СТАРУШКА И СТАРИК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СТАРУШКА И СТАРИК

Работа над «Обрывом» растянулась почти на двадцать лет не только потому, что слишком много времени и сил ушло у Гончарова на распрю с Тургеневым. Это была лишь одна из целого ряда причин, хотя, может быть, и наиболее важная. Среди других причин промедления в первую очередь нужно назвать следующие:

а) кругосветное плавание и затем писание «Фрегата «Паллада»;

б) работа над «Обломовым»;

в) государственная служба;

г) наконец, необходимость видоизменения, уточнения, дошлифовки многочисленных частностей чернового корпуса романа.

Когда Гончаров рассказывал Тургеневу программу Художника, в ней еще очень неотчетливой выглядела фигура одного из главных персонажей — молодого человека, которым увлечена Вера. Ивану Александровичу ясно было лишь, что этот его герой явится носителем социально опасных взглядов. Но каких именно? В первоначальном наброске плана писатель предполагал, что герой его будет сослан в Сибирь, и Вера, подобно женам декабристов, последует за ним. Но такой сюжетный ход (даже без оглядки на несколько похожую ситуацию в тургеневском «Накануне») выглядел бы теперь анахронизмом. Ассоциации с декабристской эпохой невольно отодвинут вспять время повествования, а автор все-таки не исторический роман собрался писать.

Следовательно, ссылку в Сибирь надо аргументировать какими-то реалиями из русской действительности середины века. Такая необходимость создала бы для писателя дополнительные сложности — на сей раз идеологического порядка: в литературе 50-х годов тема социального протестантства была еще наглухо закрыта.

Итак, бездействовал основной движитель романного конфликта. Похоже, само время просило писателя обождать еще несколько лет, пока не назреют и не выйдут наружу иные общественные тенденции и настроения.

Как бывало у него и прежде, ему не понадобилось специально изучать и добывать на манер рудокопа эту новую общественную явь. Жизнь — вспомним любимое присловье Обломова — трогала. Причем трогала глубоко, а иногда и больно.

Кто бы мог предположить, что решительную подсказку для своего «Обрыва» он получит как свидетель непредвиденной семейной драмы, разыгравшейся в доме его друзей Владимира Майкова (Старика) и его жены Екатерины Павловны?

С Катенькой Калитой, худощавой, болезненного вида и маленького роста шестнадцатилетней девушкой, Гончаров познакомился незадолго до кругосветного плавания. Накануне своего отплытия он присутствовал на свадьбе: его новая знакомая выходила замуж за юношу, которого он знал сызмлада. Скорые на выдумывание прозвищ Майковы и ей дали шуточное имя — Старушка. Прозвище вполне подходило: есть лица, на которых уже в юности отчетливо написано, какими они сделаются в пожилом возрасте, какие именно черты резко проступят на первый план. Что-то старушечье было и в ее тщедушной фигурке, и в характере, вспыльчивом, переменчиво-капризном, хотя открытом и безунывном.

В конце 50-х годов Гончаров особенно близко сошелся со Стариками. Супруги жили отдельно от родственников, на Лиговке. После возвращения из плавания писатель стал здесь бывать много чаще, чем на Садовой. У Стариков подрастала дочь Женечка, любимица Ивана Александровича. В 1858 году Екатерина Павловна родила мальчика, названного Валерием.

Владимир Майков Души не чаял в своей Котиньке. Он не уставал с годами обнаруживать в ней все новые и новые достоинства и таланты. Под стать всем Майковым, Старушка действительно была разнообразно одарена: она неплохо пела народные песни, арии из современных опер; недурно разбиралась в живописи; были у нее и вполне очевидные литературно-критические способности.

Существо порывистое, энергичное, Екатерина Павловна вовсе не собиралась ограничить себя на всю жизнь ролью жены-няньки. Дети детьми, но у нее должна быть и своя жизнь. Она хочет постоянно находиться в курсе литературных событий. Даже во время частых болезней Старушка требует, чтобы ей приносили свежие журналы, только что вышедшие книги. С утра до вечера шелестит в своей постельке страницами. И сердится, когда скажут ей, что такое напряженное чтение может повредить здоровью.

Как-то вдруг осенила ее мысль: почему воспитание детей считается делом сугубо домашним, частным, не пора ли посмотреть на него шире? И вот вместе со Стариком она начинает хлопотать об открытии специального журнала для детского чтения. Журнал разрешают, и его официальным редактором становится Владимир Майков. Но душой всего зачинания, — конечно, она. Название для журнала искали недолго. Вспомнился давнишний рукописный «Подснежник», которым так славно открылся когда-то майковский салон.

Первый номер нового «Подснежника» выходит в 1858 году. Издание печатается на прекрасной бумаге. Не жалея денег, заказывают клише для иллюстраций за границей, у лейпцигских мастеров.

Редакторы поставили себе целью, чтобы в «Подснежнике» в первую очередь сотрудничали наиболее известные современные литераторы. Обращаются за материалами к Льву Толстому, к Тургеневу, к собирателю русских народных сказок Александру Афанасьеву, к поэту Михаилу Михайлову и многим другим.

Естественно, не обойден вниманием и Гончаров — ветеран майковских «Подснежников». Что значит: у него нет ничего «детского»? А «Фрегат «Паллада»? Разве из этой книги нельзя выбрать несколько отрывков, которые с благодарностью будут восприняты всяким ребенком, подростком, мечтающим о странствиях? Русские дети должны воспитываться на классических образцах родного слова.

И Иван Александрович принимается за работу. Невозможно ему устоять под напором этих ретивых редакторов, а особенно Старушки! Уж она-то на своем всегда настоит. Как коготками, вопьется в тебя своими тонкими хищными пальчиками — и пропал. Вон даже у неприступного Толстого выцыганила для приложения к журналу военные рассказы.

