8. Борис Пастернак

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

8. Борис Пастернак

«Спи, подруга, — лавиной вернуся» [348].

Б. Пастернак

«Это безобразие, что мне ничего не нравится», — говорила хорошенькая и взыскательная Варя Монина. Но вот понравился и сильно новоявленный поэт, тогда еще только завоевывающий вниманье литературных кругов. «Когда я вчера возвращалась домой, он проходил подругой стороне Знаменки, и до меня дошла горячая лирическая волна, от него исходящая».

Как-то Боброва, Аксёнова, Пастернака застала гроза на Арбатской площади, они, все трое, тогда находившиеся в частом общении («Центрифуга»), зашли в ближайший подъезд и не заметили, как кончился дождь, в ожесточенном споре о философии Гегеля.

«Это единственный современный поэт, отмеченный чертой гениальности». — «Вы слишком легко распоряжаетесь понятием „гений“», — останавливал Варю Монину Иван Никанорович Розанов.

Так я впервые услышала имя — Борис Пастернак. То было начало 1920-х гг. Тогда всё кафе «Домино», первоначальный Союз поэтов, бросилось подражать сумбурной стихотворной манере Пастернака, смешению вещей, вроде: снег, сапоги, апельсинная корка, воспоминание, разорванный конверт и т. п. Впрочем, это было и общим стилем сдвинутого времени. Характерно звучало название Бориса Пильняка «Волки и машины»[349].

Дальше я слышала о Борисе Леонидовиче: «Он скромно входил в книжный магазин на Кузнецком и предлагал для распространения свой сборник „Поверх барьеров“[350]. Он женился на художнице Жене [351], безумно в него влюбленной, и приходил в Союз поэтов занимать деньги. Была нужда».

Он вернулся из Парижа, встретил в арбатских переулках Варвару Монину и неожиданно ее поцеловал. Густым бархатным басом ей пожаловался: «И там, как и тут, я читал Эдгара По, что было главным для меня».

«Париж в дельцах,

В золотых тельцах»[352].

Варвара говорила, что Б. Л. сетовал о своей некрасивости: «Какие толстые у меня губы». Губы действительно были, как я писала о Пушкине:

«А губы-то вперед! У абиссинца

Такие же, когда в полдневный зной

Снежно-холодного ручья напиться

К земле приляжет тяжестью грудной».

Переводчица Наталья Вержейская, встретив Б. Л. в столовой Союза писателей, ужасалась: «Он безобразен». У меня была не вошедшая в строфу строка: «И красотой, и некрасивостью хорош». Его лицо легко можно было преобразить в демонически прекрасное. Ходили портреты, где он выглядел, как задумавшийся над бездной ангел Врубеля [353].

Б. Л. щедро, добро откликался на предложенные ему для отзыва стихи молодых поэтов. Варваре, прочтя ее тетрадочки, сказал: «Что в Вас прекрасно, так это импрессионизм». Говорил ей еще: «У Вас очаровательный голос, выступите в Доме печати с чтением моих стихов».

Моя фильская [тетрадь] из обрывков бумаги, сшитых нитками, попала к нему путем передачи через третьи руки и, спустя десятилетия, он говорил, что она у него хранится. В последующие годы встречала я Б. Л. на вечере Тарабукина [354] в Доме Академии художеств. Я прочла там свою «Рябину», и он сказал: «Как хорошо, что такие стихи есть, свободные».

По дороге к Вячеславу Иванову в Дом ученых (1924 г.) встретила его на Пречистенке. Он радостно поздоровался и подарил букетик лесных фиалок. Я отдала его тут же лошадиной морде, она его сжевала, ничего. Я была у него — на Волхонке, в Афанасьевском переулке, в Лаврушинском переулке. Он приезжал ко мне на Ольховскую в военные годы. Я присутствовала в Переделкине на посмертном 9-м дне.

