Малый Гнездниковский, дом 7
Малый Гнездниковский, дом 7
А видела ли мама этот дом? Не уверен. Не убеждён даже, что она хоть раз была на улице Горького, так при ней называлась Тверская.
Она не выходила за границы раз и навсегда отведённой ею самой для себя территории: Шаболовка – Хавско-Шаболовский переулок (здесь мы жили) – Даниловский универмаг, постоянный и вожделенный предмет маминого обследования: покупала она там что-либо редко, но ходила в него чуть ли не ежедневно, – Серпуховской вал, ведущий к Даниловскому рынку, а через сквер по 4-му Рощинскому проезду к детскому саду, где мама работала воспитательницей. Детский сад был от парфюмерной фабрики «Новая Заря». По имени фабрики называлась и улица – Новой Зари, на которой расположился детсад.
Ну, и введем в эту мамину территорию, пожалуй, Киевский вокзал, на который мама приезжала иногда в Москву из Катуара (теперь Лесной городок), где летом находилась вместе со своим детским садом.
И это притом, что была мама человеком ужасно любопытным, что её невероятно интересовала чужая жизнь. Причём не только соседей или её товарок – воспитательниц детского сада, но совершенно незнакомых людей, о которых ей всего только рассказывали. Увлечённо сообщала нам, каких высот добился некто, кого она никогда не видела и не увидит, или наоборот, с каких вершин его сверзили: удачно/неудачно женился, получил хорошую/плохую комнату, повышен/понижен по службе. От этой страсти – жить не своей, а чужой жизнью – она не избавилась и когда я стал взрослым. Её звонки ко мне были насыщены такими известиями, от которых впору было только пожимать плечами: ну, какое мне до этого дело? А ей – какое? Чужую квартиру она осмотрела бы с любопытством, прониклась бы новым для неё бытом, что-то там дорисовала бы в своём воображении. А вот городские улицы, старые и новые, её совершенно не интересовали – ни их история, ни облик их домов. Чего ради она стала бы по ним прогуливаться? Городской ландшафт или памятники архитектуры её не занимали.
Я и сам, пожалуй, совсем не интересовался архитектурой. Хотя гулять любил. Меня тянуло бродить по улицам, по центру, по незнакомым кварталам. И я любил бродить и думать о своём. Но теперь, оглядываясь назад, вспоминаю, что ощущал какой-то особый настрой, приближаясь к мощным классицистическим корпусам Первой Градской больницы на Большой Калужской (нынче – Ленинский проспект), или когда разглядывал своеобразные купеческие особняки на Большой Полянке, дворянские – на Пречистинке (в советское время – Кропоткинская). Конечно, тогда я не задумывался об их бывших владельцах и архитекторах, но разницу в облике улиц улавливал. Ну и, конечно, отдыхал душой от барачных подступов к Шаболовке, от унылых деревянных домов, окружённых огородами, сбегающими почти к трамвайной линии, от сталинских безликих пятиэтажных корпусов, в одном из которых мы жили. Но не задумывался о том, когда построен тот или иной особнячок, в каком стиле. Значительно позже меня захватила поэзия архитектуры, когда дома вдруг ожили, волнуя тайной своей жизни, красотой пластики, патиной времени. Кто-то хорошо назвал архитектуру застывшей музыкой. Её мелодию я услышал во взрослом возрасте.
Нет, иногда мама всё-таки за пределы своего пространства выходила, но, пожалуй, не по своей охоте. На трамвае, который ходил по Шаболовке, мы доезжали до метро «Парк культуры». Оттуда – пешком на Метростроевскую, ныне вернувшую себе прежнее название Остоженки, и через всю Метростроевскую во 2-й Обыденский переулок, если шли в гости к старшему папиному брату дяде Мише, или переходили на другую сторону Метростроевской и в середине неё сворачивали в Хилков переулок, где жила мамина тётка, тётя Лиза. Назад – мы иногда возвращались и на метро. Выходили на «Калужской» (теперь «Октябрьская»). Но в этом случае три трамвайных остановки до нашего дома шли по Шаболовке пешком.
Мы с братом очень любили эти походы, а мать нет, не любила. Ей не по душе было наше воодушевление, которое мы испытывали, отправляясь в гости. Каждый раз она проводила с нами инструктаж: мы – не из голодного края, от добавки отказываться, конфеты (фрукты, пирожные) со стола не хватать. Алька, мой младший брат, с готовностью кивал и даже глаза закатывал: о чём, дескать, речь, всё будет чин чинарём! Но, оказываясь за столом, от души наливал в свой бокал лимонаду, запивая немалое количество взятых с разных блюд закусок, добавлял себе винегрета или салата, а уж маленькие пирожки с мясом, которые прекрасно пекла и подавала к бульону дядимишина домработница Полина, поглощал с конвейерной скоростью, как и щедро подсыпал в свою тарелку с куриным супом гренок, которыми была заполнена высокая, широкая и глубокая фарфоровая чаша у тети Лизы. И при этом исхитрялся ни разу не поймать глазами негодующий взгляд матери, хотя дома обещал смотреть только на неё. А после, уже по дороге из гостей, сыто и вяло отругивался: ничего, мол, такого он в глазах матери не заметил, и как бы он ел, если бы всё время смотрел на неё?
