Глава III Замужество

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мария Львовна Толстая вышла замуж за своего родственника – князя Николая Леонидовича Оболенского. Он был крестником Льва Николаевича[362], внуком его родной сестры, Марии Николаевны. 2 июня 1897 года на их венчании «было только два шафера – Миша Толстой и брат Коли[363]. Пошли пешком в церковь, в чем были, в простых будничных платьях»[364].

Александра Львовна охарактеризовала своего зятя: Н. Л. Оболенский был «на два года моложе Маши, жил у Толстых, потому что Лизанька[365] была бедна, с трудом содержала свою семью и Софья Андреевна предложила Коле жить у нее в доме. Коля кончал университет по юридическому факультету, лекций не посещал, занимался постольку, поскольку было нужно, чтобы сдавать экзамены. Это был милый, честный, неглупый малый, не пьяница и не игрок. Вставал поздно, к завтраку, курил медленно, со вкусом, пуская в воздух колечки, красиво отставляя холеную руку с длинным загнутым ногтем на мизинце, любил поесть, по-барски широко давал на чай, хотя денег у него никогда не было, по-аристократически катал „р“ – Коля был барин с княжескими замашками, сибарит. И Маша потерялась для отца, для окружающих. Теперь она часами сидела с Колей, и они разговаривали, и в ее серых вдумчивых глазах появился мягкий и теплый свет и новая, точно виноватая улыбка. Маша влюбилась в Колю Оболенского, влюбилась страстно, безрассудно, и ничего не могло удержать ее от этого замужества: ни бурные протесты матери, ни страдальческое недоумение отца…»[366].

Решение Марии было твердым, 16 декабря 1896 года она писала Льву-младшему, находясь в семье другого брата – Ильи: «Знала о своих только от Коли, но и он теперь уехал оттуда. О себе почти некогда думать последние дни. Но что думаю – очень спокойно и хорошо. И мое одиночество не только не заставляет меня одуматься и переменить решение, а напротив, я все больше укрепляюсь в нем, и мне тихо, сердечно и хорошо»[367].

В начале мая 1897 года Маша писала своей знакомой: «Мама была сначала против моего замужества, так как он очень беден, т. е. ничего не имеет и немного моложе меня, папа же очень любит моего будущего мужа и находит, что он лучший, кого я могла выбрать. Но он жалеет меня и грустит по мне, но никогда не высказывает своих мыслей, не дает советов и совершенно отстраняется. Мне очень радостно, что он любит Колю и, главное, верит в него, но мне, конечно, страшно больно подумать о том, что придется расстаться с ним…»[368]

Мария Львовна с мужем Николаем Оболенским. 1897

Однако чувства родителей были сложнее и разнообразнее, чем их представляла себе или хотела представить дочь. Иногда отец был весьма ироничен в отношении двух дочерей, одна из которых готовилась к свадьбе, а к другой приехал поклонник, М. С. Сухотин. «У меня, – пишет он Марии, – такое ощущение, что в последнее время все женщины угорели и мечутся, как кошки по крышам. Ужасно это жалко видеть и терять перед смертью последние иллюзии. ?…? О какое счастье быть женатым, женатой, но хорошо, чтоб навсегда избавиться от этого беганья по крыше и мяуканья»[369]. Спустя время, 16 июля, в дневниковой записи Толстой пометил: «Маша вышла замуж, а жалко ее, как жалко высоких кровей лошадь, на кот[орой] стали возить воду. Воду она не везет, а ее изорва[ли] и сделали негодной. Что будет, не могу себе представить. Что-то уродливо неестественное, как из детей пирожки делать. Т[аня] тоже нажила себе страдания[370]. Миша[371] мучается. В Пирогове[372] тоже та же беда. Ужасно! Страсть, источник величайших бедствий, мы не то что утишаем, умеряем, а разжигаем всеми средствами, а потом жалуемся, что страдаем»[373]. Происходящее с дорогой его сердцу дочерью Толстой вписал в контекст своего отношения к половой страсти и к браку.

Вот Софья Андреевна записала в дневнике, посмотрев на молодоженов, приехавших в Ясную Поляну на следующий день после свадьбы: «Маша мне жалка, и я потому чувствую к ней нежность, и, конечно, буду ее и любить, и буду помогать ей в жизни, чем могу. Коля производит то же впечатление – хорошего мальчика, но мысль как о муже моей дочери сейчас же исключает хорошее чувство к нему. Это не сила, не поддержка в жизни… Ну да увидим»[374]. На другой день Софья Андреевна пометила в дневнике: «Были Маша с Колей, жалкие, худые, слабые…»[375]

Ровно через два месяца после свадьбы дочери она уже с болью восклицала: «Бедная, бедная Маша с этим ушастым лентяем! И такая она болезненная, жалкая, худая. Вся забота на ней; а он гуляет, играет, кушает на чужой счет и ни о чем не думает»[376].