Поражала в нем его солнечная щедрость, расположенность, открытость, доверчивость. Я не была предметом его увлечений, семейной знакомой, бывающей в доме, женой друга или еще кем-нибудь. Была только приятельницей приятельницы, автором горсточки стихов о зеленом саде, румяной девицей с неопределенными данными, блуждающей по литературным окрестностям. Но вот он подходит на Арбате, приветствует. Вот он выглядывает из окошка Дома Герцена и, видя меня, проходящую, громогласно возглашает: «Ольга Мочалова!» Приходит слушать мое выступление в Дом печати.

Всегда — доверие. Кто из признанных имен мог бы позвонить по телефону: «Почему Вы не пришли ко мне сегодня, как мы сговорились? Когда придете?» Я не пришла, потому что в майский день внезапно пошел снег, а я была в летнем платье. Ехать надо было с пересадкой и долго бежать пешком. «Вы уже, наверное, убрали пальто в сундук, — сказал он сострадательно, — сговоримся на завтра».

Был и такой звонок: «Приезжайте сейчас на Рождественский бульвар, я познакомлю Вас с Ахматовой». Я не поехала.

Он писал мне рекомендацию для принятия в члены групкома писателей, дарил свою книгу «На ранних поездах»[355] с трогательной надписью. Широкая простота, доступность и была гранью его таланта, такого необычного.

Когда он скончался, один из поклонников, приехавший на проводы гроба, спросил у встречной женщины: «Где дом писателя Пастернака?» — «А, этот, — ответила она, — он и на писателя не похож».

Из высказываний его и о нем

«Мой друг пишет всегда с инициативной мыслью. Последнее время его стали „прихлопывать“, самостоятельность и ставится в вину».

«Реакционно всё — башмаки, коммунисты, надо вернуться к остроте 1911 года».

При встрече с Горьким [тот] заговорил о ложном положении совести в наше время. Он не поддержал разговора.

«Пожары, вызванные бомбежкой, демонически красивы». Был бесстрашен, не прятался в убежища. (Лето 1941 года.)

При сообщениях о перемене имен вспоминал строки Крылова: «А вы, друзья, как ни садитесь…»[356]

Марина Цветаева и Ахматова — «крылатые». Но у Ахматовой есть прищур лукавый, у Марины — разлившийся примус — «Кольцо Нибелунгов».

«Измучен, страдаю бессонницей, терплю невыносимо».

«Мне прежде всего нужно обеспеченье семьи, создание жизни близким. Я — должен».

Из неприятных отзывов о нем.

Иван Грузинов: «Бесшабашный поток слов. Всегда всё — вдруг. Все построено на навязчивых ассоциациях, вроде: кучер — прикручен».

Владимир Кириллов: «В литературных обществах его не любят: стихи не запоминаются, а это плохой показатель».

Голос в толпе: «Как его зовут? Этот поэт — овощь, он модный, я его не обожаю».

«Речь Пастернака в газете — чушь».

Шкловский: «Он всадник и его лошадь»[357].

У Б. Л. много поклонников среди молодых людей, из них значительная часть шизофреников. Назову Константина Богатырева [358], сына известного слависта. Он приходил и подолгу нудно сидел.

Приятно ему было поклоненье Антокольского, писавшего в своей статье: «Так живет и работает среди нас этот изумительный лирик, каждое стихотворенье которого — зерно эпопеи»[359].

Официальные круги заставляли его «раскаиваться» в ненародности произведений. Такое пригнутие он перенес. Но независимо от того сам пришел к перемене речи в сторону большей простоты.

«Одно время думал бросить творчество, служить, как все. Был длительно и мучительно недоволен собой, — все [сам], да сам, подчеркивал свои недостатки, ездил к друзьям искать моральной поддержки, советоваться — что делать?»

«Был в Париже, там, как и в Москве, читал Эдгара По, и это было главным». Его собратьями оказывались: Лермонтов, Байрон, Эдгар По.

«Как много новых писательских имен развелось! Их и не запомнишь».

На одном из литсобраний вразумляли и распинали неугодившего товарища. Обвинения в таких случаях бывают часто курьезно-фантастичны. Б. Л. присутствовал и молчал. Когда его всё же заставили высказаться, он произнес: «Да, я тоже видел, как ночью он вылетел из трубы на помеле и помчался в неизвестном направлении. На спине у него был туго набитый рюкзак».

