[И. Е. Репин]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

[И. Е. Репин]

[Репин и Врубель]

К Савве Ивановичу Мамонтову в Абрамцево, бывшее имение Аксакова[189], приехал летом Илья Ефимович Репин — гостить. Я и Серов часто бывали в Абрамцеве. Атмосфера дома Саввы Ивановича была артистическая, затейливая. Часто бывали домашние спектакли. В доме Мамонтова жил дух любви к искусствам. Репин, Васнецов, Поленов были друзьями Саввы Ивановича. И вот, однажды летом, я приехал в Абрамцево с М. А. Врубелем.

За большим чайным столом на террасе дома было много народу: семья Мамонтова, приехавшие родственники и гости — М. Ф. Якунчикова[190], С. Ф. Тучкова[191], Павел Тучков, Ольга Олив, А. Кривошеин, много молодежи. Мы были молоды и веселы.

Илья Ефимович, сидя за столом, рисовал в большой альбом карандашом позирующую ему Елизавету Григорьевну Мамонтову. Врубель куда-то ушел. Куда делся Михаил Александрович?! Он, должно быть, у месье Таньон. Таньон — француз, был ранее гувернером у Мамонтова, а потом гостил у Саввы Ивановича. Это был большого роста старик, с густыми светлыми волосами. Всегда добрый, одинаковый, он был другом дома и молодежи. Мы его все обожали. Таньон любил Россию. Но когда говорил о Франции, глаза старика загорались.

Где же Врубель? Я поднялся по лестнице, вошел в комнату Таньона и увидел Врубеля и Таньона за работой: с засученными рукавами тупым ножом Таньон открывал устрицы, а Врубель бережно и аккуратно укладывал их на блюдо. Стол с белоснежной скатертью, тарелки, вина, шабли[192] во льду. За столом сидел Павел Тучков, разрезал лимоны, пил вино.

Но что же это? Это не устрицы! Это из реки наши раковины, слизняки.

— Неужели вы будете это есть?! — спросил я.

Они не обратили на мой вопрос и на меня никакого внимания. Они оба так серьезно, деловито сели за стол, положили на колени салфетки, налили вина, выжали лимоны в раковины, посыпая перцем, глотали этих улиток запивая шабли.

«Что же это такое? — подумал я. — Это не невозможно!»

— Русский муль[193], больше перец — хорош, — сказал Таньон, посмотрев на меня.

— Ты этого никогда не поймешь, — обратился ко мне Врубель. — Нет в вас этого. Вы все там — Репин, Серов и ты — просто каша. Да, нет утонченности.

— Верно, — говорит Тучков, грозя мне пальцем и выпивая вино. — Не понимаешь. Не дано, не дано, откуда взять?! Наполеон, понимаешь Наполеон, а перед ним пленный, раненый, понимаешь, генерал… в крови. «Я ранен, — сказал мой дед, — трудно стоять. Вы, кажется, француз?» — спросил он. И Наполеон Бонапарт тотчас же поставил ему кресло?[194] Понимаешь, а? Нет, не понимаешь!..

— А ты понимаешь, что ты ешь?

— Ну, что? Что такое? Мули. Вот спроси его, — показал он на Таньона.

— Подохните вы все, черти, отравитесь! — говорю я.

— Мой Костья, «канифоль меня сгубиля, но в могилю не звеля» — сказал Таньон, обращаясь ко мне.

«Замечательные люди», — подумал я и ушел. Спускаясь по лестнице я услышал приветливый голос Саввы Ивановича:

— Где вы пропали, где Михаил Александрович?

Посмотрев в веселые глаза Мамонтова, я рассмеялся:

— Миша и Таньон. Устрицы.

— Милый Таньон, он ест эти раковины и видит себя в дивном своем Париже. Я попробовал. Невозможно — пахнет болотом.

— Это, вероятно, отлично. Как знать? Акриды!.. — сказал И. Е. Репин.

— А вы тоже их ели? — спросил я.

— Нет, я так думаю…

— Да, думаешь? Нет, ты поди-ка, проглоти, попробуй, — смеясь, посоветовал Савва Иванович.

— Но почему же, я думаю, это превосходно! — и он пошел к Таньону…

Ночью, у крыльца дома, Савва Иванович говорит мне (как сейчас вижу лицо его и белую блузу, освещенную луной):

— А Врубель — особенный человек. Ведь он очень образован. Я показал ему рисунок Репина, который он нарисовал с Елизаветы Григорьевны. Он сказал, что он не понимает, а Репину сказал, что он не умеет рисовать. Недурно, не правда ли? — смеясь, добавил Савва Иванович. — Посмотрите, с Таньоном они друзья, оба гувернеры (Врубель, когда я с ним познакомился в Полтавской губернии, был гувернер детей). Они говорят, вы думаете, о чем? О модах, перчатках, духах, о скачках. Странно это. Едят эти русские мули и ничего. Врубель — аристократ, он не понимает Репина совершенно. А Репин — его. Врубель — романтик и поэт, крылья другие, полет иной, летает там… Репин — сила, земля, не поймет никогда он этого серафима.

В Москве, в мастерской моей, проснувшись утром, я видел, как Врубель брился и потом элегантно повязывал галстук перед зеркалом.

— Миша, а тебе не нравится Репин? — спросил я.