После того как Гончаров отдал в «Подснежник» специально обработанные фрагменты из «Фрегата», аппетит у Стариков разыгрался еще пуще. Теперь они требуют, чтобы он написал что-нибудь собственно для детей. Он долго отнекивается, тянет время. Но наконец вынужден сочинить целое письменное обоснование своего отказа — маленький эпистолярный трактат, в котором высказывает очень здравые и, кстати, много раз потом подтвердившиеся в практике других русских писателей соображения.

«Как скоро садишься писать с мыслию, что это для детей, — замечает Гончаров, — не пишется да и только. Надо забыть это обстоятельство, а как его забудешь? Можно писать для них ненарочно, не думая о том. Например, Тургенев, не стараясь и не подозревая ничего, написал свой «Бежин луг» и некоторые другие вещи — для детей; я тоже нечаянно написал книгу для юношества «Палладу»; Григорович весь (за исключением какого-нибудь Накатова) детский писатель, и тоже ненарочно. Дети не любят, чтобы их считали детьми, и это весьма справедливая мысль, что для детей литература уже готова и что ее надо выбирать из взрослой литературы… Гёте, Шиллер, Жан Поль, Ламартин — и многие, многие, а наши: Пушкин, Лермонтов, Гоголь etc. — писали ли для детей? Нет, не слыхать. Словом, это — если не невозможно, то очень трудно, и я полагаю, что писать для детей собственно нельзя, а можно помещать в журнал детский что-нибудь уже готовое, что написано и лежит в портфеле, путешествие, рассказ, история — все, что годится и для взрослых и что не имеет в себе ничего, что бы только могло повредить детскому уму и воображению».

Видимо, лишь таким способом удалось Ивану Александровичу отговориться от дальнейшего участия в «Подснежнике».

Год от года его отношения со Стариками становились все более прочными, доверительными. В доме на Лиговке как бы воскрешается атмосфера, царившая некогда в салоне Майковых, с тою лишь разницей, что теперь не Гончарову покровительствуют и пригревают его, но сам он выступает в роли мягкого и деликатного наставника еще не во всем опытной супружеской четы. Но, конечно, дело вовсе не в каких-то педагогических обязанностях с его стороны. Прежде всего он часто бывает тут потому, что ему легко, весело, отдохновенно в их доме. Он с удовольствием возится с детишками, с удовольствием улаживает маленькие ссоры мужа и жены, с удовольствием сам препирается по всякому поводу со Старушкой. Ему нравится наблюдать этот выразительнейший женский характер, эту редкостную по тонкости ума, прямодушию, отзывчивости и бескомпромиссности натуру. Екатерина Павловна, будто вечный подросток, не терпит ни в ком фальши. Она способна стремглав, в одну минуту, навсегда разочароваться в своем кумире или же громко восхититься человеком, которым еще вчера пренебрегала как скучнейшей посредственностью.

Следить за таким существом, как Старушка, — что может быть поучительней и благодатней для писателя — общепризнанного знатока женской души?

Право, он по-своему даже несколько влюблен в Екатерину Павловну, хотя, конечно, эта его влюбленность — самого эфирно-зыбкого, неоскорбительного свойства. Он готов без устали слушать ее всегда неожиданные, цепкие и пронзительные суждения о литературе, будь то его собственные вещи либо сочинения братьев-литераторов. А как подчас остроумны и задиристы ее замечания о самих сочинителях! То вдруг в нескольких фразах отхлещет женолюбивого Григоровича, то отпустит словесную затрещину в адрес мужиковатого Писемского.

Создает же природа такие организмы! Годами не может выкарабкаться Старушка из обложных болезней, то и дело призывают к ней докторов, то и дело переводят ее на постельный режим, а энергии в ней как в маленьком вулкане — даже завидно.

Неоценимую поддержку оказала она Ивану Александровичу в годы, когда после длительного перерыва попробовал он было вернуться к «Обрыву». Это ведь было для него поистине пыткой — сдвинуть с места скрипучую колымагу своей многострадальной «программы». И тут она приходит на помощь, просит, чтобы он доверил ей для переписывания все свои черновики.

Черновики?! Это, пожалуй, чересчур красиво сказано. Вместо черновиков у него — разбухший портфель бумажных клочков и обрывков. Кое-где среди них, правда, вдруг и промелькнут фрагменты почище — даже целые главы попадутся невзначай, но в остальном — никакого порядка. Тут и сам черт ногу сломит. Куда уж ей, с ее-то легкими, зарываться в пыльную сию ветошь!

Но, должно быть, не зря сам он в шутку зовет Екатерину Павловну «ангелом-чертенком»: сопротивляться ей бесполезно — отдайте, и все тут!.. Расчет Старушки хитр: Иван Александрович поглядит, как рьяно взялась она за работу, и сам перестанет киснуть, встряхнется. Главное сейчас — снова пробудить в нем интерес к своему роману. Переписывая начисто главы второй части, она не устает их нахваливать, причем делает это безо всякой натуги. Бабушка, Райский, его кузины, быт помещичьей Малиновки — все это взято автором так крепко, так свежо, как в лучших страницах обожаемого ею «Обломова». Грех бросать подобные сокровища на полдороге. Тут нечем будет ему оправдаться: ни занятостью по службе, ни хандрой, ни плутнями Ивана Сергеича.

И кажется, внушения Старушки доходят до цели. С весны 1859 года Гончаров все чаще поговаривает о Мариенбаде. Пожалуй, в мае он возьмет заграничный отпуск и снова отправится на воды. А вдруг, как и летом позапрошлого года, произойдет с ним там невероятное?