«Меня тянут в религиозные сферы, но я пока плохо поддаюсь».

«Из молодых — Мария Петровых»[360].

В критических статьях Б. Л. не любил говорить «я», предпочитал местоименье «мы». Не умел произносить речи, высказывался сумбурно, бессвязно, тяготился ограничительностью жизни. В нем всегда жил порыв:

«О, на волю, на волю!»[361]

Устраивая стихи В. Мониной в архив после ее кончины [362], я обратилась к Б. Л. с просьбой написать сопроводительный отзыв о ней. Он колебался, звонил И. Н. Розанову, брал на дачу читать стихи В. М., но ничего не написал. Очевидно, муза поэтессы его уже не удовлетворяла в свете новых его требований, хотя он и прибавлял: «С другой стороны, я помню ее». Трогательный образ В. М. не создал оценки ее творчества.

«Читал Марселя Пруста. Боюсь его».

«Почему всегда так несоответственно бывает? Вы должны были бы петь на сцене, а работаете в школе беспризорных».

Принес Варваре Мониной деньги, зная ее голодную нужду с двумя бобровскими дочками, положил на стол и ушел.

«Бывал на Разгуляе [363]. Ходил здесь ночью с Сергеем Дурылиным[364]. Золотарики проезжали».

Нежно любил дочь своей возлюбленной, Ивинской, Ирочку, не одобрял вывихнутого ее сына, Дмитрия [365].

Любил пушистого кота на даче, называл его Боярин.

Очень плакал у его гроба Святослав Нейгауз [366], больше двух родных сыновей [367].

Когда Б. Л. был уже совсем плох, не мог подниматься, к нему пришел Константин Федин [368] и предложил написать заявление о вступлении в члены Союза писателей. Тогда его похоронят с почестями, как признанного советского писателя. Б. Л. собрал последние силы и ответил: «Я из членов Союза писателей не выходил и потому вступать в него не буду»[369].

Встретил как-то в трамвае Анну Ходасевич и удивленно спросил: «Как? Разве Вы не умерли?»

Его подпись была одной из первых под газетными некрологами Андрея Белого и Георгия Чулкова. Некрологи были составлены очень обстоятельно с большим знанием творчества, проникнуты высоким уважением.

Ходил быстро, решительно, твердой поступью. Таким оставался все сроки жизни. Не седел. Почерк был летящий, стремительный, разборчивый. Когда он сидел у меня в комнате, кресло под ним подпрыгивало, казалось, проносится вихрь.

Был смел. Не был призван на военную службу, т. к. в юности упал с лошади и повредил ногу. Работал на фронте военным корреспондентом. Метко стрелял.

В больницу, где он лежал с инфарктом, ему приносили вкусную еду. Он раздавал окружающим.

«Как Ваши личные дела? Я последние годы живу на тугом поводу». (Первый брак.)

«Не провожайте меня до двери, Вы простудитесь, холодно».

Говорил по телефону со Сталиным. Его спросили: «Чего Вы хотите?» — «Переводить Шекспира»[370]. — «Пожалуйста». Так он стал принцем Госиздатским.

Когда читал аудитории перевод «Генриха IV», сам в соответствующих местах хохотал и задумывался. Смотрел сосредоточенно вдаль. Говорил: «Хамский разговор Гамлета с Офелией».

Были и такие мнения о нем: «За перевод „Фауста“[371] Пастернака надо казнить».

Я отмечала звуковую какофонию его строк: «Пойдем в кабак к гулякам»; «Здоровье б поберечь»; «Ах, херувим». Он, очевидно, не замечал сшиба согласных.

Выслушав плохие стихи, не порицал, но молчал или заговаривал о другом.

Всегда сам порицал свои недостатки, порицал неверный поступок.

Был простодушен, не мог разобраться в каверзах Сергея Боброва, которыми тот его опутывал.

«Завел было дружбу с грузинскими поэтами, особенно с Тицианом Табидзе [372], а, глядь, их уж нет!»

Сказал при встрече с Димой [373]: «Ольга Мочалова — крупный поэт». А ведь он меня мало знал.

