Сны о покойной княжне Нине Багратион[225]
Сны о покойной княжне Нине Багратион[225]
В начале декабря 1927 года
Я и Эдик – взрослые, как теперь. В нашей старой квартире на Старо-Невском, 139. Стоим в фонаре: я гляжу на Александро-Невскую лавру и волнуюсь – не опоздали ли мы на свидание с Ниной. Эдик успокаивает – время еще не пришло. Здание лавры то странно приближается, то отходит. В какую сторону я бы ни поворачивалась – лавра перед глазами. Наконец мы выходим на улицу. Очень тусклый зимний день. Мы идем по направлению к Знаменской площади – там, на площади, мы должны встретить Нину. Но встречаем мы ее раньше – на углу Харьковской или Полтавской: она идет посередине улицы, вся в белом и без шляпы. Она улыбается нам и просит идти за нею, в Александро-Невскую лавру. «Я должна навестить могилу папы», – говорит она. Мы идем за нею. Лавра приближается.
(3 января 1928 года вышло недоразумение: тетя поняла по телефону, что панихида в 1 час дня, в Исидоровской церкви Александро-Невской лавры, и мы к этому времени пришли с братом туда. В действительности же в 1 час дня был вынос из клиники Виллие[226]. Мы ждали прибытия тела на кладбищах, а потом замерзли, и я решила пойти навстречу кортежу и встретила его у Знаменской площади. Был тусклый зимний день. Мы несколько раз прогулялись по Старо-Невскому, проходили мимо дома 139, говорили о детстве… Траурную процессию, однако, мы встретили раньше площади, на углу Харьковской или Полтавской. Белый гроб. Мы пошли следом.
Нина похоронена рядом с могилой своего отца, князя Дмитрия Петровича.)
В 11 часов утра 1 января 1928 года
В комнату ко мне входит неизвестный господин в черном и в цилиндре и подает мне письмо с траурной каймой. «Я должен передать Вам известие о смерти…» – говорит он и называет имя, которое я забываю, проснувшись.
(В этот день, 1 января, в 8 часов вечера скончалась Нина Багратион.)
В ночь на 10 января 1928 года
Я с Ниной долго и много гуляем по церковным переходам и коридорам Александро-Невской лавры. Нам очень хорошо. Она ласковая, тихая и немного грустная. Во сне я знаю, что со мною покойница. Мне совсем не страшно. Все очень просто. Мы очень много говорим о каких-то важных и больших вещах. Какие-то отрывки из стихотворений Гумилева. Зима. Она в белом, как в гробу.
(9-го я была на панихиде в девятый день смерти Нины. Через коридоры проходила с Эдиком 9 января. Перед кончиной Нина читала мои книги Гумилева.)
В ночь на 14 января 1928 года (на 1 ян[варя] ст. ст.)
В большую (прежнюю, неотделанную) квартиру приходит Нина. Она только что проснулась от летаргического сна. Она – как прежде – в 1925 году: медно-рыжая, в домашних туфельках и в зеленом шарфе. Я обрадована до слез ее жизнью, говорю с ней, целую ее, смеюсь. Но думаю: как же всем сообщить, что она жива? Все будут бояться. И что делать с письмом Борису Корешкову, где я подробно рассказываю о ней и о ее похоронах? Он его получил уже – как смешно и страшно будет звучать мое опровержение! Он, пожалуй, не поверит мне и подумает, что я изобрела смерть Нины, чтобы потрясти его и заставить потом (когда он узнает, что она жива) разойтись со своей женой и жениться на Нине.