Видела ли мама Красную площадь, Кремль? Не знаю. Не помню причины, по какой она могла бы там оказаться. Может быть, только в ранней молодости – до моего рождения? Однажды родители устроили мне праздник. По случаю моего поступления в школу повезли в кинотеатр «Ударник». Он располагался в Доме правительства или, как назвал это здание Юрий Трифонов, в «доме на набережной» и находился совсем недалеко от Кремля – через Большой Каменный мост. Но мост мы не переходили. Приехали, кажется, тоже на трамвае, а, может, и на троллейбусе – не помню. А фильм, который мы втроем смотрели, запомнился на всю жизнь ещё и потому, что я вообще впервые был в кинотеатре, где мне страшно понравились выступление эстрадных артистов перед началом сеанса и сам фильм «Первая перчатка». Больше в кино я с мамой не ходил, а с папой был в кинотеатре ещё пару раз. Когда маму положили в роддом и у меня родился братик. По этому случаю отец, купив мне мороженое, повёл в «Авангард», бывший когда-то церковью. На его месте ныне стоит часовня на Калужской площади (в советское время площадь с 50-х годов называлась Октябрьской). Там перед началом фильма тоже выступали артисты, но не певцы, а уморительно потешные клоуны. Сам фильм мне понравился ещё больше первого. Мы с отцом смотрели «Красный галстук», который я в тот же день подробно пересказал тёте Лизе, и она ахала, восхищаясь моей памятью: «Прямо наизусть шпарит! Теперь и смотреть не пойду: имею полное представление!» К тёте Лизе мы заехали после кино, чтобы взять передачу от неё для лежащей в больнице мамы. Отец в тот день был необыкновенно щедр. Отдав тетилизину и свою передачу и получив от мамы записку, он пошёл со мной в «Шпульку», благо этот клуб шпульно-мотальной фабрики был на той же Шаболовке, недалеко от роддома. Там мы посмотрели ещё один фильм «Сказание о земле Сибирской», который мне тоже понравился, но не так горячо, как «Красный галстук».
С отцом, кстати, мы были на Красной площади, в Мавзолее. Причём благодаря маминому отцу, дедушке Якову. Тот приехал к нам в гости из Пензы и пожелал увидеть Сталина, которого незадолго до этого положили к Ленину в мавзолей. Я потом Ленина видел без Сталина. Это когда мы, несколько приятелей, охваченные эйфорией от решения партийного съезда, отстояли огромную очередь, чтобы убедиться, что чучело Сталина действительно выброшено из Мавзолея, но и разочароваться: его, оказывается, не убрали с глаз долой, а удостоили высшего почёта, поместив на кремлёвском кладбище рядом с верховными соратниками.
А когда дед захотел посмотреть на Сталина, мама с ним не пошла. А мы с отцом – с готовностью. Я из любопытства, а отец любил Сталина. В отличие от дедушки Якова, который, вернувшись, удовлетворённо сказал матери: «С Лениным лежи или с фараоном, а всё равно ты дохлятина!» Знаменитое «дело врачей» грозно прокатилось по стране. И чем дальше от Москвы, тем страшнее. В Пензе, рассказывал дед, ждали погромов со дня на день. А «жид», «пархатый» бросали человеку в лицо, всматриваясь в него и выгоняя из очереди, которую в Пензе приходилось выстаивать за любыми продуктами, даже за хлебом.
Кремль при Сталине был закрыт для посетителей, но я, как уже рассказывал в книге «Комментарий», побывал там именно в сталинское время. Мне билет на ёлку достала соседка, уборщица кремлёвского буфета. А отец в Кремле оказался сразу после войны, когда его наградили орденом «Знак Почёта». Он получил орден из рук Калинина и вспоминал об этом с благоговением. До конца жизни он хранил не только орденскую книжку, но и красивый блокнотик с расчерченными на страницах талонами: «январь», «февраль», «март» и так до конца одного года, а потом снова помесячно на следующий. Внизу каждого талона обозначена была линия отреза. В обмен на отрезанный талон отец получал 10 рублей – сумму, специально установленную государством для кавалеров этого ордена. За ордена вообще платили немного: за высший – орден Ленина – 25 рублей, за звезду героя Советского Союза – 50. Но вернувшиеся с войны инвалиды или студенты-фронтовики дорожили и такими суммами. Особенно те, у кого было по два или по три ордена. Папа не столько радовался деньгам, сколько льготам, которые давала орденская книжка: скидка на оплату жилплощади, уменьшенный подоходный налог, право на бесплатный проезд в городском трамвае и раз в год на проезд туда и обратно по железной дороге и по воде. Отец пару раз попользовался такой льготой, когда ездил лечить язву желудка в Кисловодск. Но больше так блаженствовать он уже не мог: с 1 января 1948-го года льготы орденоносцам Сталин отменил. «По многочисленным их просьбам», как гласил об этом Указ Президиума Верховного Совета.
Приходилось читать, что Сталин сделал это потому, что война существенно увеличила количество орденоносцев: дескать, сохранять их льготы было бы накладно для бюджета. Накладно, конечно. Да и не для того Сталин взваливал после войны на шеи собственных граждан утяжелённое ярмо сохранённого им бюджета военного времени, чтобы кто-то мог не почувствовать на своей шее тяжести. Скажем, налог на холостяков – 6 %, на семьи, имеющие одного ребёнка, – 1 %, имеющие двух, – полпроцента. Это в дополнение к основному подоходному налогу и к обязательной подписке на ежегодный государственный заём в размере от половины до целого месячного оклада в год. А тут столько молодых орденоносцев, освобождённых от холостяцкого или малосемейного налога!
Но с другой стороны, для меня отмена орденских льгот полностью вписывается в логику сталинского отношения к фронтовикам.
Вот передо мной – «Правда» от 9 мая 1945-го года:
Указ Президиума Верховного Совета СССР
Об объявлении 9 мая Праздником Победы.
В ознаменование победоносного завершения Великой Отечественной войны советского народа против немецкофашистских захватчиков и одержанных исторических побед Красной Армии, увенчавшихся полным разгромом гитлеровской Германии, заявившей о безоговорочной капитуляции, установить, что 9 мая является днем всенародного торжества – ПРАЗДНИКОМ ПОБЕДЫ. 9 мая считать нерабочим днем.
Председатель Президиума Верховного Совета СССР
М. Калинин
Секретарь Президиума Верховного Совета СССР
А. Горкин
Москва, Кремль 8 мая 1945 г.
А в сентябре – новый Указ, установивший ещё один праздник: 3 сентября – день победы над Японией, тоже объявленный нерабочим днём.