В начале августа Маша заболела брюшным тифом, и Софью Андреевну переполнили эмоции: «С какой сильной болью сердца я приняла это известие; меня душит спазма в горле и слезы, знакомые, ужасные слезы от беспокойства и страха, всегда где-то готовые. Маша все видела во сне Ванечку[377], и, может быть, он и отзовет ее к себе, чтоб избавить от тяжелой, бедной и сложной замужней жизни с этим флегмой Колей. Хорошую, полезную и самоотверженную жизнь жила Маша до замужества, а что впереди – еще Бог знает. Но лично ее страшно жаль, она такая жалкая с тех пор, как ушла из семьи. И невольно вспомнилась смерть Саши Философовой, тоже от тифа, и еще страшней стало»[378]. Мария Львовна в тяжелом состоянии была перевезена в Ясную Поляну, и Софья Андреевна приняла заболевшую дочь, но с возмущением отнеслась к приехавшему зятю: «Но что тут Коля приживает – это меня сердит, и мне все хочется от него отмахнуться, как от назойливой мухи. Не люблю эти флегматические, беззастенчивые в своей лени натуры приживалов»[379].

Софья Андреевна однажды назвала Оболенского «ленивым, неразумным мальчиком-мужем»[380], позднее – «тенью» дочери. С годами ее неприязненное отношение к первому зятю только укрепилось, в 1900 году Софья Андреевна записала: «Гостили у нас тогда дочь Маша с Колей, ее мужем, оба жалкие, безжизненные. Маша, выйдя замуж за ленивого, сонного Оболенского, утратила свою энергию и последнее здоровье»[381].

Лев Николаевич Толстой написал своим очень близким друзьям Чертковым вскоре после свадьбы дочери: «Маша замужем, и мне жалко, жалко. Не такая она, чтобы этим удовлетвориться. Она слаба и болезненна; боюсь, что уже кается, хотя не говорит. Да и нельзя говорить, п[отому] ч[то] он очень хороший, чистый, честный, чрезвычайно правдивый человек»[382].

Александра Львовна попыталась понять чувства отца: «Потеря близких друзей, Черткова, Бирюкова[383], было ничто в сравнении с тем, что он переживал теперь. Маша… Маша, бесшумно каждое утро проскальзывающая в его кабинет, со свежепереписанным писанием отца, ловящая на лету каждую его мысль, живущая его жизнью, его интересами, Маша, так хорошо понимавшая радость служения людям, убивающая свою плоть вегетарианством, спаньем на досках, покрытых тонким тюфячком, Маша… чуткая, одухотворенная… Что с ней случилось? Почему рядом с ней появилось это пропитанное барством, красивое, внешне привлекательное существо – князь Николай Леонидович Оболенский? Что было между ними общего?»[384] Александра Львовна явно не сдержалась и выразила свое неприязненное отношение к Оболенскому.

Отец, как писала Александра Львовна, «не отговаривал» Марию:

«Его личное горе – потеря Маши как помощника и друга – было слишком остро, оно могло повлиять на его отношение к ее замужеству, а он желал ее счастья, не своего.

„Маша… – писал он ей, – ничего не имею сказать против твоего намерения, вызванного непреодолимым, как я вижу, стремлением к браку… И по твоей жизни в последнее время, рассеянной и роскошной более, чем прежде, и по жизни и привычкам и взглядам Коли, – вы не только не будете жить по-Марии-Александровски[385], но вам нужны порядочные деньги, посредством которых жить… Одной из главных побудительных причин для тебя, кроме самого брака, т. е. супружеской любви, еще дети. Дети и нужда. Это очень трудно и уж слишком явно – перемена независимости, спокойствия на самые сложные и тяжелые страдания. Как вы об этом судили? Что он думает об этом?.. Намерена ли ты просить дать тебе твое наследство? Намерен ли он служить и где? И пожалуйста, откинь мысль о том, чтобы государственная служба твоего мужа могла изменить мое отношение к нему и твое отступление от намерения не брать наследства могло изменить мою оценку тебя. Я тебя знаю и люблю дальше, глубже этого, и никакие твои слабости не могут изменить мое понимание тебя и связанную с ним любовь к тебе. Я слишком сам и был и есть полон слабостей и знаю поэтому, как иногда и часто они берут верх. Одно только: лежу под ним, под врагом, в его власти и все-таки кричу, что не сдамся и дай справлюсь опять, буду биться с ним. Знаю, что и ты так же будешь делать. И делай так. Только «думать надо, больше думать надо»“[386].

Мария Львовна с мужем на прогулке в Ясной Поляне. 1899

Не успела еще Маша выйти замуж, как ей пришлось столкнуться с рядом трудностей. Священник не хотел ее венчать, так как требовалось свидетельство об исповеди и причастии, а Маша уже много лет не говела. Коля хотел подкупить священника, и Маша сообщила отцу об этом намерении. В мае, накануне Машиной свадьбы, отец определенно высказал свое мнение по поводу ее решения:

„…венчаться, не веря в таинство брака, так же дурно, как говеть, не веря, не говоря о том, что для того, чтобы себя избавить от лжи, надо заставить лгать, да еще с подкупом, другого человека – священника, не говоря об этом, швыряние 150 р. для подкупа и для избавления себя от неприятной процедуры – очень нехорошо. Ведь можно не говеть, когда это нужно сделать только п[отому], ч[то] не можешь. А если можешь и венчаться, и даже подкупать, то нет причины не говеть“.

И Маша пошла на исповедь.