Но, оказывается, Старик и Старушка тоже давно мечтают о заграничном путешествии. Так что пусть Иван Александрович возьмет и их с собой. Они не станут мешать ему в Мариенбаде. Они поселятся в каком-нибудь ином курорте, более подходящем для ее лечения. А потом, когда он всласть наработается в одиночестве, опять съедутся, он будет им гидом по Рейну, по Парижу, они подышат атлантическим ветром Булони.

Он, конечно, счастлив от одной мысли совершить подобное путешествие совместно со Стариками. Но выдержит ли ее хрупкий организм дорогу? Только от Петербурга до Варшавы шестеро суток. Даже он, помнится, прибыв в польскую столицу, с трудом ступил ногами на землю.

Но попробуй отговори теперь Старушку. Ну и характерец! В каком-то восторженном негодовании она доказывает, что запугивать се дорогой гадко, что теперь только дорога — единственное настоящее для нее лекарство, а не месяцы лежания в провонявшей медикаментами комнате.

Поразительно, но в конце концов все так и происходит, как хотела того строптивая Старушка! И до Варшавы они вместе едут, причем у нее никаких признаков ухудшения, наоборот, даже посвежела. Затем, по прибытии в Дрезден, спутники разделяются: он — в Мариенбад, они — в Швальбах. А через пять недель — снова вместе. Едут в Париж, где Гончаров показывает Майковым наиболее колоритные уголки города. В этом ему помогает и нежданно объявившийся Григорович, который, оказывается, живет у Дюма и, как всегда, в своей тарелке, то есть у него очередное приключение, на сей раз с какой-то французской девицей.

После посещения Булони, в самом начале сентября, они через Брюссель опять попадают в Дрезден. Тут застают нескольких русских, в том числе молодую малороссийскую писательницу Марию Вилинскую, уже известную в Петербурге под псевдонимом Марко Вовчок. Этот мужской псевдоним она, видимо, избрала в подражание Жорж Санд. Но повести и рассказы пишет оригинальные, неподражательные, из народного малороссийского быта и сама хоть некрасива, но жива, энергична, с приятным сочным голосом и неотразимо женственна.

Екатерина Павловна на знаменитую своим эмансипированным поведением хохлушку поглядывала со смешанно-смутным чувством: восхищения и пронзительной тревоги. Чего все же больше в этой незаурядной личности: свободолюбия или неуправляемой страстности, которая способна все разметать на своем пути?

Впрочем, они уговорились с новой знакомой, что она будет сотрудничать в «Подснежнике». Марко Вовчок пообещала вскоре прислать что-нибудь в журнал.

Единственный пункт, который хромал в летнем плане, так счастливо осуществившемся, — это то, что Ивану Александровичу над романом поработать как следует но удалось. Он объяснял это тем, что сидячий режим, который он себе сразу завел в Мариенбаде, тут же худо сказался на его общем состоянии. «Сделались приливы», — как пожаловался он в письме старшим Майковым. Но вряд ли самого его такое объяснение устраивало. Ведь позапрошлым годом здесь же он обошелся безо всяких приливов. Просто роман застопорился на чем-то коренном, и тут одной лишь усидчивостью ничего нельзя было взять. Наоборот, прилежанием и терпежом сейчас еще больше можно навредить делу — распалить в себе к роману самую настоящую ненависть. И он в очередной раз смирился и заключил про себя, что и сейчас обождет переть против рожна. Райский, который годами казался ему ясным как божий день, теперь расплывался перед глазами и был противен автору, как противна бывает медуза в теплой воде. А удачливый соперник Райского? С тем было еще неопределеннее. Ссылают ли его все же в Сибирь и едет ли за ним самоотверженная Вера?

Наконец Гончаров окончательно отступился от «сибирского» варианта. Но, отступившись от одного, он пока нисколько не продвинулся к чему-нибудь иному. Иван Александрович вообще что-то сильно заколебался в своем вольнодумце. А должен ли в принципе такой тип служить в его романе неким притягательным полюсом, по крайней мере для героини? Слов нет, в судьбах многих декабристов, с которыми Гончаров в свое время познакомился в Иркутске, он находил эту притягательность жестокого жизненного испытания, превращавшего вчерашних пылких мечтателей в истинных мужей подвига. Их подвиг виделся теперь, пожалуй, вовсе не в дерзости замыслов, не в хмельном всемирном замахе двадцать пятого года, но в том, как они десятилетиями несли свои кандальные вериги, как переживали в своей вечной мерзлоте верховную кару, в том, как умели они претерпеть.

Но увы, что-то не встречаются ему среди новых поколений люди подобного закала. Напротив, после недавних свободолюбивых жестов правительства на поверхности политической и гражданской жизни стали появляться какие-то странные, совершенно непредвиденные формы вольнодумства. На глазах Гончарова Россию будто погружали в какой-то неизвестный химический реактив: вдруг стало мутно в атмосфере, даже хлопья полетели.

Ладно бы одни пресловутые петербургские пожары, о которых в лето 1862 года не утихала по всей стране молва. Иван Александрович о пожарах услышал в Симбирске, куда приехал повидаться с родными; известие производит на него крайне удручающее впечатление. «Что за ужас, что за безобразие! — тревожно вопрошает он в письме к А. В. Никитенко. — Хотелось бы послушать правды, узнать, в чем дело, кто, что, как? А здесь узнать нельзя: газеты на что-то намекают и недоговаривают, изустная молва городит такие чудеса, что береги только уши». Александр Никитенко, очевидец петербургских пожаров, тогда же записывает для себя: «Бедное мое отечество! Видно, придется тебе сильно пострадать. Темные силы становятся в тебе все отважнее, а честные люди все трусливее».