Мы много беседуем с Ниной – она сидит у белой печки в голубой комнате (не существующей нынче). Помню, что я все время спрашиваю ее: «Ну, как, как?» Ответов ее я сейчас не знаю – а во сне были. Она остается к обеду. Мама недовольна этим. Она кормит Нину бульоном с лапшой и котлетами и сердится. Потом все обрывается: мы все (мама, Эдик и я) у Тотвенов[227]. Нина сидит в стороне и молчит все время. Изредка только мы улыбаемся друг другу – у меня впечатление, что я только одна вижу ее. Нина Станиславовна[228] угощает нас каким-то странным сладким: в большой суповой вазе плавают маленькие песочные пирожные в малиновом сиропе и в малиновом варенье. Мы все, кроме Эдика, кладем себе на тарелки это блюдо. Нина Станиславовна говорит: «Он сам не должен брать это пирожное. Пусть ему положит этот господин». Неизвестный старик в черном, с железного цвета бородой и волосами, молча наполняет тарелку Эдика. Брат немного смущен. Господин отдаленно напоминает нашего дворника Василия. Снова обрыв: я иду с кем-то, с мужчиной, лица которого не помню, по широкой и красивой дороге – справа дома и дворцы в зелени и цветах, слева камни, утесы и где-то внизу – море. Вдруг в одном из окон второго этажа какого-то белого и красивого дворца появляется Нина. Она в подвенечном платье, в вуали, с букетом – и стоит на подоконнике во весь рост. Я подбегаю к дому по яркой траве и смотрю на нее. Мне страшно, что она упадет, и я даже протягиваю вперед руки, чтобы суметь поддержать ее. Но она говорит мне что-то успокоительное и ласковое и медленно, один за другим, бросает мне сверху белые цветы из своего букета. Я их набираю целую охапку. Нина исчезает. Мы с моим спутником продолжаем свой путь. Потом я где-то теряю его и вхожу через ворота с каменной аркой на какой-то большой, полный зелени и деревьев двор, окруженный прекрасными, белыми и голубоватыми строениями. Это какая-то больница. Цветы Нины со мною. Я очень грустная и расстроенная. Ничего нет схожего с клиникой Виллие, но я знаю, что это именно клиника Виллие. Около ворот мне встречается дама в черном, похожая немного на Nanette и немного на А. Н. Скрыдлову. Она печально кивает мне головой: «Идите скорее навестить Броню». Она умирает также, как и Нина. Я спрашиваю:
– Но где же я ее найду?
– Все там же, по тем же коридорам, что когда-то вели к Нине.
Она уходит. А я стою на месте, стараюсь вспомнить, какой дорогой я шла к больной Нине, где же находится ее палата.
Приписка: (В июне 1936 года я узнала случайно от Веры Яковлевны Вяземской, что Броня Букис умерла от туберкулеза в санатории под Лугой в 1935 или 1936 году.)
На 19 января 1928 года
Вижу покойных прелата Будкевича и военного капеллана Буевича. С ними вместе мой высланный духовник, каноник Василевский. Кто-то из них в штатском – кажется, ксендз Буевич. Все они очень веселые, довольные, радостные. Я прихожу к ним в общежитие священников при храме св. Екатерины. Коридор знакомый, а комнаты неизвестные – в комнатах масса солнца. Дверь мне открывает ксендз Буевич, хватает меня за руку, и мы в веселой мазурке летим по коридору. Прелат и каноник смеются. Прелат розовый и благодушный (как при жизни), и у него сильно блестят стекла очков. А каноник улыбается немного грустно. Мы с капелланом возвращаемся к ним. И я много шучу: мне страшно хорошо. Потом я вспоминаю, что пришла по поручению мамы: мама больна (что-то желудочное), лежит в больнице и просит ее навестить. Снова какая-то сцена со священниками, но я ее уже не помню. Я переношусь в больницу: зеленый сад, солнце (очень похоже на сон от 14.1.28). Недалеко проходит мама: она одета так, как одеваются обыкновенно на ночь. О чем-то говорим, но разговора я тоже не помню.
Потом – срыв. И дальше так: отец купил имение за Царским Селом. Мы все – моя семья – идем осматривать. Я волнуюсь: сколько это верст от Царского и когда последний поезд из Ленинграда? Ведь сегодня я смотрю «Клоуна» в Михайловском[229] – я приеду в Царское поздно – будет страшно идти в темноте, а в городе мне ночевать негде. К имению мы идем по широкой и пустынной дороге: поля, редкие здания, очень далекие фабричные трубы, телеграфные столбы, горы на горизонте. Солнечный день близится к закату. Какой-то красный двухэтажный дом, окруженный низкорослым молодым садом. Мне неприятно, что мало деревьев. Я – девочка, мне лет 10–12. Но в доме чудесно. Я в восторге от уютных и хорошо обставленных комнат. Мы ходим по второму этажу. Мягкая мебель, ковры, картины, бронза. От гостиной я в совершенном восторге: она угловая, крайняя в доме, окна в двух стенах, масса мебели, всюду книжные шкафы и полки с книгами, концертный палисандровый рояль. (Твердо помню всю расстановку мебели.) Но самое прекрасное: огромный письменный стол с великолепным прибором, груды рукописей и писем, всякие безделушки. Это от прежних владельцев. Я очень радуюсь, что смогу прочесть их письма и узнать все о чужой жизни. Рядом библиотечный стол – на нем дивные книги, альбомы, ценные издания. Ужасно грустно то, что я знаю: через полгода революция, и от нас все отнимут. Отец торопит меня куда-то. Я не успеваю просмотреть большую книгу в коричневого цвета переплете. В это время – в доме – мне уже лет 16–18. Я в сером пальто с котиком, которое у меня было в 1917–1920 годах.