Но уже в следующем году день победы над Японией стал простой памятной датой: 8 мая 1946-го года «Правда» публикует Указ, где Президиум Верховного Совета, разумеется, по многочисленным просьбам трудящихся, отменяет установленный в этот день выходной.
23 декабря 1947-го года Сталин сделал формальным и праздник Победы. Нерабочий день перенесён на 1 января (можете себе представить, что до той поры вы обязаны были после новогодней ночи идти на работу!). А 9 мая стал обычным рабочим днём, как 3 сентября, как 18 марта – день Парижской Коммуны, как 14 июля – день взятия Бастилии.
До сих пор многие удивляются: для чего нужно было Сталину отменять всенародный праздник, связанный для многих с его именем, с любовью к нему, с преклонением перед ним?
А удивляться, по-моему, нечему: первый же парад победы показал, что э то т день Сталин чтить не будет, что для вождя он станет всего лишь неприятным напоминанием.
Почему он, верховный главнокомандующий, не захотел принимать парад? Из скромности? Но уж в чём-чём, а в скромности Сталина не заподозришь: недаром уже после войны, по горячим её следам, он не просто наградил себя звездой героя Советского Союза и вторым орденом «Победы» – такие вещи он позволял иметь и другим военачальникам. Но звание генералиссимуса, которое он ввёл в армии, Сталин присвоил только себе, разом вознёсшемуся над другими, кто должны были теперь особенно остро прочувствовать, сколь недосягаема для них такая головокружительная вершина! Так что и без всяких парадов он вколачивал в мозги народу, кто был творцом всех побед Красной армии в только что закончившейся войне.
Почему Сталин приказал принять парад маршалу Жукову? Чтобы добавить славы и без того уже прославленному маршалу? Если сам Жуков поверил в эту немыслимую версию, то уже через год ему пришлось в ней горько разочароваться. Его ближайших соратников арестовали, а самого маршала отправили в Одессу командовать округом.
Среди разных предположений пишущих о параде встречается и такое: потому, дескать, был выбран Жуков, что тот выезжал на белом коне, а Сталин то ли не умел гарцевать на лошади, то ли был стар, чтобы на неё сесть. Но эта версия представляется неправдоподобной. Ну, не сел бы на коня, а принял парад, как Черчилль или передвигавшийся в инвалидной коляске Рузвельт, в автомобиле! А что до старости, то ничего, кроме раздражения, эта тема в Сталине вызывать не могла. Вернувшийся после долгой эмиграции в Россию Вертинский написал о нём песню, которая заканчивалась такими строчками:
Как высоко вознес он Державу,
Мощь советских народов-друзей.
И какую великую славу
Создал он для Отчизны своей.
Тот же взгляд, те же речи простые,
Так же мудры и просты слова.
Над разорванной картой России
Поседела его голова.
Прослушав её, Сталин сказал, что автор, очевидно, честный человек, но песню исполнять не надо. В частности, как поняли его многие, из-за этой седой головы, то есть из-за непреднамеренного утверждения, что и сталинский организм подчиняется законам естественной жизни.
Правильно, я думаю, поняли. Но в этой песенке есть строчки, которые объясняют, почему подобных парадов Сталин больше не проводил, а потом и вообще ликвидировал этот праздник – день Победы:
И когда подходили вандалы
К нашей древней столице отцов,
Где нашел он таких генералов
И таких легендарных бойцов?
Он взрастил их. Над их воспитаньем
Долго думал он ночи и дни.
Кажется, здесь Вертинский попал в самую точку. Нужно было упорно думать над воспитаньем бойцов и их командиров – миллионов подданных, оказавшихся за священными рубежами своего отечества, как называли границу, за которую, если б не война, никто из них никогда не проскочил бы. В своё время резко излечился от либерализма Александр I, когда его армия, победившая Наполеона, прошла по Европе и увидела, как живут там люди. Сталин либералом не был и не доверял не только тем, кто побывал за границей, но и тем, кто имел там родственников. А что было делать с тьмой фронтовиков, побывавших в Европе?
Они победили Гитлера? Честь им и хвала! Но лучше бы им из заграничного похода было не возвращаться. Кто мог дать гарантию, что они не сравнивали тамошнюю жизнь с тутошней? И что по приезде домой они не станут восторгаться тем, что увидели, не разнесут этой заразы по стране?
В этом, мне кажется, исток сталинской нелюбви к фронтовикам, ко дню их Победы. А не в том, что, как пишет В. Суворов (Резун), диктатору пришлось довольствоваться только кусочком из того, что он мечтал захватить, – Восточной Европой. Умирать Сталин не собирался. С мировым господством можно было и подождать. А Сталин был терпелив: ждать он умел. Исподволь начал готовиться к Третьей мировой: подкапливал ядерное и другое оружие, заканчивал разработку водородной бомбы, пустил пробный шар в Северной Корее: смогут ли бывшие союзники противостоять нам и китайцам? А затыкать чужие рты ему было не в новинку. Эта практика была хорошо освоена задолго до войны, когда поначалу уничтожали очевидцев и участников событий, знавших, какое истинное место занимал Сталин в ленинской партийной иерархии, а потом и тех, кому они могли об этом рассказать.
Конечно, с теми, кто оказался под немцами в первые годы войны и тоже кое-что повидал, было намного проще. Этим можно было намекнуть на очень возможное их пособничество врагу: дескать, проверим, а пока что вводим во все анкеты, которые ты обязан заполнять – для получения документов или при устройстве на работу, – вопрос: «Находились ли вы на территории, временно оккупированной немецко-фашистскими захватчиками?» Отвечай и трепещи! Но от вернувшихся с фронта – он чувствовал это – исходило ожидание: хотелось жизни не хуже той, что видели, в награду за победу. Вот это упование следовало погасить в зародыше, пока оно не разгорелось в опаснейший костёр надежд. Великий мастер превращать белое в чёрное, прожжённый интриган с этой задачей справился. Он приказал агитпропу сместить акценты в ставшей для всех бесспорной максиме: победили под мудрым руководством великого Сталина. Обновлённая, она по-новому высветила роль фронтовиков, пусть даже и самых отважных: если бы не Сталин, мы бы не победили!