Ладно бы одни эти пожары, истинная причина которых для большинства столичных обывателей так и осталась тогда неясной. На стихийное бедствие не походило: пожары вспыхивали в разные дни в совершенно разных частях города и кварталах. Ясно было лишь, что действуют не грабители: пожары нигде не сопровождались хищениями. Но кто же все-таки?.. Испуганный размерами беды, оцепенением властей, темными слухами, Никитенко заносит в дневник: «Очевидно, существует какой-то заговор, ветви которого распространены далеко. Бедная Россия! Каким хаосом тебе угрожают!»

В правительственных кругах утверждали, что поджоги находятся в прямой связи с недавно разбросанной по городу прокламацией «Молодая Россия». Дыма, мол, без огня не бывает.

А с другой стороны, все настойчивей стали расползаться слухи, что пожары эти едва ли не санкционированы сверху, чтобы набросить тень на студенчество, резко повернуть общественное мнение вправо. И сухо зашелестело в прогорклом воздухе еще непривычное, режущее слух слово: провокация… Полиция, мол, сама баловалась с огнем… Но тогда выходило, что и всевозможные подметные воззвания, и привозные тиражи «Колокола», и некоторые номера «Современника», и нападки на правительство справа, со стороны катковского «Вестника» или аксамовского «Дня», — словом, все-все, хотя бы слегка припахивающее гарью, следовало бы посчитать гигантской интригой властей против невинной младости.

Пожары потушили, и молва приутихла. На Руси не в диковинку гореть всем миром. Диковиной для людей гончаровского поколения было иное. Если в прежние времена тайные общества в Российском государстве пополнялись за счет представителей высших классов, то теперь пошли по земле совсем иные трещины. Кто б мог подумать лет, к примеру, еще с десяток назад, что невиданной рассадой вольнодумцев снабдит нивы отечественного просвещения российский поп — сей извечный молитвенник и утешитель вседержавной паствы?

Но именно так и получалось. Почему-то как раз из длинноволосых семинаристов-поповичей выходили самые бойкие общественные заводилы, самые рьяные потрошители лягушек и отрицатели «бессмертной души». Попутно с ними появились и представители иных низших сословий, званий и чинов — какие-то купеческие и почтмейстерские, унтер-офицерские и мещанские сынки и дочки. Это ватажище под именем разночинства с каждым годом все гуще и гуще заполняло дешевые столичные комнатенки, скамьи аудиторий и анатомических театров. И ладно бы занимались они с толком собственным делом медициной или математикой, химией или инженерией. Нет, они явно желали наложить отпечаток своих не очень пока понятных убеждений на жизнь общества, взятого в целом.

В притязаниях нынешней молодежи, которые ею преподносились как чуть ли не небесное откровение, никого еще до сих пор не осенявшее, Гончаров с досадой видел повторение уже бывших на его веку либо на веку его предков ошибок и заблуждений. Снова замелькали девизы, которые некогда были потоплены в крови французской революции. Снова стали входить в обиход книжки Фурье и других утопистов. Правда, в придачу к ним объявились и новые апостолы — какой-то Прудон, какие-то Бюхнер и Молешотт, — кое-что из их сочинений и ему по служебной надобности приходилось проглядывать. Но, надо сказать, кроме нескольких хитроумных и неожиданных обоснований атеизма, немного он тут нашел оригинального. Как правило, все сводилось в конце концов к тому, что человек-де сам со страху выдумал себе богов и понятия о душе, совести, грехе, и пора всю эту историческую рухлядь свалить в кучу и поджечь.

Философствование такого рода было, на его взгляд, занятием неглубоким и не стоящим того, чтобы его серьезно оспаривать. Но именно легковесные поделки и служат всегда лучшей приманкой для неустоявшихся умов. Разглагольствования какого-нибудь французского или германского профессоришки о том, что пресловутая душа на самом деле есть лишь комбинация химических элементов и животных энергий, — такие разглагольствования в силу своей примитивности скорее всего и усваиваются нестойкими юнцами. И вот уже слышны отовсюду крики о том, что старшие поколения их обманывали, кормили какими-то сказками и баснями, какими-то идеальными понятиями, за которыми в натуре ровно ничего не стоит.

С великим огорчением обнаружил однажды Иван Александрович, что прилипчивые откровения европейских учителей способны, оказывается, смутить и кое-кого из людей близкого ему круга. Дошли до него слухи, что младший сын его сестры, Александры Кирмаловой, Владимир, которого он ей в свое время посоветовал определить в Московский университет, стал рьяным почитателем вульгарных теорий, молится на «Stoff und Kraft»[8] Бюхнера. А вот учится из рук вон плохо, прочно увяз в «вечных студентах», с каждым годом все настойчивей тянет с матери деньги, а у той и без него хлопот полон рот. Но раз доказано, что совесть — выдумка, то отчего бы и ему не покуражиться?

Сколько раз уже Иван Александрович в письмах к сестре высказывал беспокойство за будущее Владимира: времена подступают такие, что легче всего сбиться с круга. Он, признаться, и за старшего отпрыска Кирмаловых, Виктора, в первые годы, как тот приехал в Петербург, сильно побаивался. Очень уж ленивым и неосновательным показался ему племянник. Чтобы хоть как-то дисциплинировать родича, Гончаров даже поручил ему однажды переписать набело несколько глав «Обрыва». Слава богу, Виктор постепенно выправлялся: поступил на службу, на должность хотя и незначительную, но позволявшую жить безбедно. Понимал, что более всего надо надеяться на себя, на свои способности, а не на материн кошелек и не на дядины редкие гонорары. Когда племянник сообщил Гончарову, что познакомился в одном столичном доме с девушкой и хотел бы предложить ей руку, тот пожелал повстречаться с невестой, отписал подробно сестре: на его взгляд, выбор безупречен.