Высоко оценил возвращенного из ссылки Варлама Шаламова: «Какие сильные строфы»[374].

Прослушав чтенье стихов Георгия Оболдуева, обнял и расцеловал его. И Георгий Николаевич не понял — одобренье ли это или сожаленье?

«Когда Вы мне позвонили, я проходил по коридору, только потому и услышал звонок. Я один в квартире, все на даче, лежу с мучительным прострелом, приступом радикулита, спасибо, помощи не надо, я справлюсь».

«Я посмотрел переводы Маршака сонетов Шекспира [375]. Вижу, он соблюдает не точность, а поэтический смысл, и сам стал переводить так же».

Как-то Юрий Верховский прочел мне 5 переводов разных авторов одного и того же стихотворения какого-то республиканского поэта. Переводили: Верховский, Казин [376], Пастернак и кто-то еще. Переводили с подстрочника. Может быть, другие и были точней, но перевод Б. Л. оказался самым красивым, весь из горячих красок, смелых штрихов.

Сидя с Б. Л. в арбатском кафе, Маяковский сказал: «Вы любите молнию на небе, а я люблю ее в электрическом утюге. Это большая разница между нами».

Пастернака насильно затянули в группу ЛЕФ (Левый фронт)[377], от чего он решительно отбояривался.

В посвящении Марине Цветаевой самое определительное выражение — «лесная шишига»[378].

Власть имеющая жена 3. Н.[379] приказывала ему на даче: «Несите за мной корзинку, Вы — идиот». Слышали соседи в Переделкине. Он молчал и следовал за ней.

Был год и час, когда он стоял на коленях перед первой женой, им оставленной, с мольбой о прощении.

Последние годы был верующим, писал на евангельские темы.

Пленялся Галиной Улановой, особенно в «Ромео и Джульетте»[380]. Было стихотворенье.

Еланская [381], встретив Б. Л. в болшевском санатории, сказала ему: «Я Вас люблю». «Да, не за что», — ответил он.

«Доктора Живаго» считал оправданием и вершиной творчества.

К его приезду на Ольховскую я приготовила на подносе стакан чаю и две конфетки. (Голод.) Он сказал: «Спасибо, я его уже пил. Давайте лучше поговорим, через час я должен ехать за женой и везти ее домой из гостей».

Отзыв Жени Завадской (искусствовед): «Читаю его стихи по утрам, как молитву, и это создает тонус дня».

«Он читает так, что не успеваешь вникать в слова. Читает прекрасно, по комнате проносится освежительная гроза» (Варвара Монина).

«Его стихи бессвязны, непонятны. Но тут происходит особое явленье: не нравится произведенье (художественная недодержка), но очень нравится автор. Поток подхватывает с собой все, что попадается на пути: ил, водоросли, щепки, камни, песок». (О. М[очалова])

Как-то я ответила ему на письмо. Потом подумала и приложила записку: «Творческое лицо не определяется перечислением достоинств и недостатков. „Братья Земгано“ Гонкура — литературное совершенство, безупречное мастерство. Там всё пропорционально и строго обдумано, заинтересовывающий сюжет, яркие характеры, достаточное разнообразие человеческих типов, лирические переживания, психологический конфликт, пейзажные вставки, исторические оглядки. Вещь для любованья искусством умного пера. А что это дает? Читатель закроет книгу без волнующего воспоминанья о ней. У Достоевского много недостатков: навязчиво повторяющиеся во всех романах галереи однотипных героев, садистическое истязание нервов, длиннотные исступленные исповеди, отсутствие природы, психология под косым лучом заката. Но у него есть большое достоинство, мимо которого не пройдет никто — неутомимая глубинная жажда познания и утверждения высшего начала в человеке. Это решает всё. У Вас тоже есть большие достоинства». При следующей встрече Б. Л. благодарил за письмо и за «полоску».

Как-то он позвонил и спросил: «Как Вы поживаете?» Я ответила: «Все двери заперты, все места заняты, все корабли сожжены». Он застонал.