Поэтому продолжать дальше проводить парады Победы – по такой логике значило демонстрировать одиноко марширующего Сталина. Этим как раз и занимались: до самой сталинской смерти газеты 9 мая выходили с большими портретами Сталина на первой странице.
Олицетворив собой победу, Сталин попросту забрал её себе, сделал фактом своей личной жизни, в которой не нашлось места для сочувствия калекам, собранным по городам и свезённым доживать на Валааме (я ошибся в «Комментарии», назвав Соловки местом их бессрочной ссылки), не нашлось места для благодарности тем, кто в яви выковал Победу, и к тем из них, кого отметили орденами и у кого он отнял льготы.
Отец фронтовиком не был. Из-за сильно пониженного слуха его в армию не призвали. Он был награждён как труженик тыла. Эвакуировался в Свердловск с заводом имени Владимира Ильича, который там выпускал танки. Потом вернулся в Москву налаживать на вновь заработавшем его заводе (свердловский стал считаться заводским филиалом) производство оружия для армии. Но льготы были отменены для всех орденоносцев. Перестав получать десятку в месяц, отец, конечно, огорчился, но Сталина не разлюбил.
Он не разлюбил Сталина и когда нам, наконец, сообщили, что его отец, арестованный в смоленской деревне в 1937-м году, умер в тюрьме от инфаркта, а не приговорён к 10 годам без права переписки. И когда выяснилось, что нам и тут соврали: деда арестовали 16 октября, а уже 20 ноября смоленская тройка осудила его за участие в террористической организации (статья 58-8) и как английского шпиона (статья 58–10). Меньше чем через три недели – 9 декабря – деда расстреляли.
(Подумайте, какая террористическая организация могла находиться в сельской российской глубинке, вдалеке от железной и автомобильной дорог, и какой английский шпион мог получиться из моего деда, если он и по-русски-то говорил не слишком грамотно! Но никого правдоподобность обвинений тогда не интересовала: во все советские регионы были спущены разнарядки: арестовать столько-то человек, расстрелять столько-то. И чекисты действовали, стараясь не только выполнить план, но и существенно его перевыполнить!)
Последняя школьная олимпиада, на которой я присутствовал в 2004-м году как главный редактор газеты для учителей «Литература», проходила в Смоленске. Предложили приватным образом съездить за город, посмотреть Катыньское кладбище – захоронение расстрелянных чекистами в 1940-м году польских офицеров. Оно оказалось очень ухоженным – могилы, покрытые каменным верхом. Неподалёку общая могила, над которой стоит памятник советскому воину: некрополь погибших на последней войне, а дальше ещё одна братская могила, в которой, как сообщает небольшая табличка, лежат жертвы репрессий смоленского отделения ОГПУ-НКВД. Вот, стало быть, где закопали моего деда! Впрочем, лежит ли он там? Бог весть!
Двоюродная моя сестра Мара (домашнее имя Маргариты) очень удивилась, узнав, что дедушку расстреляли. Она была убеждена, что он умер в тюрьме от сердечного приступа. А последние подробности до неё не дошли.
Отец знал всё. Но Сталин оставался его кумиром. Да что Сталин? Даже Берия! Вернувшись из Свердловска, отец захотел соединиться с семьёй – вызвать нас с мамой из пензенской эвакуации. В этом ему отказывали довольно решительно: на дворе стоял 1943-й год. Но кто-то посоветовал отцу написать письмо Берии, который в то время курировал военную промышленность. Каким-то чудом письмо до Берии дошло и вернулось с разрешением приехать нам с мамой в Москву. Мама рассказывала, что мы ехали две недели. Этого я не помню, но отчётливо помню, как меня в московской уже комнате обнимает и целует какой-то незнакомый человек, про которого мама говорит, что это и есть мой папа.
Казалось бы, что может помнить о пензенской эвакуации ребёнок, уехавший туда в год с несколькими месяцами и вернувшийся из неё в три года? Однако дедушкин деревянный домик я помню. Помню и огромные массивные деревянные ворота, за которыми стоял этот домик. У меня годовалого были светлые курчавые волосы (отец долго хранил в своём бумажнике завиток, отрезанный от моей шевелюры), и, по рассказам матери, когда она одевала меня в девичье платьице, никто меня не принимал за мальчика. Зачем, правда, она наряжала меня девчонкой, не знаю.
Так или иначе, но мать рассказывала, что в этом платьице меня выпустили гулять во двор, а через некоторое время в дверь постучали, на пороге стоял военный и спрашивал: «Чья эта девочка?» На руках у него лежал окровавленный я. Порывом ветра распахнуло ворота, которые с силой ударили меня в лицо. Я упал без сознания. На счастье по улице шёл военный.
Не помню я этого удара, но искривлённость носовой перегородки ощущаю до сих пор. И в нашем московском дворе у меня была кличка «Губа»: рассосалась опухоль под верхней губой, только к юности.
Зато хорошо помню дедушкин чёрный репродуктор и то, как меня ставили на стул, когда приходили гости, и я, подражая Левитану, торжественно провозглашал: «Приказ верховного Главнокомандующего». А вот излагал ли я услышанное по радио или произносил только эту фразу, вспомнить уже не могу. Помню только, как все смеялись и мне хлопали.
Я потом ещё раз был в Пензе. Когда Алику, моему брату, исполнился год, мама с ним и со мной поехала на всё лето к дедушке. Оказалось, что в соседнем доме, точно таком же, как дедушкин, жила родня маминой сестры Сони. Соня вышла замуж за старшего из пяти братьев в этой семье и уехала с ним в Куйбышев, нынче получивший старое своё название – Самара, где он работал довольно крупным инженером в оборонном институте, часто по делам приезжал в командировку в Москву, постоянно останавливаясь у нас. Никому из нас, живших в крохотной комнате, его приезды радости не доставляли. Особенно страдал я, спавший на узком диване. Его неизменно отдавали гостю.