С Виктором, кажется, и дальше все будет ладно. Но вот о Владимире вести поступали все хуже и хуже. Учебу совсем забросил. Когда дядя через одного своего московского приятеля попробовал было устроить его куда-нибудь на службу — на крайний случай хоть в купеческую контору, — обиделся. Ну как же, станет он служить этому косному византийско-азиатскому государству, над которым давно уже посмеиваются все просвещенные умы Европы. Гражданский долг он понимает вовсе не так, как понимают его квасные патриоты жандармского отечества. Он тоже гражданин, но целого мира…

А потом — нелепая женитьба, жизнь на средства супруги, дети, кормить и воспитывать которых он тоже не считал своей обязанностью. В обществе будущего воспитанием детей станут заниматься в особом фаланстере. Тогда-то, после всеобщего переустройства, и он поработает засучив рукава. Сейчас же — ни-ни! Сейчас надо расчищать почву под громадные стеклянные дворцы, а не корпеть в какой-то там конторе, провонявшей «Домостроем».

Но еще большие огорчения принесли Ивану Александровичу перемены, которые он с некоторых пор стал замечать, и все чаще с совершенно непредвиденной стороны — а именно, в образе мыслей, а затем и в поведении… Старушки. Ну ладно юнцы и юницы! Но почему Екатерина Павловна, с ее безукоризненным, будто самой природой отшлифованным вкусом, нет-нет да и выскажет что-нибудь звучащее в ее устах просто-таки несуразно?

В 1863 году, когда весь Петербург читал «Что делать?» Чернышевского, на нее будто затмение нашло. Эту, по мнению Гончарова, нехудожественную, белыми нитками сшитую агитационную вещь она чуть не до небес превознесла.

А потом с Екатериной Павловной стали твориться и вообще невероятные вещи. Летом следующего года она, возвращаясь на пароходе по Волге с кумысного лечения, познакомилась с каким-то студентом. Вскоре этот студент стал появляться в их доме на Лиговке. Сердобольная Старушка рекомендовала его как очень способного молодого человека, которому нужно хоть немножко помочь: у него почти нет средств к существованию, родители люди бедные, да и живут за тысячи верст отсюда, в Сибири. И вот Федору Любимову — так звали студента — доверено быть домашним учителем в семье Майковых.

Малый этот на ревнивого Ивана Александровича не мог произвести приятного впечатления. Во-первых, как-то неясно было, почему люди с подобным телосложением — а юноша словно был наспех выделан топором из громадной еловой кокоры — не умеют изыскать средств к существованию. Да на одном таскании мешков этот силач смог бы сколотить за год порядочный капиталец. Не совсем ясно было и другое: почему потянуло его к наукам? Достаточно было короткого разговора с новым домашним учителем, чтобы убедиться: звезд с неба парень этот не хватает. Его самого еще нужно школить и школить, прежде чем допускать наставником к детям в хороший дом, Впрочем, все недоумения Ивана Александровича разрешились сами собой, когда выяснилось, что Любимов — сын священника и недоучившийся семинарист. Можно было пари держать: попович, следовательно, уже напичкан Молешоттом.

Поселившись в доме Майковых, Любимов на гвоздях не спал. Мало того, что он жил на всем готовом, вяло занимался с детьми и с прохладцей готовился к поступлению в университет, — этот юноша с каждым днем все упорнее стал поглядывать в сторону хозяйки. Очарованный своей идеальной Котинькой, Владимир Николаевич, кажется, ничего не замечал, но нервная и чуткая Екатерина Павловна быстро расслышала упорный тук любимовского сердца. Конечно, ей нужно было, улучив минутку, как следует отчитать новоявленного воздыхателя: но стыдно ли ему компрометировать ее, которая… и так далее. Но что-то она медлила с подобным разговором.

Не так-то просто было Ивану Александровичу решить про себя окончательно: что же все-таки явилось главным побудительным толчком для ее неслыханного шага? Видимо, и он и все вокруг долгие годы обманывались внешним благополучием семейной жизни Стариков, их редкостным душевным соответствием друг другу. Старики жили так согласно, будто за спиной у них многие десятилетия совместного кропотливо-любовного домостроительства. Но теперь выходит, что это впечатление совсем неверно. Возможно, тут есть и вина Владимира Майкова: не слишком ли он сахарничал и раболепствовал перед нею? Екатерина Павловна могла сносить все это безбольно и легко, пока не обнаружила однажды, что существуют мужчины совсем иного склада. В них сначала что-то ошарашивает и возмущает, но затем исподволь все более начинает восхищать деспотически-грубая агрессивность, давящая неумолимая сила. А поскольку такой силы неотесанному Любимову было не занимать, то вроде бы объяснением своим Иван Александрович вполне мог удовлетвориться.

Но иногда как бы совестно становилось ему за подобное чисто физиологическое, чисто, так сказать, молешоттовское объяснение. Нет, за годы их дружбы он привык лучше думать о Старушке. Да и налицо было к тому же иное, идейное обоснование ее дерзкого поступка. Она словно поторопилась родиться лет эдак на десяток, потому что по духу своему была как раз этого поколения, к которому принадлежали нынешние курсистки. Потому так быстро и западают ей в ум летучие идеи, коими кормится вольнодумная молодежь. Не успокоившись на «Что делать?», Екатерина Павловна спешно принялась подправлять свое образование за счет расхожей научной литературы. Ее вдруг до глубины души взволновали проблемы физиологии, политэкономии, теории утопистов. Причем взволновали не просто как проблемы, по как некие планы, нуждающиеся в скорейшей реализации.