Второй компромисс был не легче. Во время раздела Маша отказалась от своей части имущества. У Коли Оболенского ничего не было, работать он не умел и не хотел, и молодым не на что было существовать. Пришлось тем, у кого имущество оказалось более ценным – Софье Андреевне, Сереже, – выделить из своих частей долю Маши деньгами, что было очень сложно. Мать и братья Толстые старались не показывать своего недовольства „фокусами“, как они говорили, которые выкидывала Маша, но горький осадок у семьи от всей этой истории – остался»[387].

Толстому пришлось-таки высказаться насчет позиции зятя, 28 октября 1897 года он написал в Крым молодым супругам, обращаясь к Маше:

«…мама, Лева и я, и разговорились о тебе и Коле и о вашей жизни. И мне стало грустно. Главное за то, что мы все – я-то про себя уже верно знаю – любим вас и говорим о вас, а не вам. И вот я решил написать вам обоим, Коле и Маше, то, что я вывел из этого разговора и что думаю о вашей жизни в будущем с практической стороны. Я и прежде это думал, но теперь думаю с особенной определенностью и ясностью. Во-первых, в Покровском[388] вам жить не надо. Не говоря о том, что это может быть неприятно Лизе[389] и братьям и сестрам[390], и если не неприятно, то может сделаться неприятно и вовлечь в неприятные не откровенные отношения, это не хорошо, п[отому] ч[то] это халат, – эта жизнь не требует никаких усилий, а сел и живи. А усилия вам обоим, и особенно Коле, нужны. Ему необходимо начать свою женатую жизнь деятельностью, и энергичной деятельностью. И мотив этой деятельности для него готовый и очень определенный, это приобретение – наиближайшим к требованиям совести способом – средств той жизни, кот[орую] вы ведете. Хорошо быть требовательным и щекотливым к средствам приобретения, когда хоть приблизительно так же строг к себе в трате случайно находящихся в распоряжении средств, а когда этого нет – это самообман. Можно и заняться виноградниками в Алуште, и купить имение в…[391] где бы ни было, и энергически хозяйничать, и в земстве служить, можно служить и в банке, и в инспекторах, и в суде. Требовательным можно быть после того, как начал деятельность, и тогда отыскивать наиболее согласн[ую] с требованиями совести, а не тогда, когда никакой не начал и когда требования совести нарушены более всего праздностью. Вот, Коля, главное, что я хотел сказать и что я слышу от всех, и не могу, к сожалению, не согласиться. Непременно работа, и энергич[ная] работа, и чем скорее, тем лучше. Покровское же, раз начато, пусть будет временным pied ? terre[392].

Если ошибаюсь – простите. Целую вас»[393].

Общение с дочерью было чрезвычайно дорого для Толстого. 27–28 ноября он ответил ей:

«Получил твое письмо, голубушка Маша, и остался им вполне удовлетворен. Все ты пишешь умно и хорошо. Помогай вам Бог. Только не забывайте, пожалуйста, не забывайте, милые дети, что всё, всё на свете пустяки и не стоит комариного крылышка в сравнении с разницей между доброй и недоброй жизнью. А жизнь добрая бывает только тогда, когда не спускаешь глаз с Бога – или если спускаешь, то сейчас же опять смотришь на него – и перед Богом внимателен к своим самым малым поступкам. Как мне ни больно, почти физически, что ты здоровьем не поправляешься, все это мне ничто в сравнении с мыслью, что ты можешь сойти с того пути – жизни не для себя, а для Бога, – на котором ты стояла.

Ищите Ц[арства] Б[ожия] и правды его, а остальное все – и здоровье, то, какое нужно, и веселье, и семья – все придет. Знаю, что теперь при твоей слабости тебе больше нечего делать, как с терпением и кротостью переносить свое положение, так смотри же делай это в совершенстве, и будет радостно. ?…?

Насчет здоровья твоего, я бы советовал тебе быть на дворе как можно дольше, закутавшись в шубы сидеть, лежать, ездить, если можешь. А в духовном отношении быть хорошей и потому довольной. All is right what[394] и т. д. на известный тебе мотив.

А радостной и довольной ты должна быть. Муж у тебя не только для тебя, но вообще хороший. Если он немножко копке[395], то это пройдет, да может быть, он и вовсе не копке. И все тебя любят, и такие у тебя, кроме мужа, два друга, хотя совсем разного сорта: Таня и я. Ну прощайте, целую вас. Смотри не ворчи ни на Колю, ни на Мар[ью] Серг[еевну][396]. Л. Т.»[397]

Л. Н. Толстой. 1898

В мае 1898 года Толстой пишет дочери: «…На вашу нерешительность не тяготитесь. Старайтесь только до мелочей жить серьезнее и помнить, что лучше ничего не делать, чем делать ничего. А лучше, чем ничего не делать, это делать себя лучше, точить себя. Целую вас. Л. Т.»[398].

Отец боялся за дочь, что она сойдет с пути, по которому шла до замужества, и в письме от 20–21 июля 1898 года он напомнил ей о страдавшем от гангрены телятинском мужике Сергее, которому она помогла в 1891 году: «…Боюсь, что болезнь твоя, кумыс, заботы о себе не испортили тебя, не лишили бы тебя той одной истинной жизни, к[оторая] состоит в том, чтобы перевязывать Сергею вонючую рану, к[оторую] ты знаешь. Л. Т.»[399].