Мать с отцом спали на полуторной кровати, боком можно было протиснуться к круглому столу между ней и кроваткой маленького братика, стоявшей у буфета. А мой диван упирался в двухстворчатый гардеробный шкаф. Больше пространства на одиннадцати с половиной метрах не имелось.
Но ради приезда гостя исхитрялись до упора отодвинуть стол, так что войти и выйти из комнаты становилось проблемой. И на крошечном этом месте составляли стулья, стелили на них матрац. На нём я и спал.
В принципе, у нас останавливался не один только Сонин муж. Провинциальные родственники тоже, приезжая в командировку, не желали жить в ведомственной гостинице. Но именно Сонин муж приносил наибольшее неудобство. Над диваном висел репродуктор. И муж Сони в шесть утра, когда начинало работать радио, включал его на полную мощность, не обращая внимания на то, что все в комнате, кроме него, ещё спали. Проснувшись, отец яростно смыкал веки.
Так вот. Эта живущая рядом с дедушкой Сонина родня не ладила с соседями-родственниками. Родни было мать и пять её сыновей. Старший, как я сказал, уехал с Соней в Куйбышев. Второй брат – полковник инженерно-технической службы – жил с семьёй в Ленинграде. А трое остальных оставались с матерью в Пензе.
Нет, братья не враждовали с дедушкой и тётей, как приучили меня называть вторую дедушкину жену. С ними враждовала их мать. А меня привечала очень радушно. Я подружился с Мишкой – тринадцатилетним её сыном – и охотно бывал в их доме. Особенно привлекал меня патефон, которого не было ни у дедушки Якова, ни у нас в Москве. Я слушал Утёсова, Шульженко, Александровича, Обухову, Русланову, Лемешева, Козловского, популярные советские песни и романсы, к которым испытывал особую нежность.
А мать Мишки расспрашивала меня о дедушке и тёте, говорила, что их нельзя волновать, что я должен вести себя с ними хорошо, спрашивала, люблю ли я их? От прямого ответа я уклонялся: дедушку любил, тётя мне нравилась не очень, но посвящать в это посторонних не хотелось.
Однажды Мишкина мать сказала мне, что я должен выучиться благодарить дедушку и тётю по-еврейски. Пообедал, встал изза стола, прижал руку к сердцу, поклонился и произнёс… Она заставила выучить меня, как звучит еврейская благодарность.
Я так и сделал. Поклонился, но когда сказал: «Кус мир тохес!», тётя возмущённо закричала, а дедушка вытаращил глаза: «Кто тебя этому научил?»
– Старая хулиганка! – гневно сказал дедушка о соседке. Но ни он, ни отругавшая меня мать не объяснили, что же страшного я произнёс. И только рыдающий от смеха Мишка сказал мне, что, прижав руку к сердцу и церемонно поклонившись, я предложил всем, кто был за столом, поцеловать меня в зад (точности ради скажу, что смягчаю сейчас неприличное слово).
Кстати, в то лето, оставив маленького Алика на попечение дедушки и тёти, мы с мамой съездили дней на десять в Куйбышев, где Соня с мужем нас встретили очень радушно. Они жили с четырёхлетней дочкой тоже в не слишком большой комнате. И у них пятерым было тесновато. Но, находясь у них в гостях, я убедился, что Сонин муж не нахален, как мне казалось в Москве, а беспечно, жизнерадостно коммуникабелен.
Он обожал мороженое и, гуляя с нами – со мной и с дочкой Женей, неизменно останавливался возле мороженицы, а, когда каждый съедал свою порцию, покупал по новой.
Он любил кино и водил меня в кинотеатры иногда по нескольку раз в день. Фильмы в то время шли почти исключительно биографические. Именно в Куйбышеве я посмотрел фильм о Белинском, из которого на всю жизнь запомнилась финальная фраза: «Завидуем внукам и правнукам нашим, которым доведётся увидеть Россию в 1940-м году».
Произносил ли Белинский эту фразу на самом деле? Мог, конечно. Он написал и произнёс немало несуразицы.
И всё же, отталкиваясь от маминых родственников, которые останавливались в нашей крохотной комнатушке, я очень рано выработал принцип, которого держусь всю жизнь: жить только в гостиницах, а чтобы родственники не обижались, не ставить их в известность о своём приезде.
Правда, однажды я пожалел, что не спросил у матери Сониного адреса. В 1971-м году был я в Куйбышеве в командировке, и захотелось мне посмотреть на тот дом, где мы с мамой гостили через четыре года после войны. Увы, как ни напрягал я свою визуальную память, я его не нашёл. Я кружил по центру, потому что, как выяснилось, почти все улицы в городе сбегают к Волге.
Но на такой улице я точно не жил. А на какой? Не знаю. Теперь и спросить некого.
Поэтому, приехав в 2001-м году на олимпиаду по литературе в Пензу, я первым делом бросился искать Либерсоновскую улицу: я запомнил название именно таким. Может, она и прежде называлась, как сейчас, улицей Либерсона в честь какого-то революционера, устанавливавшего в Пензе советскую власть, но главное, что она сохранилась! Оказалось, что я очень вовремя нашёл эту улицу, во многом теперь застроенную элитными домами. Два покосившихся деревянных домика – дедушкин и его врагини, массивные ворота, чуть было когда-то не убившие меня, уже подготовлены к сносу. Я успел их сфотографировать. И медленно поднялся от них наверх, на Московскую улицу, вспоминая, как мы с Мишкой и ещё с одним приятелем, у которого мама работала контролёром в кинотеатре, шли в этот кинотеатр, чтобы бесплатно посмотреть новую картину. Даже не шли, а взбегали. Сейчас я попробовал ускорить шаг и почувствовал одышку…
* * *
Почти полкилометра почти за полвека – это, скажем так, очень неторопливая прогулка. А неспешно прогуливающемуся по знакомым местам человеку свойственно – осматриваться, оглядываться, припоминать, вздыхать: «…много / Переменилось в жизни для меня, / И сам, покорный общему закону, / Переменился я.» (Пушкин).