В ночь на 28 января 1928 года
Огромное темное здание – страшно высокое – все в галереях и переходах. Похоже на театр или универсальный магазин, вроде нашего Гвардейского экономического[230]. Множество людей, тепло и темно одетых: унылые, молчаливые вереницы. В их движении – какая-то закономерность.
Это – ад. В здании – двенадцать (кажется) эллипсоидальных кругов густо-голубого хрустального льда. Во льду – воронки. И оттуда – ровные снопы оранжевого пламени, напоминающие формой пламя свечей. Дыма нет. Люди идут по деревянным галерейкам, лесенкам, переходам, закоулкам. Это – обреченные. Они вечно должны так ходить, попадать на ледяные круги, проходить сквозь пламя и начинать все сначала. Я тоже с ними, но я – только случайный гость. Во мне чувство вяжущей и тревожной жалости и недоумения. Я вижу, что к одному из кругов подходит кн. Нина. Она не смотрит на меня. У нее трагическое лицо с поджатыми губами. Она вступает на лед и исчезает в толпе. Потом я вижу моего отца – в нем веселая злоба. На его голове какой-то странный убор – не то чалма со спускающимися полотнищами, не то азиатская тюбетейка, прикрытая какой-то шалью. Он тоже проходит, не взглянув на меня. На маленькой темной площадке, отделанной резным деревом, я сталкиваюсь с красивым тонким юношей в длинной шинели и в фуражке польских войск. Он блондин, с большими овальными голубыми глазами, с розовым твердым лицом, бритым и энергичным. Тип поляка и англичанина. Я бросаюсь к нему, обнимаю его за плечи – мне очень больно, что он в аду.
– Брат мой! Брат мой! – кричу я и плачу.
Он грустно глядит на меня и медленно, понурясь, уходит к ледяному кругу.
Все спутывается.
В ночь на 8 февраля 1928 года
Нам с мамой приснились почти одинаковые сны. Записываю сначала мамин – по ее карандашной записи:
«В большой комнате два возвышения – вроде надгробных памятников. На них положены большие пылающие угли. На одном возвышении, под углями, лежит Сонечка. Видна только головка, черненькая, с полузакрытыми глазами. Я стою рядом с живой Сонечкой и смотрю на головку лежащей – и вижу, что глаза полуоткрыты и вращается зрачок. Я в ужасе говорю Сонечке живой: “Зачем я насыпала горящие угли в 5 часов, а не в 9 часов. Еще четыре часа она была бы со мною”. Страшная тоска в груди. А Сонечка говорит: “Нет – именно и надо было насыпать горящие угли – 5 часов – это лучший час для огня”!»
Мой сон:
На постаменте, похожем на алтарь, на надгробный памятник, лежу я, нагая, на собольем меху. На моей голове сверкающая диадема – вид старинного кокошника, сплошь усеянного драгоценными камнями. Я, вторая, в будничном темной платье, стою рядом, вместе с Лидией Егоровной, и смотрю на себя, первую. Я думаю: «Какая она хорошенькая, розовая, веселая – не похожа на меня». Но лица у нас совершенно одинаковые. Лидия Егоровна протягивает мне тонкий белый вуаль, и я покрываю им медленно тело меня первой. Все ощущения переходят в ту, которая лежит на меху. Я чувствую движение вуали, вижу свои руки, руки второй, натягивающие вуаль, смотрю сквозь тюль на Лидию Егоровну. В душе какое-то огромное сожаление, печаль, тоскливость, боль. Все кончилось. Я опускаю веки и во сне – засыпаю. Я, вторая, ухожу на цыпочках и говорю Лидии Егоровне: «Ну вот и все! Давайте зажжем огни. Плакать не нужно. Она, может быть, и жива. Ведь вся ее жизнь – нарочно».