Мария между тем оставалась и верной стремлению служить людям, и постоянно работающим над собой человеком. Весной 1901 года отец ответил на полученное от нее письмо: «Прекрасно, чудесно, что ты так недовольна собой. Не утешайся и не переставай быть недовольна и за себя, и за Колю. Так и надо, так и надо. Недавно записал себе в дневник, что, перебирая свою длинную жизнь, как острова выдаются те места, где вся жизнь была направлена на служение другим. Началось это с моего первого школьного учительства, и потом было несколько раз и хорошие острова и полуострова. В твоей короткой жизни уже были эти острова, и потому ты всегда к ним будешь примеривать свою жизнь. То, что ты противуполагаешь семью, желание иметь детей жизни служения, это несправедливо. Надо соединить, подчинившись, стараясь подчинить, сколько можно, семью служению»[400]. Отец очень надеялся, что дочь Маша сможет в будущем сделать то, что ему самому не удалось: подчинить свою «семью служению». И тогда уже не будет столь труден ее жизненный путь от острова к острову.

В общении с братом Львом Мария твердо стояла на стороне отца. Дело в том, что Лев-младший сначала более других сыновей духовно сблизился с отцом, но потом тяжело заболел, а выздоровев, сделал резкий разворот – стал его идейным противником и начал публично выступать против Л. Н. Толстого. С годами Лев Львович пришел к заключению, что он победил свой тяжелый недуг «только благодаря тому, что навсегда похоронил и осудил толстовское учение, взятое в его целом», и принял «рациональный и организованный Запад»[401].

Мария была против недружелюбных выпадов брата в адрес отца, но старалась при этом сохранить в толстовской семье дружеские отношения. Так, 2 февраля 1902 года она пишет ему из Гаспры[402], где находилась рядом со смертельно больным Толстым. Лев-младший был у них накануне, и, судя по всему, между братом и сестрой состоялся важный разговор, итогом которого было раскаяние Льва. В своем письме Мария пытается поддержать только что уехавшего брата в его нынешнем душевном состоянии: «…Недавно, перед твоим приездом, прочтя (против своего решения) начало твоего романа, хотела тебе писать и мысленно написала о том, как жалко, что в своих писаниях ты затрагиваешь с какой бы точки зрения то ни было „Толстого“. Что это не только бестактно, но прямо дурно. И ведь теперь, после того, что писал тебе папа, и вследствие того, что тебя это тронуло, и огорчило, и взволновало, и вследствие того, что ты сказал, что чувствуешь, что этого не должно делать и что ты больше и не будешь так писать, – ты мне стал настолько ближе, понятнее и дороже, что захотелось тебе это высказать, милый друг Лева. Если пишу нескладно и, может быть, затрагиваю то, что тебе очень близко и больно, – ты извини, чувствую же я к тебе очень хорошее чувство и очень, очень этому рада»[403].

Духовная связь между отцом и дочерью не ослабевала. 16 сентября 1905 года Толстой пишет Марии: «Думаю же о тебе с любовью и радостью, что ты есть мой хороший, верный друг»[404]. В его представлении дочь была связана с миром иным, горним. «Твое письмецо, милый друг, такое светлое, духовное, точно с того света и полное тем светом, к?оторый? в тебе всегда, за который ты так бесконечно дорога мне»[405].

В ноябре 1906 года Мария заболела воспалением легких и скоропостижно скончалась, месяц спустя Лев Николаевич произнес: «Как быстро умерла! Я за ней знал один недостаток: ее любовь к Коле, который очень хороший человек и которого я люблю. Эта слабость нарушила цельность ее удивительного характера»[406].

В семье Софьи Андреевны и Льва Николаевича Толстых было много детей, для каждого из родителей существовала роскошь любить кого-то из детей больше, кого-то меньше. Помним, что Софья Андреевна очень любила Татьяну и почти безгранично – всех своих сыновей, особенно самого младшего, Ванечку, что Лев Толстой больше всех любил дочь Марию и того же Ванечку. Мария находилась в своеобразных ножницах: меньше других детей любимая матерью и безгранично любимая отцом. Может быть, только ей пришлось испытать на себе всю тяжесть родительского эгоизма.

В истории с замужеством отец пытался защитить любимую дочь от угрозы настоящих и будущих материальных невзгод; мысль о возможном отпадении Марии от служения «истинной жизни» была слишком тяжела для него – он потерял бы в ней самого близкого друга.

Можно предположить, что слабенькая здоровьем Мария Львовна была человеком не только сильного духа и мужества, но и какой-то исключительной душевной мудрости. Ей нужно было сдюжить духовную мощь Льва Толстого, проповеднический накал его высказываний и пробивать дорожку для собственной семейной жизни и личного счастья – счастья любви. И она, как кажется, справлялась с этой очень сложной задачей.

В 1899 году тридцатипятилетняя Татьяна Львовна приняла твердое решение выйти замуж за М. С. Сухотина. Их отношения имели свою историю, Михаил Сухотин давно входил в круг ее дружеского общения. Еще в 1882 году она между прочим записала в дневнике: «В субботу мы званы на Мишу Сухотина с гитарой. Мы с ним продолжаем быть на „ты“, хотя я хочу прекратить: все-таки он – мужчина, а я „девица“. Хотя это – очень глупо: нельзя быть дружной ни с кем, кто мужчина, сейчас толки пойдут, что влюблена. Треснула б!»[407] Восемнадцатилетняя девушка влюбилась в Сухотина, но редкие встречи не переросли в роман, любовная история не состоялась и со временем была забыта[408]. Через семнадцать лет, во второй половине 1890-х годов, все переменилось.