Как, к примеру, я добирался до Госкино, до Малого Гнездниковского? Так же, как сделал бы это и сейчас: ехал на троллейбусе от Арбатской площади три остановки по бульварному кольцу. И где выходил? У здания МХАТа? В то время его там не было. А был забор, за которым виднелся цилиндрический остов недостроенного здания. Говорили, что собирались строить то ли цирк, то ли музыкальный театр и что за работу взялись ещё в начале тридцатых. Но потом почему-то строительство законсервировали. За полтора года моей работы в Госкино на этой стройке так никто и не появился. Стоило ли ради такого долгостроя сносить исторический памятник – здание московского обер-полицмейстера? Сам полицмейстер жил рядом с ним в другом доме, если идти по бульвару по направлению к Тверской. А этот присоединили к его ведомству городские власти, выкупив здание у прежних владельцев. На бульвар (и в Малый Гнездниковский переулок) выходили окна Сыскного отделения, во главе которого стоял легендарный Аркадий Францевич Кошко, большой мастер своего дела, гроза преступного мира, прозванный современниками «российским Шерлок Холмсом». В угольном здании, примыкающем к этому, расположилось Охранное отделение. В 1917-м дом был захвачен восставшими. И подожжён. Не сожжён, пожар загасили. Но, загасив, обнаружили, что архивы сгорели полностью. Кому-то из нападавших нужно было уничтожить улики. Кому? Тому, наверное, чьи перспективы намечающегося блестящего будущего могли поблёкнуть в свете неприглядного прошлого.
Об охранке и её уничтоженных архивах я вспомнил по аналогии с Комитетом по кинематографии. Не только, конечно, в Госкино работали агенты советской охранки. Но в Комитете они заняли неплохие должности.
«Вы слышали: умер Игорь Чекин, мой ровесник. Подходит очередь моего поколения. Как сказал Олеша: снаряды рвутся где-то рядом», – говорил Владимиру Войновичу, смахивая набежавшую слезу, Виктор Николаевич Ильин, оргсекретарь Московского отделения Союза писателей, генерал-лейтенант госбезопасности. Я процитировал войновичскую «Иванькиаду».
Игорь Вячеславович Чекин умер в 1970-м году, когда я в Госкино уже не работал. Член сценарной коллегии, он курировал при мне «Ленфильм», но, разумеется, обладал полновесным голосом, к которому обязаны были прислушиваться и съёмочные группы других студий – те, чьи сценарии или фильмы обсуждала коллегия.
Помню его чрезвычайно кислое выступление, когда принимали фильм «Живые и мёртвые» А. Столпера. Есть, конечно, сильные эпизоды, говорил Чекин, но в целом фильм разочаровывает: нет в нём той самоотверженной героики, которая всегда отличала советского воина – от солдата до маршала.
Не один Чекин выступал против этого фильма, который несмотря ни на что в прокат вышел: время было оттепельным, хрущёвским, да и Константин Симонов, по роману которого снял картину Столпер, имел ещё очень мощный вес. Но, похоже, что старался Чекин не ради результата, что куда важнее было для него лишний раз заявить о своей позиции, которую – я это видел – поддерживали многие.
А вот против «Каина XVIII», созданного на подведомственном ему «Ленфильме», он боролся особенно яростно. Уличал режиссёров (Н. Кошеверову, М. Шапиро) в том, что проигнорировали они замечания, сделанные им на стадии обсуждения режиссёрского сценария. «А ведь соглашались с нами! – гневался Чекин. – Обещали, что всё учтут!» Требовал обязательного изъятия не помню уже каких сцен. И снова ничего не добился: осторожная сценарная коллегия не стала уродовать фильм-сказку или класть его на полку, хотя злободневность сюжета била в глаза. Ощущало большинство, что верхи не будут иметь ничего против такого попадания в злобу дня!
Зато скучнейшей и банальнейшей картине «Мандат», снятой на том же «Ленфильме», о борьбе большевистского продотряда с крестьянами, Чекин требовал присвоить высшую категорию. А это, помимо огромных гонораров съёмочной группе, ещё и максимальное количество отпечатанных копий. Чекин напирал на то, что мандат главарю продотряда на изъятие у крестьян хлеба подписан в фильме Лениным. А кинематографическая Лениниана удостаивалась высшей категории по определению. Кажется, коллегия не согласилась причислить «Мандат» к священной Лениниане, и фильм получил первую категорию, что тоже было очень и очень недурно для создателей, получающих в этом случае повышенные гонорары и вполне достаточно копий картины, чтобы её посмотрели во всех городах и республиках Советского Союза.
А «Донская повесть», созданная на том же «Ленфильме» по рассказам Шолохова? Там неплохо сыграли Е. Леонов и Л. Чурсина. Но сюжет! Беременная женщина, чуть ли не рожая, признаётся своему возлюбленному – красному казаку, пулемётчику в том, что она заслана в их отряд белыми, которые по её наводке нанесли красным существенный урон. Ребёнок рождается, а его мать красный пулемётчик самолично расстреливает. И уходит воевать дальше, отдав сына в детский дом: заберу, дескать, после того, как Советскую власть установим!
Когда я много лет спустя читал тамиздатовскую книгу «Стремя «Тихого Дона»», где анонимный автор (И. Н. Медведева, как выяснилось впоследствии) приходил к выводу, что «Тихий Дон» написан двумя людьми: «автором» – прекрасным стилистом, убеждённым гуманистом, приверженным традициям русских классиков, и «соавтором» – типичным представителем кровожадной послереволюционной литературы, – я вспомнил «Донскую повесть», выразившую именно то видение мира, которое автор «Стремени.» отслоил в тексте шолоховского романа как лишённое человечности.