— Репин? Что ты!? Репин вплел в русское искусство цветок лучшей правды, но я люблю другое.

Умерли друзья мои: Павел Тучков, Серов, Савва Иванович Мамонтов, Врубель, Таньон… Там, в моей стране, могилы их. И умер Репин… Прекрасный артист, художник, живописец, чистый сердцем и мыслью добрый, оставив дары духа свята: любовь к человеку.

Да будет тебе забвенна наша тайна земная ссорь и непониманья и горе ненужных злоб человеческих…

На смерть Репина

Умер Репин… И одолевает меня чувство тревожного огорчения… Когда умирает большой человек, оставляя нас более одинокими на тайной земле нашей, сознание осиротелости охватывает душу. Утрата его — как бы потеря защиты близкого, справедливого, доброго гения от горестей и ничтожеств жизни сей.

Когда Репин был жив, радостно было сознание: есть Репин. Было менее одиноко… И вот не стало еще одного великого сына родной страны, России. Репин был подлинным живописцем, художником — артистом. В произведениях Репина — мощь, огромная изобразительная сила; кованая форма, ритмически крепкий рисунок, пламенный темперамент.

Он был живописцем больших психологических достижений, передававшим живописью, с яркостью необыкновенной, характеры, бытовой и духовный облик людей. Они живут на его холстах, предстают нам живыми, неотразимо впечатляющими, особенными репинскими людьми. Из русских мастеров он был, пожалуй, наибольшим мастером мужского портрета, и тем же непререкаемым мастерством отмечены и многие его сюжетные картины: «Грозный», «Николай Чудотворец», «Пушкин в лицее» и др. В них полет чисто художественный.

Но у Репина был и враг: тенденциозность, литературщина. На него имел влияние Стасов, из рук Стасова чистый сердцем Репин, художник прямодушный, принял чашу нашей российской гражданской скорби, и в нем, внутри душевных его переживаний, мук и запросов, началась борьба[195]. Парящий высоко над суетным миром художник то и дело низвергался на землю с высот Аполлона. Ему казалось, как стольким русским «идейным» художникам, что главное в живописи не «как», а «что», и в этом «что» должна быть помощь «страдающему брату», гражданский протест. Так-то усомнился Репин и в чинквеченто, и в Ватикане[196], заодно признав рыночным «ажиотажем» и барбизонцев и импрессионистов…

Великий Толстой, писатель земли русской, облачившись в крестьянскую рубаху и портки, пошел пахать землю. Лошаденка белая, хилая да многострадальная соха… И вот пашет Толстой, учитель и труженик. Умилительно, но ведь и забавно! Такой же кажется и картина Репина «Пашущий Толстой».

Наша передовая интеллигенция пришла в восхищение. Профессора задумались, покачивая головами; студенты стали упрощаться; визжали от радости курсистки. А крестьяне понимали по-своему, когда случилось им услышать о Толстом. «Ишь, — говорили, — сам сердяга пашет, на свой обиход садится, на свои харчи». «Нет, — замечали другие, — это он не зря. Понять надо. Он начальству показать хочет, что вот на каком одре крестьянин хлеб дает им, барам».

Эстеты фыркали. Зато радикалы многозначительно шептали: начинается! Репродукции этой картины долгое время расхватывались. Очень понравилась. За что — неизвестно. Но понравилась. Не за живопись, нет — за другое…

Как-то раз спросил я Илью Ефимовича — отчего у него пашет Толстой а не просто крестьянин. Илья Ефимович ответил:

— Толстой хочет равенства.

К этой философии уравнения был чуток Репин от юности. Так на некрасовские стихи «Выдь на Волгу: чей стон раздается… Этот стон у нас песней зовется — то бурлаки идут бечевой», Репин написал знаменитых своих бурлаков, изобразив их какими-то жалкими, изможденными, какими конечно, никогда наши волжские бурлаки не бывали.

Но тенденциозность его направлена была не только в сторону скорбей гражданских. Вот еще картина о Толстом, значительно позднейшая. Толстой на фоне цветущих яблонь — кверху поднятая голова, в радости умиления дарами земными… Восхищенный Толстой… Это так естественно. Но почему все восхищались? К чему нужен был именно Толстой на фоне яблонь? Разве женщина в цветущей зелени была бы хуже Толстого? Или виноваты мы, что не утратили способности восторгаться прекрасным садом весенним солнцем, цветами, и нужно, чтобы художник, словно прощая нам эту глупость, сказал своей картиной: не бойтесь, ничего, и вам можно, ведь Толстой тоже восхищался!

Нет, правда Репина оказалась другой. Именно там, где Репин тенденциозно указывал на истину, он куда слабее. Подлинно великим он остается именно в тех местах своих картин, где радуется живописи как чистый художник, где горит его энтузиазм живописца. Когда Репин радовался как художник, он бодр и прекрасен («Вечорницi», «Крестный ход», «Запорожцы»), и настолько слабее в его творчестве то, что в нем от надуманной идейности.

И все от чистого сердца. Репин хотел помочь скорбям, обличить несправедливость людскую, всех осчастливить. И разве ему не удалось это? Только не живописной проповедью, конечно, а великим даром от бога, и потому останется в истории русского искусства Репин не только как выразитель гражданской своей эпохи, но как живописец чистой воды на все времена[197].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.