В годы путешествия «Доктора Живаго» по странам Федин говорил: «Люблю, но наши дороги расходятся».

На одном из литсобраний Асеев сделал замечание, что строфика Б. Л. бедна, однообразна. Заурядное четверостишие с перекрестными рифмами. Б. Л. бросился к Асееву на шею, начал его тормошить, шутить.

В последние годы в Переделкине Б. Л. жаловался: «Каждый гость приезжает с бутылкой вина, я не могу отказаться выпить, против желания — я пьян».

Был разговор, что молодежь восхищена чтением стихов Б. Л. и особенно стихами о зоологическом саде.

Б. Л. говорил: «Главное то, что пишется через тебя, как бы помимо тебя».

Мое посвящение Пастернаку:

* * *

«Владеет свойствами откровения».

Д’Аннунцио

Никто так не пьянел водой,

Ошеломленный властью влажной.

Без ослабленья молодой

Так не крепчал порывом жажды.

Он всем дарил, что даром брал,

Отзывливый и доброемкий,

Обильной влаги капитал,

Богат, как вешние потемки.

Он всем дарил, что всяк имел,

Но с новой силой удивленья,

Так в жилы ослабевших тел

Вливается выздоровленье.

В бессвязный погруженный бред,

Бросающий нам горсть жемчужин.

Таким вот истинный поэт,

Как оправдание, нам нужен.

О, будь ты грешен сотни раз,

Поспешен, сбивчив, опрометчив,

Луч солнечный в условный час

Перевернешь в разящий меч ты.

Пускай другой в тебе найдет

Ночное мчание кентавра,

Меня захлестывает вод

Похищенная смело правда.

Разливом через край — хорош!

В нападках безудержных — весел!

Как ветер, взволновавший рожь

С окраин дальних поднебесий.

Сентябрь 1944.

При встрече Б. Л. за стихи благодарил и сказал, что они лучше ахматовского посвященья, написанного почти одновременно[382]. Я спросила: «Согласны ли Вы с созданным здесь образом?» Ответ был: «Да, какая-то часть меня здесь есть».

Посвящение Евгении Куниной Пастернаку [383]:

Тост

За первую свежесть разлива

Весенних взволнованных рек,

За юности ливни счастливой,

За всеисцеляющий снег!

За маркие перья гагарок

Над жизни нетающим льдом,

За небо и солнце, в подарок,

С размаху внесенные в дом!

За детские сказки [одно (?) слово утрачено — публ.].

За ширь из высоких окон,

За чудно косые картины

И музыки щедрый закон!

За то, что сияет Жар-птица,

За гения пламенный знак,

За силу, что в слове таится,

За имя — Борис Пастернак!

1942.

Творческое лицо Бориса Пастернака

Поэт и птицы. В юношеских стихах промелькнула птица «породы — люблю Вас». Гумилев отозвался о ней, как о представительнице гимназической фауны. Во множестве разлетелись по стихам голуби, как дополнение пейзажа. В сб[орнике] «На ранних поездах» одно из лучших стихотворений «Дрозды»[384].

Но главный герой птичьего царства — соловей, вернее — соловьи. Соловей, гроза — весьма обычные атрибуты поэзии, но соловьи Б. П. поют так, что лунная ночь преображается их трелями. Они «неистовствуют»[385].

«Как древний соловей-разбойник,

Свистал он на семи дубах»[386].

Это говорится о ручье. Но соловей все же — мера звуковых сравнений [387].

Особенно сильно сказывается соловьиное неистовство в стихах героя «Живаго»[388]. Там соловьи заливают и озаряют ночь. Голуби одомашнивают природу: «Голуби клюют в снегу»[389]. Соловьи перехлестывают берега.

«Земля и небо, лес и поле

Ловили этот редкий звук,

Размеренные эти доли

Безумья, боли, счастья, мук».

Последняя строка и определяет чашу бытия, выпитую поэтом залпом, с размаху.

Как-то на выставке фарфора я увидала статуэтку великолепного, большого, черного грача. Экстатически возбужденный, он кричал, глаза его готовы были вырваться из орбит. Он встречал весну. И тогда мелькнула мысль — Пастернак. Такая же сила жажды и опьяненья жизнью. Чего не простишь за силу внутреннего напора, в которой он — превосходящий.