Чекин, разумеется, был от фильма в восторге. И тоже настаивал на высшей категории: революционная тема! Кажется, дали.
Я уже не работал в Комитете, когда известного кинокритика Нею Зоркую райком исключил из партии. Она подписала письмо в защиту арестованных Гинзбурга и Голонскова. По её позже опубликованным воспоминаниям, Игорь Чекин вёл себя на том заседании райкома иезуитски и подло. Я ещё удивился, читая это, – как он оказался в отряде гонителей? А потом вспомнил: ну да, он же был секретарём парткома Комитета. Входил, стало быть, в бюро райкома, в его номенклатуру!
Впрочем, Иван Александрович Пырьев к Чекину отнёсся довольно неприязненно. Пырьев привёз в Комитет «Свет далёкой звезды», который снял по повести А. Чаковского. В фильме играла новая жена режиссёра Лионелла Скирда-Пырьева. Но во время обсуждения Пырьев был мрачен. Не только цыкнул на поющего ему дифирамбы Чекина: «Не нуждаюсь в ваших комплиментах!» Но ещё и неприязненно оборвал Сытина, заместителя главного редактора сценарной коллегии, который начал с того, что «Пырьев всегда Пырьев»: «Вы что-нибудь понимаете в кино? По-вашему, это удача?» «Конечно», – ответил растерявшийся Сытин. «Ну-ну!» – покачал головой Пырьев. Правда, против высокой категории, которую дали его фильму, он не возражал.
Конечно, творец и сам знает цену своему творению. В данном случае Пырьев, не скрываясь, показывал, что не смог бы положительно ответить на пушкинский вопрос: «Ты им доволен ли, взыскательный художник?» Но почему он так легко, а главное – безнаказанно вымещал свою досаду на работниках Комитета?
Разумеется, он был много выше рангом всех комитетчиков. Комитет возник на месте упразднённого сталинского министерства кинематографии, где работали и некоторые члены нашей сценарной коллегии под началом у того же Пырьева. В министерстве он занимал должность заместителя председателя Большого художественного совета, совмещая её с художественным руководством «Мосфильмом». А потом на этой студии директорствовал.
Но главное, конечно, не это. Лауреат шести сталинских премий, кавалер двух орденов Ленина и четырёх – Трудового Красного знамени, депутат Верховного Совета, председатель оргкомитета Союза работников кинематографии, он мог позволить себе презрительно смотреть на всех этих Чекиных и Сытиных. Это другие приторно улыбались членам сценарной коллегии, пытались расположить их к себе, дорожили их благосклонностью. А Пырьев и не думал скрывать своего пренебрежения к тем, кто ещё недавно был у него в прямом подчинении, а если и не был, то тоже смотрел на всемогущего сановника с великим подобострастием.
Виктор Александрович Сытин был из тех, кто с Иваном Александровичем Пырьевым не работал. Воспоминания Григория Свирского я прочитал, давно уже уйдя из Комитета. «Вежливенький, улыбчивый бородач, постоянный руководитель чего-нибудь, – пишет о Сытине Свирский, выдавленный за правозащитную деятельность из СССР. – То он парторг Союза писателей, то зам. председателя комитета по кино» (тут Свирского подводит память: зам, но не председателя комитета, а главного редактора сценарной коллегии Госкино). «Сытин, – продолжает Свирский, – оказался руководителем доносчиков, «стукачей» в Союзе писателей. Он ведал внутренним сыском». В частности, будучи секретарём парткома Московского отделения Союза писателей, зазвал к себе в кабинет Валерия Тарсиса, с которым до этого общался очень дружески, и оставил его с двумя работниками КГБ, после чего Тарсис очутился в психбольнице, а потом был выдворен из страны. Вот после этой спецоперации и оказался Сытин в Госкино.
Я уже не работал в Комитете и когда Леонид Гайдай обсуждал там сценарий фильма «Иван Васильевич меняет профессию». Сейчас эта картина считается чуть ли не классикой сатирического жанра. А тогда, как вспоминает мой знакомец, сценарист Владлен Бахнов, Сытин резко выступил против: «Он сказал, что в России было три великих царя, которых он в обиду не даст и над которыми смеяться никому не позволит». Он назвал имена неприкасаемых: Иван Грозный, Петр I и Иван Калита. «Режиссёр, – продолжает Бахнов, – его убеждал: это ведь даже не царь, это домоуправ под видом царя». «Нет, – стоял на своём Сытин, – всё равно: на царя падает тень».
В конце концов фильм на экраны вышел. Но, увы, изрядно попорченным. «Помните, – это я опять цитирую Владика Бахнова, – когда наша милиция допрашивает царя Иоанна Васильевича, спрашивают у него: «Где живете?» – «В Москве». – «Адрес, я спрашиваю?» – «Москва. Кремль». И это так всех испугало… Или когда управдом Бунша под видом царя принимает послов, Милославский ему шепчет: «Ну, скажи что-нибудь, что ты молчишь?» И тот говорит: «Мир, дружба»… «Москва. Кремль». «Мир, дружба». Что в этих словах такого? Как же, нам отвечали, это ведь святые для каждого слова, а вы смеётесь»…
Как меня занесло «под своды таких богаделен», я рассказывал в первой своей мемуарной книжке «Стёжки-дорожки». Патронировал меня Александр Львович Дымшиц, с которым до этого я был шапочно знаком: здоровались, раскланивались. Недавно я узнал об одной любопытной детали его биографии: вторая жена А. Н. Толстого, Софья Дымшиц, – тётушка Александра Львовича, он сын её брата Лео, который и познакомил Алексея Толстого с сестрой. Но это, как пишут в ремарках драматурги, «в сторону». Встретив Дымшица в редакции одного московского журнала, я попросил его приискать мне какую-нибудь литературную работу. Отозвался он охотно и быстро. Уже недели через две я оформлял на филфаке МГУ перевод с дневного отделения на заочное в связи с переходом на работу в Госкино редактором сценарной коллегии, которую только что возглавил Дымшиц.