«Ужели все целиком, — пытается вразумить ее Гончаров в одном из многочисленных писем середины 60-х годов, — надо сию минуту нести в жизнь, то, что взойдет в виде зеленого всхода на почве более или менее остроумного мышления? Ведь Прудоны, Милли, Роберты Свены, Сен-Симоны, а затем Бюхнеры и Молешотты etc., etc — посеяли семена, всходов мы не видали и пока только ослеплены блеском и смелостью идей. Хорошо в мечте устроить человеческое общество из каких-то автоматов без страстей, водворить в нем отправление жизненной машинации, уравнять все социальные и нравственные неровности можно даже писать об этом статьи и книги — но делаться сейчас же Исааками остроумной и блистательной доктрины, в практической состоятельности которой не убеждены и сами творцы ее — это уже и — малодушие и малоумие. Сегодня Сеченов скажет, что только мясная пища питательна, а через пять лет другой Сеченов докажет, что питательное начало только в молоке, а там следующие Сеченовы опровергнут и это, между тем я навалюсь на мясо (что я, сознаюсь Вам, немного и попробовал, да и нажил было себе беду) — и потом не знаю, какими водами отпиться от тяжести и удушья. Я взял грубый пример, но ведь и другие негрубые примеры — религиозного, умственного и нравственного питания подходят под этот».

Однако Старушка уже просто невменяема. Она и раньше-то его далеко не во всем и не всегда слушалась. А теперь и подавно. И не мудрено: у нее новый наставник, куда более авторитетный. Правда, в университет он два года подряд поступить не смог, а когда наконец поступил, то проучился там совсем недолго, всего около месяца, а затем был уволен с переводом в Медико-хирургическую академию.

Впрочем, как о Любимове, так и о Екатерине Павловне Гончаров получал теперь самые обрывочные сведения: летом 1866 года Майкова, оставив на попечение мужа троих детей, навсегда ушла из дому. Видимо, посчитала, что другого выхода у нее быть не может: Екатерина Павловна была беременна от Любимова.

Владимира Николаевича случившееся потрясло. Старшие Майковы ходили как в трауре. Ни советы многочисленных родственников, ни увещевания друзей, ни мольбы мужа не могли поколебать отступницу. А между тем ее ожидали испытания, на которые слабый организм вряд ли был рассчитан.

После рождения ребенка его под именем Константина Иванова отдают на воспитание посторонней женщине. Видимо, это событие родители подкидыша старались держать в глубочайшей тайне. Можно догадываться, какое удручающее впечатление на родственников и петербургских знакомцев Екатерины Павловны произвело бы известие о том, что она уже и четвертого ребенка «сбыла с рук».

Но чуткий Иван Александрович о многом, похоже, догадывался, а то и наперед знал, как все выйдет. Недаром в том самом письме, написанном за несколько месяцев до ухода Майковой из дому, где он предостерегает ее от увлечения новомодными учениями, он косвенно намекает и на возможность с ее стороны непоправимого действия, ведущего к распаду семьи.

«Жизнь трудна и требует жертв, — подчеркивает Гончаров. — А их, по новому учению, приносить не нужно». Нравственную жертву нынешние мудрецы начинают рассматривать как ветхий догмат, наподобие греха, совести.

Конечно, замечает Гончаров, «от жертв отлынивали и старые поколения, но только не возводили этого в принцип, не говорили: «у меня вот больная жена и шестеро детей, да я хочу пожить для себя, а Вы, черти, как хотите».

Жили для себя и не приносили жертв, но зато и не говорили, что надо честно (главное, честно) и откровенно сказать, что я не могу «притворяться, у меня любовь вся вышла и я должен вас всех, ребята, бросить, да и тебя тоже, матушка, хотя я и любил Вас когда-то, но люди созданы эгоистами, я еще силен, здоров и потому — прощайте. Я Вас не обманываю, не скрываю, а отношусь честно».

Новейшее вольномыслие в делах любви, какими бы звучными словами ни украшалось, по сути, ничем не отличается от разврата предыдущих поколений. Какая, собственно, разница между шалостями болтливого Григоровича и бурными жорж-сандовскими связями той же самой Марко Вовчок? Да никакой! Лишь в том, пожалуй, и есть несходство, что Григорович весь на виду со своими намерениями, а адепты новейшей «свободной любви» пестро обряжают ее в оперение «идейности».

Так опять возвращался Иван Александрович к тому, что в поступке Майковой нет ничего, кроме заурядного вожделения.

Между тем Екатерина Павловна, достигнув наконец решительной свободы от обязанностей «жены-няньки», спешила полностью посвятить себя общественным делам. Стала посещать петербургские коммуны, записалась на женские курсы. Однако проучилась на них недолго. У Любимова случилась очередная неприятность в академии: завалил «препарирование».

Вскоре они вдвоем покидают Петербург и устраиваются в одной из только что созданных коммун на Северном Кавказе.

В мечтах все было более стройно, чем оказалось наяву. Коммуна составилась в основном из людей, не приученных ни к физической работе, ни к отсутствию городских удобств. Жизнь по заветам великолепной Веры Павловны — на средства от собственного труда — не очень-то клеилась. В кустарном огородном хозяйстве не было и намека на производство фурьеристского типа. А работать под пение песен и вовсе не получалось. Правда, иногда музицировали на рояле, который, как нелепый обрубок прежней жизни, торчал посреди диковатого быта коммуны.