На 27 июня
Моя комната. Вечер. Пришел Николай Сергеевич и дарит мне большую бархатную шкатулку, наполненную письмами и вещами Нины. Я ставлю ее на диван и, стоя, открываю ее. Он сидит в кресле. В шкатулке – ленточки, искусственные цветы, обрывки тканей и целая груда писем. На конвертах почерк Нины. Письма адресованы Н.С. и, кажется, частично мне. Во мне – огромная благодарность ему, что дарит мне эту ценную память о покойной, и большая нежность и растроганность, что сейчас, кусочками, узнаю ее прежнюю, неизвестную мне, жизнь. Беру один длинный, очень толстый конверт – вынимаю оттуда письмо и прелестную вязаную кофточку – вроде спортивной майки – из чудесного тончайшего шелка сиреневого цвета. Я обрадована и думаю: «Возьму это себе – ведь ей это уже не нужно!» Но потом вспоминаю, что именно в этой кофточке она, должно быть, умерла, что на шелку остался ее последний смертный пот, что это зараза, и если я надену, значит, умру так же, как она… Я снова вкладываю кофточку в конверт, закрываю шкатулку. Дальнейшее ускользнуло из памяти. Продолжение такое:
Поезд. Толпа пассажиров. Вся наша семья куда-то едет, будто бы в Москву. Вагон широкий, сумрачный, без купе – вроде салона. Я сижу на низеньком ящичке (а может быть, это скамейка?) под окном, спиною к окну, на мне беленький батистовый платок, на коленях я держу шкатулку, подаренную Николаем Сергеевичем. Мне весело, я много шучу. Через вагон беспрестанно проходят юные и очень развязные девицы, хохочущие, легкомысленные, дурного тона. Я знаю, что это жены каких-то заключенных, которые идут в тюрьму, чтобы кому-то дать взятку. Я пытаюсь отговорить их, убеждая, что они сами сядут, но они все время смеются и отвечают мне грубо и дерзко. В вагоне страшный шум – и смолкает он только тогда, когда кто-то оповещает, что идет старший контролер.
Следующая сцена повторяется подряд несколько раз:
Все в смятении. Некоторые прячутся, некоторые затихают, а другие стараются быть незаметными, словно их на самом деле и нет. Глубокая тишина. И издали – из другого вагона – долетает страшный и пронзительный свист. В жизни такого никогда не слыхала. Это старший кондуктор оповещает, предупреждает о своем приближении. Наконец он входит – широкий, тучный, молчаливый – в форменном пальто с блестящими пуговицами и широкополой шляпе. В руке у него связка громадных ключей, которыми он ежеминутно потрясывает, и они звенят и грохочут. Лицо его отталкивающе: широкое, желтое, с маленькими, дико сверкающими глазами, раздавленным носом, вывороченными и сжатыми губами. Он напоминает страшных китайских божков зла. Он на всех смотрит – пытает глазами. Я знаю, что он ищет тех, кто едет неправильно. Я спокойна, но робею перед ним, хотя билеты у меня в исправности.
(Снова обрыв.) Москва. Двор католической церкви. Мама приказала мне и Эдику найти тетю. Мы ищем и находим ее на скамейках, поставленных почему-то во дворе против церковного входа. Тетя полная, хорошо выглядит, прекрасно одета, как одевалась раньше. Она встает, идет к нам, улыбается. Белые перчатки и молитвенник.
– А за мною madame Ваннэ! – говорит она.
Мы с братом оглядываемся: со следующей скамейки поднимается подруга тети, m-me В[аннэ], мы смущенно с ней раскланиваемся и передаем ей приглашение мамы пить чай. Она почему-то очень изменилась – страшно выросла – и видом и низким голосом напоминает старуху княгиню Минеладзе. В этой части сна мы с Эдиком – дети, подростки. (Снова обрыв.)