Семья Толстых. Сидят: Михаил, Татьяна, Софья Андреевна, Лев Николаевич, Мария, Андрей; стоят: Илья, Лев, Александра, Сергей. 1903

Младшая сестра, Александра Львовна, охарактеризовала сложившуюся еще 1897 году ситуацию:

«Толстой со своей исключительной душевной чуткостью чувствовал, что и Таня постепенно отходила, но причину ее метанья, постоянных отъездов, потери интереса к его внутренней жизни, к его друзьям, к красавцу-толстовцу с бараньими глазами Е. И. Попову, с которым у нее многие годы было то, что называют amitie amoureuse[409], – отец боялся предугадывать.

Что привлекло Таню к М. С. Сухотину? Вероятно, она бы не смогла объяснить этого и сама. Окружающие же просто не допускали мысли о том, что Таня, имевшая такой громадный выбор среди молодых людей, наперебой за ней ухаживавших, могла бы так серьезно, неизлечимо полюбить этого, как Саша его называла[410], старика.

Сухотин был женат, у него было шесть человек детей, и старший из них, Лев, был ровесник Миши Толстого[411]. Слухи ходили, что чета Сухотиных жила недружно, они изменяли друг другу. Некоторые называли Сухотина развратником. На самом деле Сухотин был одним из тех мужчин, к которым неизвестно почему тянутся женщины. Встречаясь взглядом с его умными, серыми, хитро прищуренными глазами, собеседник уже знал, что этот человек не скажет глупости, банальности, и сразу делалось интересно. Но в то время не было ни одного человека в семье Толстых, который не отнесся бы к нему враждебно.

Когда умерла жена Сухотина, Таня мучилась угрызениями совести. Она мучилась тем, что еще при жизни жены Сухотина говорила с ним об их любви, хотя она не допускала никогда никакой близости, никогда не разрешила бы даже поцелуя. Таня долго скрывала чувство свое от отца, а отец был рад не замечать, не верить, что его кристально чистая, талантливая, все понимающая, чуткая Таня попадет в объятия этого истрепанного, пожившего старого вдовца. Мысль эта причиняла ему острую, почти физическую боль.

Узнав про смерть жены Сухотина, Таня заметалась. Что было делать? Любимый ею человек был свободен. Свое гнездо, может быть, свои дети, о которых она всегда мечтала, и… с другой стороны – отец и враждебность всей семьи к Сухотину, шесть человек детей – пасынков.

Софья Андреевна рвала и метала. В письме от 6 мая 1897 года она писала мужу: „Противный Сухотин, даже как человека ему не жаль жены. Сухая, подлая душа! Только бы за барышнями ухаживать!“[412] Она его ненавидела.

Даже кроткая Мария Александровна Шмидт, обожавшая „милую, голубушку Таничку“, как она ее называла, ни минуты не принимала всерьез Танино увлечение. „Отвяжитесь, душенька, – говорила она, когда Таня поведала ей о своем чувстве к Сухотину. – Отвяжитесь, ерунду выдумали, ну какая там любовь, разве он вам пара“»[413].

Михаил Сухотин принадлежал к старинному боярскому роду, известному еще с XV века. Образование он получил в Московском университете, а к поступлению в это учебное заведение его готовил историк В. О. Ключевский. М. С. Сухотин женился на баронессе Марии Михайловне Боде-Колычёвой – представительнице древнего французского рода, фрейлине. Супруги Сухотины не были счастливы. По слухам, у каждого из них, кроме пятерых совместных детей, были и внебрачные: у Михаила Сергеевича – дочь Вера Мартынова, родившаяся в 1891 году, а у Марии Михайловны – сын Федор (Дорик) 1896 года рождения. Этого ребенка, по-видимому недворянского происхождения, М. С. Сухотин принял в свою семью, но по отношению к нему был суров[414].

Михаил Сухотин. 1896

Особая история связала Михаила Сергеевича с замужней и эмансипированной светской дамой Софьей Михайловной Мартыновой. Об их романе и о фактическом двоеженстве Сухотина знала вся Москва. Софья Михайловна (в Москве ее называли Сафо Мартынова) была некрасива, но обаятельна, очень умна и хорошо образованна, история ее семьи как по материнской, так и по отцовской линии занимала определенное место в истории отечества[415]. В 1892 году в Мартынову безответно был влюблен поэт и философ Владимир Соловьев. Она стала его последней любовью, которая отчасти нашла отражение в «мартыновском» цикле стихов Соловьева, а также в его философском труде «Смысл любви» (1892–1894)[416]. Своему же сопернику Михаилу Сухотину поэт адресовал глубоко иронические строки:

Жертва злого лон-тенниса,

К молодым ты не тянися!

Вот костыль и вот скамейка,

Успокоиться сумей-ка!

Свой пример я предлагаю:

За игрой я восседаю,

Без страстей и без тревог

Вижу пару милых ног.

Их спокойно созерцаю

И своих я не теряю.

