около… я не мог для себя самого (наедине с собой) даже нарадоваться на эту одарившую меня бесценным богатством дружбу и душевную близость. Уж я читал ему без конца свои стихи, читал ему очень певучие стихи Асеева (изящные, кокетливые, задорные и нежные), он слушал, как бы прислушиваясь… мы вспоминали Блока, Белого, потом бросались читать Баратынского, Языкова. Ужасно любили Коневского, а за него даже Брюсова (который уже от нас как-то отходил, оттертый с переднего плана мучительной красотой мертвенно прекрасного Блока)» (С. Бобров. О Б. Л. Пастернаке).
«С самим Пастернаком я знакома почти что шапочно: три-четыре беглых встречи…Слышала его раз, с другими поэтами, в Политехническом Музее. Говорил он глухо и почти все стихи забывал. Отчужденностью на эстраде явно напоминал Блока. Было впечатление мучительной сосредоточенности, хотелось – как вагон, который не идет – подтолкнуть… „да ну же…“, и так как ни одного слова так и не дошло (какие-то бормота?, точно медведь просыпается), нетерпеливая мысль: „Господи, зачем так мучить себя и других!“
Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба, и от его коня: настороженность, вслушивание, – и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. – Громадная, тоже конская, дикая и робкая рo?скось глаз. (Не глаз, а око.) Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и – вдруг – прорыв в слово – чаще всего довреме?нное какое-то: точно утес заговорил, или дуб. Слово (в беседе) как прервание исконных немот. Да не только в беседе, то же и с гораздо большим правом опыта могу утвердить и о стихе. Пастернак живет не в слове, как дерево – не явственностью листвы, а корнем (тайной).
…Пастернак – большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были, некоторые есть, он один будет. Ибо, по-настоящему, его еще нет: лепет, щебет, дребезг, – весь в Завтра! – захлебывание младенца, – и этот младенец – Мир. Захлебывание. Пастернак не говорит, ему некогда договаривать, он весь разрывается, – точно грудь не вмещает: а – ах! Наших слов он еще не знает: что-то островитянски-ребячески-перворайски невразумительное – и опрокидывающее. В три года это привычно и называется: ребенок, в двадцать три года это непривычно и называется: поэт.
…Пастернак поэт наибольшей пронзаемости, следовательно – пронзительности. Все в него ударяет…Удар. – Отдача. И молниеносность этой отдачи, утысячеренность: тысячегрудое эхо всех его Кавказов. – Понять не успев!
…Пастернак – это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы, руки. До него ничего не было. Все двери с петли: в Жизнь! И вместе с тем, его более чем кого-либо нужно вскрыть. (Поэзия Умыслов.) Так, понимаешь Пастернака вопреки Пастернаку – по какому-то свежему – свежайшему! – следу. Молниеносный, – он для всех обремененных опытом небес» (М. Цветаева. Световой ливень).
«Пастернак всегда был одинаков. Сам он не играл, но в нем играло все: глаза, губы, брови, руки. Он был напряжен, как струна, и не умел держать себя просто. Для него не существовало обычного разговора. Мне кажется, ему было мучительно говорить обыденные вещи, он боялся простых, ничего не значащих фраз, старался от них убежать. Это не значит, что он любил разглагольствовать, напротив, – это так же его отвращало, он был ежеминутным строителем, архитектором разговора, раскладывая слова, как никто, и заставляя их звучать, переливаться всеми красками радуги, быть обычными, и в то же время не похожими на те, которые произносят остальные люди. Из него был огонь невидимый, но пожирающий его самого и собеседников. Он восхищал, очаровывал и утомлял, как гипнотизер, после разговора с ним человек, любивший и понимавший его, отходил, шатаясь от усталости и наслаждения, а не понимавший – с глупой улыбкой, пожимая плечами» (Рюрик Ивнев. Богема).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.