Коронное стихотворенье «Ночь» дает богатейший материал, как бы обзор мироощущенья автора, одновременно и мировоззренья.

«Идет без проволочек

И тает ночь, пока

Над спящим миром летчик

Уходит в облака.

Он потонул в тумане,

Исчез в его струе,

Став крестиком на ткани

И меткой на белье.

Под ним ночные бары.

Чужие города,

Казармы, кочегары,

Вокзалы, поезда.

* * *

В пространствах беспредельных

Горят материки.

В подвалах и котельных

Не спят истопники.

В Париже из-под крыши

Венера или Марс

Глядят, какой в афише

Объявлен новый фарс.

* * *

Он смотрит на планету,

Как будто небосвод

Относится к предмету

Его ночных забот.

Не спи, не спи, работай.

Не прерывай труда,

Не спи, борись с дремотой.

Как летчик, как звезда»[390].

С трогательной убедительностью слиты город, человек, мировые пространства. Как притягивается к земле полетом летчика ночная высь. Как чувствуется скрытая тревога и восхищенье им. Как тепло, по-семейному мало сравненье:

«Став крестиком на ткани

И меткой на белье».

Живая связь с комнатой, домашним уютом. Как колоритно перечисленье — «под ним»: все разнообразие человеческих угодий, пятна пейзажей по соседству с «неведомой вселенной», на фоне «горящих материков». С какой благодарностью звучит: «Не спят истопники». Как забавно, озорно дано любопытство Венеры и Марса к расклеенным уличным афишам. Да,

«…небосвод

Относится к предмету

Его ночных забот».

Поэтическая особенность автора — слиянность, спаянность сущего — от котельной до беспредельности. Ночные бары вправлены в поднебесье: какое более чем уваженье к непрерывному человеческому труду. Это органический пантеизм, молитва кого-то «своего» в пространствах земли и неба.

Возвышенное восприятие окружающего:

«Как будто внутренность собора —

Простор земли, и чрез окно

Далекий отголосок хора

Мне слышать иногда дано»[391].

И рядом, почти как рецепт домоводства:

«Опять, как водка на анисе,

Земля душиста и крепка»[392].

Опорные мысли поэта:

«Ты понял, что праздность — проклятье

И счастья без подвига нет»[393].

Завоевательное стремленье, как долг. Потому

«Что ждет алтарей, откровений.

Героев и богатырей

Дремучее царство растений,

Могучее царство зверей»[394].

Вот поприще для всей совокупности человеческих сил.

Для достойного несения званья человека требуется —

«Не отступаться от лица,

Но быть живым, живым и только,

Живым и только до конца»[395].

Живым — значит отзывчивым на все, разбуженным. Остальное приложится. На тайники сердца откликнутся тайники вселенной.

И дальше:

«Быть знаменитым некрасиво.

Не это подымает ввысь»[396].

«Самозванство», т. е. известность, ограничивает, заставляет сосредоточиться на себе. Надо

«Так жить, чтобы в конце концов

Привлечь к себе любовь пространства,

Услышать будущего зов»[397].

Надо уметь растворяться в пространстве и времени так, чтобы они сами, по своей охоте брали тебя, как бы нуждаясь в насыщении.

О людях поэт говорит:

«Я чувствую за них за всех,

Как будто побывал в их шкуре.

Со мною люди без имен,

Деревья, дети, домоседы,

Я ими всеми побежден,

И только в том моя победа»[398].

В сборнике на «Ранних поездах» он говорит о едущих с семичасовым поездом, «превозмогая обожанье»[399].

Широта охвата объятий и есть то, что проникает во время и пространство. «Неистовство» соловьев летней ночью не перекликается ли со стремленьем сердца? Отсюда же исходит решение, звучащее так желанно:

«Не потрясенья и перевороты

Для новой жизни очищают путь,

А откровенья, бури и щедроты

Души воспламененной чьей-нибудь»[400].