Кто же гонится за многим,

Тот останется безногим[417].

Для Толстых пикантность ситуации состояла в том, что Мартыновы – Софья Михайловна, ее муж Виктор Николаевич и сыновья – были их хорошими знакомыми, они бывали друг у друга в гостях. Софья Михайловна переписывалась с Владимиром Чертковым в начале 1880-х годов. Во второй половине 1890-х годов в деле переселения духоборов Лев Николаевич и Чертков рассчитывали на помощь Мартыновых, проживавших в то время в Тифлисе и знакомых с местными властями. «Милая, сердечная», по определению Софьи Андреевны, Сафо Мартынова близко к сердцу приняла смерть любимого сына Толстых Ванечки, была на его похоронах. И вот спустя несколько лет их старшая дочь, всеобщая любимица, собиралась выйти замуж за любовника хорошей знакомой!

С одной стороны, Лев Толстой с давних времен был знаком с бароном Михаилом Львовичем Боде (отцом Марии, которая и вышла замуж за Михаила Сухотина)[418]. Супруга же барона, Александра Ивановна, приходилась родной теткой В. Г. Черткова. С другой стороны, Толстых многое связывало и с Сухотиными. Лев Толстой знал в прежние времена отца Михаила Сухотина – Сергея Михайловича, о котором однажды оставил запись, полную пренебрежения[419]. Более того, в молодости Лев Толстой был влюблен в мать Михаила – Марию Алексеевну. Шумную историю развода старших Сухотиных Л. Н. Толстой, по-видимому, имел в виду, создавая роман «Анна Каренина»[420]. С замужеством же дочери Мария Алексеевна становилась Льву Толстому сватьей.

Так уж сложилось, что Софья Андреевна Толстая общалась как с любовницей, так и с женой Михаила Сухотина, вот ее (почти курьезная в этом контексте) дневниковая запись от 3 января 1895 года: «Поехала с визитами к Мартыновой, Сухотиной…»[421] Понятно, что Софье Андреевне, знавшей про московские истории, трудно было представить Михаила Сухотина своим зятем.

Судьбы этих людей были многообразно переплетены, все давно знали друг друга и многое друг о друге. Есть любопытная нить, связующая Сафо Мартынову и Татьяну Толстую: и у той и другой были скатерти, на них российские знаменитости оставляли свои автографы, которые затем фиксировались шелковой вышивкой. Скатерть Татьяны Львовны, собственноручно ею вышитая, сохранилась до сих пор и находится в Хамовниках – московском мемориальном музее-усадьбе. Было ли такое вышивание увлечением светской Москвы или свидетельствует о заимствовании Татьяной занимательной находки у Мартыновой? Трудно ответить на этот вопрос.

В июне 1897 года сорокаоднолетняя Мария Михайловна Сухотина умерла от чахотки, а вскоре Толстые узнали о серьезных изменениях в отношениях между Татьяной и Сухотиным. Софья Андреевна записала: «10 июля. Пережила тяжелые, тяжелые испытанья. То, чего я так страшно боялась с Таней, – получило определенность. Она влюблена в Сухотина и переговорила с ним о замужестве. Мы случайно и естественно разговорились с ней об этом. Ей, видно, хотелось и нужно было высказаться. Она погибает и ищет спасения. С Львом Николаевичем тоже был у ней разговор. Когда я ему это впервые сообщила, то он был ошеломлен, как-то сразу это его согнуло, огорчило, даже не огорчило, а привело в отчаяние. Таня много плакала эти дни, но она, кажется, сознает, что это будет ее несчастье, и написала ему отказ»[422]. В дом, по мнению родителей, пришло горе.

Любовь старшей дочери к Сухотину виделась Софье Андреевне «безумной, слепой»[423]. Мать тяжело переживала случившееся: «Уже 18 июль! Не знаю, хочу ли я, чтоб шло время или чтоб стояло. Ничего не хочу! Сегодня Таня сидит в зале на кресле и плачет горько; пришли мы с Марьей Александровной[424] и тоже принялись плакать. Бедная! она не радостно, не смело любит, как любят молодые с верой в будущее, с чувством, что все возможно, все весело, все впереди! Она болезненно влюблена в старого, ему 48 лет, а ей 33 будет, и слабого человека! Знаю я это именно болезненное чувство, когда от любви не освещается, а меркнет Божий мир, когда это дурно, нельзя – а изменить нет сил. Помоги нам Бог!»[425] Софья Андреевна искала причину привязанности дочери к Сухотину, ей казалось, что отношение Татьяны к нему в какой-то степени обусловлено идеей служения; 5 августа 1897 года она записала: «Таня все лелеет свою выдуманную мечту о посвящении своей жизни семье Сухотина»[426].