Какая-то незнакомая квартира в Москве, куда мы недавно приехали. Комнаты небольшие – всюду еще не разобранные вещи, узлы, чемоданы, сундуки. В столовой мама угощает чаем тетю и Ваннэ. Мне кажется, что кто-то звонит – я выхожу в крохотную темно-красную переднюю, отделанную орехом, с тусклыми и темными зеркалами. Там стоит Нина и улыбается мне. Мы с ней целуемся – я так рада, что она пришла, я же знаю, что она была мертвой. Мы стоим против зеркала: мимоходом я отмечаю, что мы с ней не отражаемся в нем. Откуда-то берется Николай Сергеевич, и во все время он сидит (или стоит?) где-то в стороне, не мешает нам и молчит.
Я усаживаю Нину на ярко-красную тахту – мы беседуем, говорим очень много. В передней горит красная лампочка. Я открываю бархатную шкатулку.
– Смотрите, – говорю я, – вот все ваши письма и ваши мелочи, мне их нужно вам отдать.
– Нет. Это ваше, солнышко. И я так счастлива, что это именно у вас, и только у вас.
Она целует меня, гладит руками и вдруг протягивает руку за мою спину и что-то берет.
– Это я вам дарю, возьмите, дорогая, – говорит она и протягивает мне смешную маленькую куклу – карикатуру на старика и младенца, чудесно сделанную, и длинный небольшой букет из очень ярких, странных и бесконечно прекрасных цветов.
Затем еще происходят какие-то разговоры – полусобытия, полуоткровения, и Нина вдруг говорит:
– Ну, я больше не могу оставаться с вами. Мне пора.
Я удерживаю ее, прошу остаться.
– Нет, нет, я не могу, – отговаривается она.
– Но почему? – настаиваю я с удивлением и досадой.
– Я не могу больше. Я просто не могу, – ласково и чуть грустно отвечает она, целует меня, а я смотрю в ее великолепные глаза и думаю: «Как они светятся, Боже мой, как они светятся…»
Она медленно, оглядываясь, уходит за дверь, продолжая улыбаться мне, кивать головой.
Во мне большая и вяжущая тоска.
На вторник, 3 июля 1928 года
Такие отрывки:
Светлый служебный кабинет. За письменным столом – Бехтерев[231]. За ним – стена в картах, диаграммах. Стенные часы. Он немного грустный – какая-то r?signation[232]. Я сижу около письменного стола, передаю ему какие-то бумаги. Он очень внимательно рассматривает их и меня и о чем-то долго говорит. Я не могу сейчас вспомнить темы нашей беседы: что-то об Институте, кажется, об Osty[233], об опытах. Но это наверное. Как в тумане, мелькает Л. Л. Васильев[234].
Другой кабинет – темный, массивный, красный, не служебный. За письменным столом двое: Г.В.Р. и Л.Л.В[235]. Я – напротив. Передаю им какие-то бумаги. Мне неприятно и странно, что не все бумаги попадают в их руки: часть их каким-то образом летит под стол – большая часть. Я наклоняюсь, стараюсь достать их с пола – мне все кажется, что, может быть, это моя неловкость? Но некоторые бумаги отлетают от моих пальцев, как живые, а некоторые, при вторичной передаче Г.В. и Л.Л., снова падают на пол. Мне неловко – у меня ничего не выходит. Г.В. изредка удивленно и неодобрительно посматривает на меня. У Л.Л. холодное и недружелюбно-безразличное лицо. Наконец я решаю уйти и издали кланяюсь им, возмущенно, но вежливо думаю: «Я надеюсь, вы потом поднимете эти бумаги? Они же имеют огромное значение для вас, а вовсе не для меня».
Большой зал (будто та квартира, где я провела детство, с той разницей, что посередине зала стоит деревянная установка – вроде перегородки, как на выставках картин). Я вхожу в зал с тягостной мыслью, что мне надо занимать разговором Л.Л.В., нашего гостя, который пришел к моему отцу. Отец занят в кабинете и поручил мне побеседовать с Л.Л. Он сидит в кресле у стены и рассматривает картины. Картин – множество, как в музее. Мне приходит счастливая мысль развлекать его осмотром картин. Я смотрю на стены… и прихожу в ужас. Всюду развешаны отвратительные, грубые, совсем новые полотна, слишком яркие и кричащие. Кажется, что их писали не художники, а мастера плакатов и выставок. Мне бесконечно стыдно и больно.
«Неужели все хорошее уже продано?» – думаю я.