Вскоре многие заскучали. Приелось однообразное овощное меню, одни и те же книги, разговоры, фортепианные мелодии. Свободы с непривычки оказалось так много, что некуда было себя девать. Пошли какие-то мелкие раздоры, стычки.

Крайне неприятно подействовало на Майкову известие о младшем сыне. Одна из ее новых знакомых по фаланстерии, оказывается, недавно нашла его — о чем и сообщала теперь с возмущением — в петербургских трущобах, в совершенно запущенном виде. Кое-как ей удалось приодеть ребенка, определить его на учебу…

Любимова, как к тому и клонилось, отчислили из академии. Он и раньше был грубоват в обращении с окружающими, а здесь, в коммуне, и вовсе стал распускаться. Начал пить, на увещевания Екатерины Павловны отвечал резкостями, а то и бранью.

Доходили до нее слухи из Петербурга, что и Владимир Николаевич совсем плох. Слабохарактерный от природы, он тоже не нашел ничего лучшего, как методически залечивать свои душевные раны вином.

Но ей-то характеру было не занимать! Если новая жизнь сразу не получается, это не значит, что нужно с повинной головой возвращаться к старой. Да и невозможно уже вернуться — слишком многое внутри опалено и перестало реагировать на болезненные прикосновения.

Екатерина Павловна выходит из коммуны и навсегда поселяется в окрестностях Сочи, чтобы вести скромную незаметную жизнь интеллигентки-отшельницы. Она проживет тут долго, сначала одна, а потом вдвоем с младшим сыном. К удивлению всех, кто знал ее как существо болезненно-хрупкое, Майкова почти на сорок лет переживет своего оставленного мужа. Она увидит события нового века, дойдут до нее вести и о революции. И до конца дней своих Екатерина Павловна пребудет в глубокой уверенности, что лишь 60-е годы возродили ее к истинному существованию. И что, сколько бы потом темная молва ни преследовала ее назойливой тенью, она была до конца права и честна — перед собой и перед всеми.

В книге «Создание двух романов», посвященной творческой истории «Обломова» и «Обрыва», современная советская исследовательница О. М. Чемена на основании большого фактического материала доказывает, что личность Екатерины Павловны Майковой послужила писателю прототипом при создании образов Ольги Ильинской, а позднее и Веры.

Вопрос о прототипах гончаровских героев и героинь, как уже отчасти указывалось, достаточно запутан. И но только потому, что в мемуарной «гончаровиане» накопилось немало кандидатур, претендующих на возможность их отождествления с Ольгой, Верой, Марфинькой, Адуевыми, Обломовым, Райским и другими героинями и героями трех романов писателя. Дело еще и в том, что сам он не раз высказывался против попыток подобного отождествления, подчеркивая, что созданные им фигуры — типы собирательные.

О. М. Чемена, предприняв попытку идентификации Майковой с двумя самыми выдающимися женскими образами гончаровской прозы, добилась, однако, почти безупречных результатов. Пусть далеко пе все ее доказательства равно убедительны (особенно относительно Ольги Ильинской), но Екатерина Павловна — и это в книге выявлено — действительно была в жизни и творчестве Гончарова событием, в высшей степени впечатляющим.

От их когда-то немалой переписки осталось всего пять писем Гончарова к Майковой (одно из них адресовано обоим супругам). Видимо, самим писателем, как и в случае с большинством его других корреспондентов, уничтожены письма Майковой к нему.

Пропала (но не по его вине) и так называемая «ниццкая переписка» 1863–1864 годов, состоявшая из более чем десяти писем Гончарова к находившейся на лечении в Ницце Екатерине Павловне.

В количественно громадном эпистолярном наследии писателя это, конечно, крупица. Но крупица, которая, судя по всему, имела особую цену. Так можно заключить из того хотя бы, что двумя годами позже Иван Александрович, как бы извиняясь перед своей корреспонденткой, признавал: «ниццкие письма» могли сильно взволновать и огорчить ее. Из этого признания следует, что письма пришлись на время наиболее жарких идейных споров между Гончаровым и Майковой. И что теперь он особенно упорно и настойчиво боролся за «свою» Старушку.

К счастью, следы этой борьбы не пропали навсегда вместе с «ниццкой перепиской». Личная драма семьи молодых Майковых так сильно подействовала на писателя, что он предпринимает коренную ломку программы своего «Обрыва». Гончарову вдруг становится ясно, каким именно содержанием обязан он заполнить аморфную фигуру «отщепенца». Никакой Сибири! Никакого намека на героизм, жертвенность! Фальшивый кумир должен быть низвергнут с пьедестала!

Итак, на сцену выходит новый Марк Волохов — нигилист и похититель яблок из чужих садов, апологет «свободной любви» и мастер брать в долг без возврата. Пусть он покажет все семинаристские замашки своего развинченного поколения. Пусть в чужие дома забирается через окна. Пусть вырывает целые страницы из старинных собраний сочинений на закрутку табака.

Нет, автор и здесь не поступится своим всегдашним принципом sine ira (без гнева). В его Марке Волохове проявятся не только мрачно-волчьи черты. Видимо, ость у этих лиц и какое-то своеобразное обаяние, если даже чистые, безгрешные существа способны беззаветно увлечься ими.