Почему именно в Комитет по кинематографии, если я до этого (да и после) никогда кино не занимался? А ничего другого Дымшиц мне не предложил. Да и никто не предлагал. А в штатной работе я был очень заинтересован: жить на две стипендии с женой и недавно родившимся ребёнком было трудно.
Правда, отец жены давал нам 70 рублей ежемесячно. Существенная сумма, если учесть, что на втором курсе стипендия составляла 29 рублей, а на третьем и четвёртом – 35. Так что, приплюсовывая добавку тестя и учитывая, пусть маленький, но подоходный налог со стипендии, получаем, что на втором курсе наш месячный бюджет составлял около 120 рублей, а на третьем и четвёртом чуть больше ста тридцати. Сын родился в конце третьего курса и этим существенно подтолкнул меня к поискам какого-нибудь побочного заработка. Одно время мы с женой ходили на кафедру психологии, где подопытные кролики вроде нас получали 5 рублей за академический час. Но желающих там подзаработать было много. Так что больше чем на два-три часа в месяц устроиться не удавалось. К тому же сперва беременная, а потом родившая жена из этой игры вышла.
Печататься я начал рано. Первую большую журнальную статью опубликовал ещё до рождения сына. Молодым авторам журналы платили не 300 рублей за лист, как маститым, а 225. Но как радовались мы такому огромному гонорару, позволявшему залатать несколько прорех! Как стремился я печататься ещё и ещё! Меня печатали, но далеко не с такой быстротой, как хотелось.
Я уже соглашался с теми, кто брезгливо морщился от имени моего благодетеля: Дымшиц был фигурой одиозной. Но, положа руку на сердце, спрошу: а сам я разве не был в то время сервильным критиком? Ну, пусть не таким густопсовым, как мой патрон Дымшиц, но был же! Понимал, за что ухватятся редакции и подстраивался под их вкус. Из-за денег? Из-за них, конечно, тоже. Но и для того, чтобы утвердить своё имя. Можете себе представить, какой сладкой музыкой отдавался в моей душе голос телефонной собеседницы: «Здравствуйте. С вами говорит заведующая отделом русской литературы «Литературной газеты» Евгения Васильевна Стояновская. Такого-то числа в кабинете главного редактора будет проведён «круглый стол» литературных критиков. Уже дали согласие принять участие (Боже, какие называются имена! – Г.К.). Очень рассчитываем на вас!» Я еле дождался этого «круглого стола». А потом много раз перечитывал краткую информацию с перечислением выступавших – мою фамилию упомянули!
Поэтому понимаю Дымшица, охотно взявшего меня к себе на работу. Абсолютное большинство членов коллегии и редакторов были единомышленниками Александра Львовича. Он и не сомневался, что я окажусь в их числе.
И я поначалу не собирался его разочаровывать. Мне грело сердце слово «редактор» в обозначении моей должности. Я готовился к какой-то редакторской работе над сценариями. А 120 рублей ежемесячного оклада открывали перспективу строить наш семейный бюджет, отказавшись от денег тестя.
Отец жены был человеком очень неплохим – порядочным, совестливым. У него было несколько детей от двух браков, и всем он помогал. Помогал и падчерице, и семье расстрелянного Сталиным брата, комбрига авиации, ну и, конечно, собственной матери, дожившей до весьма преклонного возраста.
Разумеется, он имел возможность это делать. Я о нём рассказывал в «Комментарии». Был мой тесть, Михаил Макарович Бондарюк, главным конструктором засекреченного ОКБ, специалистом по авиационным и ракетным двигателям. Деньги получал немалые. И не только в своём конструкторском бюро, но и за лекции в Академии имени Жуковского, и в МАИ, где ему как профессору тогда платили достойно. Но, согласитесь, далеко не все, кто имеет такую возможность, захочет щедро помогать близким.
И всё же материальная зависимость от Михаила Макаровича нас с женой тяготила. Надеюсь, понятно почему. Любая зависимость означает стеснение свободы. А мы с женой (в двадцать с небольшим лет) стремились к свободе, к свободе, к праву на никем не ущемляемый выбор.
Словом, я с удовольствием приступил к работе в Комитете. И будь эта работа столь же обещающей, как название моей должности, я скорее всего потихоньку продвигался бы в старшего редактора, в главного редактора-консультанта. И стал бы, наверное, членом сценарной коллегии.
Но первый же сценарий, который положили мне на стол, меня поверг в недоумение. Ещё и потому, что его автора я уважал. Мне нравился фильм «Дом, в котором я живу». Я его смотрел ещё в десятом классе и запомнил, что поставлен он по сценарию Иосифа Ольшанского.
А тут. Я читал сценарий «Дорога к морю» и недоумевал. Может, это не тот Иосиф Ольшанский, а его полный тёзка? Безликий текст, трудно отличимый от тех сиропных книг, которые выходили тогда в молодёжном издательстве в серии «Тебе в дорогу, романтик». Сестры-близняшки мечтают о мореходном училище, им в этом отказывают, они не отчаиваются, уезжают в Забайкалье, устраиваются на звероферму. Работают. Все их уважают. Ими восхищаются, в них влюбляются, и они влюбляются. Дело идёт к свадьбам. Но, перефразируя известную поговорку, плох тот работник зверофермы, который не мечтает стать моряком. И, уж не помню каким образом, но их мечта сбывается.
Удручённый, я сел писать так называемое редакторское заключение, которое требует потом утверждения на коллегии. Я упирал на банальность и на слащавость, на отсутствие психологических характеристик персонажей, на неестественность развязки, которая здесь сродни сказочной: никак не мотивирована, воспринимается как чудо.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.