Стыдно мне главным образом перед Л.Л. Он, наверное, думал, что в таком доме, как наш, найдет настоящие шедевры, а в действительности наткнулся на сплошную и дешевую безвкусицу. А кроме того, он совсем не должен знать, что мы разорены. Кто угодно другой, но только не он!
Я начинаю с ним говорить о чем-то – он молчит и продолжает смотреть на картины. Я слежу за его взглядом и чувствую, что мучительно краснею, – какая возмутительная мазня! Запоминаются: невозможно голубая вода какого-то темного пейзажа и невозможно розовая спина какого-то ню.
Вдруг в глубине зала я замечаю большое и прекрасное полотно итальянской школы, изображающее Св. Семейство и маленького очаровательного Иоанна Крестителя. Я облегченно вздыхаю – слава Богу, хоть что-нибудь из прежнего уцелело! Я стараюсь направить внимание Л.Л. на то полотно, но он упорно молчит и рассматривает другие объекты, скверные.
Незнакомая комната, заставленная платяными шкафами. Я с мамой и Марылей[236]. Л.Л., очень радостный и улыбающийся, уходит за шкафы и оттуда говорит:
– Ну наконец-то я могу вам показать мои достижения!
(Во сне я убеждена, что он почему-то археолог.)
Он выходит к нам и несет осторожно темно-красное одеяние, вышитое золотом.
Мы рассматриваем и восхищаемся.
Он снова уходит и возвращается с женским платьем без рукавов, с невероятно большим вырезом. Платье из парчи, прелестного голубого цвета с серебром.
– А это наша легкомысленная Польша, – смеется он, – видите, какая разница с целомудренной Русью! И век тот – семнадцатый.
Он куда-то уходит опять – кажется, за новым платьем, а я потихоньку и в шутку наряжаю в голубую парчу Марылю. Она хохочет и прелестно выглядит в этом костюме. Уже растрепаны волосы, и она почему-то меньше своего роста. Я показываю ее маме, любуюсь и называю Антика!
На 7 сентября 1928 года
Кладбище. Подхожу к могиле Нины. Могила совсем измененная, странная, чужая, с кривым крестом, с разбросанными кирпичами. От дорожки ее отделяет дощатый заборчик: объявления наклеены, афиши. Большое объявление – почерк Нины, синим и красным карандашами размашисто написано: «Я очень недовольна. Не то, не то, не то…»
Вижу, что портрет Нины исчез (в действительности на могиле нет никакой фотографии) и на его место повешен другой, совсем не похожий на Нину, – лицо в профиль, унылое, сердитое, растрепанное. Во сне мне очень горько, что на могиле такой беспорядок.
Ночь на 29.IX .28
Длинный и совершенно забытый сон о жизни и смерти татарского хана и о степи.
1. Простор степи, заходящее солнце, темные люди, кони, палатки, высокие травы (все – в темно-коричневых, красноватых тонах). 2. Мужское монгольское лицо, искаженное страданием, в странной островерхой парчовой шапочке. Немолодое лицо. 3. То же лицо, опрокинутое, страшное, посиневшее и напряженное, застывшее в неестественной позе тело, перекинутое через седло. Голова у стремян. Конь живой и черный.
Второй сон
Царская палата. Кремль. Красное сукно на полу. Крошечные решетчатые оконца. Скамьи у стен. Печь из пестрых изразцов. Стол, покрытый не то ковром, не то яркой тканью. У стола – царь Иоанн IV Грозный, с опущенной на грудь головой. Я – мальчик лет 13–15, кудрявый, в белом кафтане, в мягких, с загнутыми носами сапожках. Я – прислужник, стою у двери. Царь подает знак – открываю дверь и с древним поклоном впускаю в палату высокого и толстого боярина с рыжей бородой. Второй знак царя – подаю кубки и вино в тяжелом кованном жбане из серебра. Наливаю. Ощущение безумного страха, что могу пролить или подать не так, как нужно, и царь разгневается… Обхожу стол, наполняю кубки. Чувство неминучей и страшной опасности – близости смерти – растет. Опущенными глазами слежу за своим шагом – лишь бы не споткнуться. Вино налито. С огромным облегчением отхожу к двери. Мне радостно и весело: все сошло хорошо. Третий знак царя – ухожу из палаты.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.