Так и Вера. Пусть ей, воспитанной в духе традиционной религиозности, представляются кощунством рассуждения Марка Волохова о мнимой святости семейных уз. Но при всем том есть для нее и какая-то магическая привлекательность в воззрениях необычного молодого человека. В ней увядает способность на великий подвиг любви. И вот Вера ввергается в самую настоящую духовную катастрофу: смело, даже отчаянно идя навстречу своему чувству, она в то же время осознает его как наваждение, отказ от всего святого. В конце концов спасет ее не безвольно-ревнивый свидетель «грехопадения») Райский. Веру спасет ее бабушка — носительница вековых нравственных заветов, способная не только строго судить, но и от души миловать. Лишь ей удастся понять и принять, и, наконец, вывести «грешницу» из внутренней смуты. В финале романа образ бабушки вырастает в своего рода символ старой, но не стареющей сердцем России…

В ноябрьском номере «Вестника Европы» за 1868 год появилось объявление о предстоящем печатании в журнале романа Гончарова «Обрыв». А вскоре Иван Александрович получил записку с волнующе знакомым почерком. Неужели это она, Старушка, вспомнила о нем? Судя по конверту, она здесь, в Петербурге. Бросила насовсем свою фаланстеру? Или приехала навестить детей? В записке Екатерина Павловна дружески сочувствует его трудам, предсказывает успех так давно ожидаемому всеми его знакомыми роману, благодарит за то, что он «остался тверд и не искал популярности в литературе…».

Сколько воспоминаний всколыхнула в нем эта записка! Он и не ожидал, что когда-нибудь их отношения возобновятся — хоть и в такой форме. Хотя, впрочем, почему только в такой? На ее письме нет обратного адреса. У кого она могла остановиться? Иван Александрович рассчитал, что скорее всего в доме их общей знакомой Бутурлиной. В тот же день он побывал у Бутурлиной. Но о Екатерине Павловне там ничего не слыхали. Ответное письмо он решает передать ей через Старика.

«Я знал, что Вы скажете мне когда-нибудь то, что сказали теперь, то есть, что я прав, что остался при своих убеждениях и не поддался временному движению в литературе. В пылу охватившей всех какой-то суматохи Вы могли счесть меня отсталым, отупевшим, но я был покоен, предвидя, что и Вы и некоторые другие замените со временем эти эпитеты другими. Вашему уму, часто уступающему воображению и, следовательно, поминутно увлекающемуся, свойственно, однако, сознание, а всей Вашей натуре — чувство правды».

Однако не преувеличивает ли он? На всякий случай Гончаров просит ее подождать с предсказаниями успеха «Обрыву». «Вот когда все кончу (если ничто не помешает) и впечатление будет благоприятное, тогда оброните еще несколько слов на мою плешивую голову.

А может быть, Вы и побраните меня за одну личность: это за Марка».

Когда-то, лет уже с десять назад, она помогала ему с главами, где эта личность только-только заявляла о себе. С тех пор в Марке в громадной мере усилены свойства, которые могут и ее задеть лично.

И что же, в предчувствии своем он не обманулся. Прочитав роман, Екатерина Павловна присылает ему еще письмо, на этот раз большое. Хотя не в столь резкой форме, как мог он ожидать, но она все же укоряет его за образ Волохова, называя его «пародией на молодых новых людей».

Пародия?! Пусть так, оправдываться он не намерен. Он изобразил Марка таким, каким увидел этот тип людей в жизни. «Произведение искусства не есть ни защитительная, ни обвинительная речь и не математическое доказательство. Оно не обвиняет, не оправдывает и не доказывает, а изображает».

Чтобы Майкова не подумала, что он так много пишет ей с целью выгородить себя как автора, он добавляет в самом конце: «Я так охотно говорю только потому, Екатерина Павловна, что я говорю с Вами. Мое влечение к Вам не есть влечение к хорошенькой женщине — Вы это знаете… Вы помните, как охотно я спешил к Вам и предпочитал Вашу комнату в Вашей семье аристократическим будуарам (как Вы говорите) и Вашу беседу беседе с раздушенными барынями — отчего же? Ведь у меня «любовных» видов на Вас не было и никакой такой благодати от Вас я не ждал? Следовательно, в женском Вашем уме и честном характере находил большие красоты, нежели на красивых лицах и плечах «раздушенных барынь».

И еще одно письмо он ей напишет по поводу «Обрыва». Тут речь уже пойдет не о Марке, а о Вере. То есть Гончаров решится поддержать разговор, еще более близкий к личному Екатерины Павловны. Его корреспондентка, видимо, далеко не удовлетворена и образом главной героини романа. Куда, за кем пойдет Вера? Автору ясно, что не за Марком. Потому что там — тупик. «Дальше Вере идти некуда — Вы сами сознаетесь, что ничего еще не выработалось».

А вот что касается ее, Екатерины Павловны, будущности, то тут он обязан, долгом своим считает, писательским и человеческим, еще раз вслух и категорически сказать, пусть эти слова и малоприятны ей:

«…какие бы противные и неприятные ни были стороны в Вашем прежнем быту, но все же… у Вас с Вашим прошедшим столь четкая живая связь — (трое детей) — что мне казалось — и натура, и ум… все должно было бы влечь обе стороны одна к другой — и если этого нет, то остается предположить некоторую заглушенность, то ли неразвитость той стороны, которую относят к понятию о сердце. Вот какие долги и обязанности признаю я неизбежными, т. е.: те, которые налагает эта связь или… порывами сердца особенно у женщин. Вы нужны Женчуше, не за тем, чтобы вывозить девочку, искать женихов, а приготовить ее быть женщиной, а Варю — мужчиной — Вы обладаете огромными качествами и естественно, думал я, прежде всего употребить их на произведенное Вами на свет поколение»[9].

Невозможно сказать, когда именно (да и так ли уж важно), но всю эту фразу гончаровского письма Екатерина Павловна мучительно долго, кружевными линиями слабого перышка зачеркивала, зачеркивала, затемняла, пока не стало видно, как ей казалось, ни слова из обвинения, против которого не было у ней, у матери, оправданий.

После этого письма их переписка прекратилась навсегда.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.