Взаимосвязь человека, природы, предмета непосредственна и своеобразна. Упомяну характерные черточки: у деревьев есть зрение, они наблюдают происходящее у людей:

«В тумане им меня не видно»[401].

Перед несеньем плащаницы две березки расступаются, чтобы дать дорогу шествию[402].

На протяжении десятилетий в стихах активно действует чердак. Он декламирует, он хранит сны мечтателей. Прошла сквозь жизнь студенческая привязанность к мансарде. Природа занимает у людей вещи их обстановки:

«Осень. Древний уголок

Старых книг, одежд, оружья,

Где сокровищ каталог

Перелистывает стужа»[403].

Осень — старьевщица, антикварный музей.

Художник сопоставляет с метелью мятущуюся толпу человеческую. В стихотворении «Вакханалия»[404] толпа жаждущих ломится на «Марию Стюарт» с Ермоловой [405], кружит, как вьюга во вьюге. Б. П. особенно удается описанье пирушек и кутежей. Блестящ и элегантен его натюрморт пиршественного стола:

«По соседству в столовой

Зелень, горы икры,

В сервировке лиловой

Семга, сельди, сыры,

И хрустенье салфеток,

И приправ острота,

И вино всех расцветок,

И всех водок сорта».

От его наблюдательности не ускользнула деталь:

«Мехом вверх, наизнанку

Свален ворох одежд».

«Три корзины сирени.

Ледяной цикламен».

Преувеличенное «я» символистов было свергнуто массовостью революционного напора. В центре поэзии находились личные переживанья автора, его настроения. Андрей Белый остро почувствовал несвоевременное несоответствие «я» и «мы», он предлагал почти изъять первое лицо из текста, заменяя его глаголом неопределенной формы. «Я» Пастернака храбро, деловито, беспретенциозно.

«Я придумаю кличку иную»[406].

«Я льнул когда-то к беднякам»[407].

«Я тоже, как на скверном снимке,

Совсем неотличим ему»[408].

Перелистываешь страницы его сборника и «я» находишь наскоро. Часто оно произносится более чем без прикрас:

«Я, наверно, неправ, я ошибся»[409].

«Я чинил карандаш

И шутил с ним неуклюже»[410].

Он чуть не говорит о себе: «Растрепа». Чуть ли не Иванушка-дурачок проглядывает за изгородью, который легко превратится в Ивана-царевича, побеждающего дракона.

Если говорить о форме стихов Б. П., придется сказать, что она однообразна, т. е. внешне однообразна, — преимущественно четверостишия с перекрестной рифмой. Самая простая и самая используемая-строфика. Ставить ли это в минус, в упрек. Думаю, нет. Его четверостишия так насыщены, рифма обновляюще-неожиданна, сообщения так буйны, что тут уже не требуется виртуозной ловкости в расстановке строк. Стихи вырываются, как комья, выбрасываемые стремниной.

Если при обзоре творчества, даже таком относительном, полагается говорить о недостатках, то они есть. Есть досадности, которые действительно портят поэтичность целого. Сюда относятся: неясность мысли, сшиб основной темы, неточный (лохматый) образ, вульгарноватость выражений, длинноты, расплывчивость. Несвежо, нарочито звучат, к сожалению, евангельские темы.

Наивный шаблон:

«И великой артистке

Шлет горячий привет».

Плоскостно, как надпись на фотокарточке: «На добрую память».

Много случаев стыка («К кровати»)[411].

Неточный образ:

«Стог принимает на закате

Вид постоялого двора»[412].

Или еще:

«Не плачь, не морщь опухших губ,

Не собирай их в складки.

Разбередишь присохший струп

Весенней лихорадки»[413].

Вызывает иронию нянькина-мамкина забота о прыще девушки, которую он бросает.

Можно, во всяком случае, говорить о художественной недодержке, недоработке стихов Б. П. Недостатки имеют своё психологическое оправдание: автор спешил, он бежал, на него обрушивался шквал впечатлений. Досада все же остается.

Марина Цветаева и Есенин кричали от боли, это было стержнем их поэзии.