15 августа 1897 года Л. Н. Толстой пометил в дневнике: «Сейчас Т[аня] приехала со свиданья с Сух[отиным]. Позвала меня к себе. Мне очень жаль ее. А что я ей могу сказать? Да, будет то, что будет. Только бы не б[ыло] греха»[427]. Осенью того же года Толстой получил письмо от дочери, попросившей его высказаться в связи с ее желанием выйти замуж за Сухотина. 14 октября отец ответил прямолинейно и жестко:

«Получил твое письмо, милая Таня, и никак не могу ответить тебе так, как бы ты хотела. Понимаю, что развращенный мужчина спасается, женившись, но для чего чистой девушке aller dans cette gal?re[428], трудно понять. Если бы я был девушка, ни за что бы не выходил замуж. Насчет же влюбленья я бы, зная, что это такое, т. е. совсем не прекрасное, возвышенное, поэтическое, а очень нехорошее и, главное, болезненное чувство, не отворял бы ворот этому чувству и также осторожно, серьезно относился бы к опасности заразиться этой болезнью, как мы старательно оберегаемся от гораздо менее опасных болезней: дифтерита, тифа, скарлатины. Тебе кажется теперь, что без этого нет жизни. Так же кажется пьяницам, курильщикам, а когда они освобождаются, тогда только видят настоящую жизнь. Ты не жила без этого пьянства, и теперь тебе кажется, что без этого нельзя жить. А можно. Сказав это, хотя и почти без надежды того, чтобы ты поверила этому и так повернула свою жизнь, понемногу деморфинизируясь, и потому, избегая новых заболеваний, скажу о том, какое мое отношение к тому положению, в к[отором] ты теперь находишься. —

Дядя Сережа[429] рассказывал мне – меня не было, – что они с братом Николаем[430] и другими мало знакомыми господами были у цыган. Николинька выпил лишнее. А когда он выпивал у цыган, то пускался плясать – очень скверно, подпрыгивая на одной ноге, с подергиваниями и would be[431] молодецкими взмахами рук и т. п., кот[орые] шли к нему как к корове седло. Он, всегда серьезный, неловкий, кроткий, некрасивый, слабый, мудрец, вдруг ломается, и скверно ломается, и все смеются и будто бы одобряют. Это было ужасно видеть. И вот Николинька начал проявлять желание пойти плясать. Сережа, я, Вас. Перфильев умоляли его не делать этого, но он был неумолим и, сидя на своем месте, делал бестолковые и нескладные жесты. Долго они упрашивали его, но, когда увидали, что он был настолько пьян, что нельзя было упросить его воздержаться, Сережа только сказал убитым, грустным голосом: пляши, и, вздохнув, опустил голову, чтобы не видать того унижения и безобразия, которое пьяному казалось (и то только пока хмель не прошел) прекрасным, веселым и долженствующим быть всем приятным.

Так вот мое отношение к твоему желанию такое же. Одно, что я могу сказать, это: пляши! утешаясь тем, что, когда ты отпляшешь, ты останешься такою, какою, какою[432] ты была и должна быть в нормальном состоянии. Пляши! больше ничего не могу сказать, если это неизбежно. Но не могу не видеть, что ты находишься в невменяемом состоянии, что еще больше подтвердило мне твое письмо. Я удивляюсь, что тебе может быть интересного, важного в лишнем часе свиданья, а ты вместо объяснения – его и не может быть – говоришь мне, что тебя волнует даже мысль о письме от него, что подтверждает для меня твое состояние совершенной одержимости и невменяемости. Я понял бы, что девушка в 33 года, облюбовав доброго, неглупого, порядочного человека, sur le retour[433], спокойно решила соединить с ним свою судьбу, но тогда эта девушка не будет дорожить лишним часом свиданья и близостью времени получения от него письма, п[отому] ч[то] ни от продолжения свидания, ни от письма ничего не прибавится. Если же есть такое чувство волнения, то, значит, есть наваждение, болезненное состояние. А в душевном болезненном состоянии нехорошо связывать свою судьбу – запереть себя ключом в комнате и выбросить ключ в окно.

C. Н. Толстой. 1890-е

Николиньке надо было поехать домой и выспаться, не плясавши, если же это уже невозможно, то все, что мы можем сделать, грустно сказать: пляши.

Так вот как я отношусь к твоим намерениям, а приведешь ты их в исполнение или нет, ты знаешь, что мое отношение к тебе не может измениться, не изменится и к М[ихаилу] С[ергеевичу] или, скорее, изменится только к лучшему, сделав мне близким близкого тебе человека. Вот и все»[434].

Можно догадываться, что испытала Татьяна, получив такое письмо от отца, перед которым благоговела. Важно, что Толстой не учительствовал, но, глубоко переживая ситуацию, от своей позиции он не отказывался. В письме к Маше отец высказался мягче: «Я сказал Тане: пляши, а теперь страшно за то, что сказал, и хочется сказать: Таня, голубушка, не надо. Ведь это не жизнь и не в этом жизнь. А настоящая жизнь, хоть ее мы часто не видим, – есть. Одна только она есть. И зачем затруднять ее проявление»[435].

Толстой в особом свете видел историю любви своей старшей дочери, он написал Марии: «Сейчас говорил с Таней, очень любя, очень ругал ее за ее эгоистическую жизнь. Вопрос ее не между ею и С[ухотиным], а между ею и Богом. Несчастье всех нас, и ее особенно, то, что мы забываем то, что жизнь для себя, для своего счастья есть погибель. Она забыла и погибает. Я мучаюсь в той мере, в к[оторой] это забываю»[436].