У М. Цветаевой тяжелое, дымное душевное пламя «хлыста и изувера», рискованное увлеченье жить — «всё наоборот», бурная эротика, настоенная на несовпадениях. У Есенина и «Русь уходящая»[414], и «Русь советская»[415], и «Москва кабацкая»[416], и «Задрав штаны, бежать за комсомолом». В сущности, одно и то же — великая душевная неустроенность.

«Стыдно мне, что я в Бога верил.

Горько мне, что не верю теперь»[417].

Не за что держаться. Бесшабашная удаль, любовь к родине, но оторванная от жизни.

М. Цветаева заигралась на теме нечистой силы. Таков ее «Молодец»[418], «Крысолов»[419], Маринка-морока — ее героиня [420]. «Царь Давид»[421] — сюсюкающее сладострастие. Всё это могло быть интересно, как опыт, дерзание, но в наше время, время ополчения темных сил, распространившихся по всему земному шару, кокетство с дьявольщиной дважды порочно. Человеческий гений направлен на производство средств массового истребленья. Женщина, как хранительница границ, обесценена, моральные ценности существуют, как попутные рекламы, слова выветрились, правда играет смешную роль дрожащего овечьего хвостика, подвиг легко вменяется в преступленье, преступленье не встречает сопротивленья, от памяти отказываются. Правда, времена молодости М. Цветаевой совпали с общим декадентским теченьем, когда был в ходу спиритизм, оккультизм, когда Сологуб увлекался новыми чарами [422], а Бальмонт заявлял:

«Я люблю тебя, Дьявол, я люблю тебя, Бог»[423].

Но теперь уж не до игры, и мы жаждем не тяжелого дурманного хмеля, а освежительного источника. Поклонимся ей не за «Красный бык»[424], а за ее великое страданье.

Творчество Б. П. — несомненное утвержденье, ветровой охват всего горизонта, одухотворенно-звериная влюбленность в бытие. Сила Пастернака — поток, рвущийся через нагроможденье камней. А уж он ли не страдал!

«Душа моя, печальница

О всех в кругу моем!

Ты стала усыпальницей

Замученных живьем»[425].

Что такое его доброта? Его доброта — та же жажда воли, свободы себе и другим, протест против стеснения, ограничения. Были у него и соблазны самоубийства, невозможность дышать сгустившимся воздухом. Он умер замученный, от разрыва сердца [426]. Не за счет благополучия его жизнерадостность. Музыкальная настроенность его души, не изменявшая никогда, сродни трем водопадным фортепьянным пьесам:

Шуман — «Порыв»;

Шопен — Этюд ор. 10. № 12;

Скрябин — Этюд ор. 8. № 12.

Протест — напор — страсть — отчаянье — восхищение — взлет — безумие — вера. А вера была. Вера, которую так часто, наблюдая мировые потрясения, утрачиваем мы.

«Но и так, почти у гроба,

Верю я, придет пора —

Силу подлости и злобы

Одолеет дух добра»[427].

С одной из его последних карточек на нас смотрит голова обреченного гладиатора. Безвыходная скорбь и неуступчивость. Лицо, как бы выделанное из камня, памятник на века. Как трогательна соразмерная округленность головы, как изящно небольшое ухо. Фамилия Пастернак нерусская, но ведь нет национальности, которой было бы более [других] свойственно качество широты, а уже этим-то он обладал всемерно. И при этом южная горячность: «Араб горячил вороного коня»[428].

Он с детства любил рояль. И рояль провожал его в последний путь. У гроба на даче в Переделкине играл Рихтер.

«Они тащили вверх рояль

Над ширью городского моря.

Как с заповедями скрижаль

На каменное плоскогорье»[429].

Рояль влек к импровизациям:

«Раскат импровизаций нес

Ночь, пламя, гром пожарных бочек,

Бульвар под ливнем, стук колес,

Жизнь улиц, участь одиночек»[430].

Дорогой Борис Леонидович! Держась за Ваше крепкое рукопожатие, у многих хватит духу перешагнуть пропасть. Вы своими стремительными, решительными шагами поспешите на помощь Господу Богу — помогать Ему ворочать глыбы мирозданья.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.