Вопрос о замужестве Татьяны затягивался, в семье Толстых чувствовалось напряжение, 4 октября 1898 года Лев Николаевич написал дочери, начав письмо без обращения, как бы продолжая долгий диалог:

«Маша подсунула мне бумажку, чтобы написать тебе. А что же я могу написать? Только то, что жаль тебя, жаль твоих слез, твоих страданий.

Еще могу подтвердить, что сказал тебе, что решать надо в лучшие, спокойнейшие минуты жизни. Не в минуты апатии или возбуждения, а в минуты свободы от внешних влияний и духовной ясности. И что решишь в такие минуты – того и держаться. И решать самой, не позволяя никому влиять на себя. Ты хорошо делаешь, что просишь не говорить с тобой об этом. Я и не написал бы, если бы не Маша. Если не то написал – прости.

Мое мнение или, скорее, чувство – искренно перед Богом – то, чтобы тебе было хорошо, а хорошо тебе будет только тогда, когда не будет гипнотизации и слез.

Не думай, что я против. Но, впрочем, лучше не говорить, тем более что ничего не могу определенного сказать, кроме того, что не переставая думаю о тебе и чувствую отражение твоих чувств. Л. Т.»[437].

У отца было стремление поддержать свою дочь, в декабре 1898 года он писал ей: «Таня, голубушка, и ты, пожалуйста, давай радоваться и, главное, не желать. Читаю новую книжку о Франциске Ассизском, там это очень хорошо сказано. Разумеется, радоваться не потому, что хочу радоваться, а п[отому], ч[то] умею во всем найти нужное моей душе добро»[438].

Как вспоминала Софья Андреевна, «тяжело ей было это решение; на вид она была очень жалка, худа, бледна и нервна»[439]. О свадьбе, состоявшейся 14 ноября 1899 года, и первом месяце после нее Софья Андреевна подробно написала:

«Роковой день свадьбы Тани приближался. Сначала назначили ее на 12 ноября, а потом на 14-е. В доме было какое-то натянутое, унылое настроение, точно что-то глубоко внутри напухло и невыносимо наболело. ?…? Сама Таня была очень грустна, но чувствовалось, что она все исчерпала в молодости, и теперь, в 35 лет, девичья жизнь уж ничего ей не даст. Захотелось новой жизни, любви, материнства.

Таня не хотела венчаться в обычном свадебном наряде с померанцевыми цветами, вуалем на голове и белым платьем и надела простое серенькое платье. Но все-таки она согласилась, чтоб я благословила ее образом. ?…? Ни Лев Николаевич, ни я в церковь не пошли.

Когда Таня пошла прощаться с отцом, он так рыдал, как будто прощался со всем, что у него было самого дорогого в жизни. Все старческое тело его подбрасывалось от усиленных рыданий.

При Тане, благословляя ее, и при Льве Николаевиче я крепилась, но когда она уехала под венец и я сошла в ее опустевшую комнату внизу, на меня нашло такое безумное отчаяние, я так рыдала, – так же, как после смерти Ванички, казалось, сердце должно было разорваться. И весь день все плакали. В лице Тани мы теряли друга, помощницу всякому в семье, кто нуждался в помощи; сочувствующую всем, кому нужны были утешенье и любовь.

При прощанье я со слезами благодарила Таню за все, что она мне дала во всю 35-летнюю совместную нашу жизнь.

Про Сухотина мы знали, что он светский, легкомысленный вдовец, 50-летний вдовец с 6-ю детьми. Жена его умерла чахоткой, и все это не обещало счастья.

20 ноября Лев Николаевич писал в своем дневнике: „Я в Москве. Таня уехала зачем-то с Сухотиным. Жалко и оскорбительно. 70 лет спускаю свое мнение о женщинах, и еще надо спускать“[440].

Но после 3-х лет брака Таня писала мне, что ни одной минуты не раскаивалась в своем решении отдаться Сухотину.

„Я отдаю себя в хорошие руки“, – писала она еще из Вены после своего решения.

И прожитые с Михаилом Сергеевичем 15 лет она казалась счастлива, и Лев Николаевич даже полюбил потом своего зятя и охотно ездил к нему и к дочери в Кочеты. ?…? 15 ноября, за обедом, Лев Николаевич, взглянув на пустой стул и прибор возле себя, где всегда сидела Таня и никто не решился сесть в этот день, со слезами на глазах сказал таким глухим, раздирающим сердце голосом: „А Таня не придет“.

Татьяна Львовна с мужем. 1900

Всем стало жутко от этого горя старого отца.

После обеда, как будто шутя, но в сущности с большой горечью, Лев Николаевич сказал, обращаясь ко всем нам: „Ну теперь пойдемте все к Тане“. Когда я взошла к нему в комнату наверху, он как-то умоляюще сложил свои старческие руки и с отчаянием и слезами в голосе воскликнул:

„Боже мой, и кому мы ее отдали!“

Шли дни, грустные и тяжелые. Лев Николаевич топил свое горе в усиленной и окончательной работе над „Воскресением“»[441].

Вскоре он тяжело заболел. 18 декабря 1899 года Лев Николаевич пометил в дневнике: «Был тяжело болен. ?…? И смерть стала больше чем естественна, почти желательна»[442].

Почему родители настолько остро переживали замужество дочерей?

В 1897 году, когда Мария уже вышла замуж, а Татьяна стояла перед трудным выбором, Софья Андреевна оставила одну любопытную запись: «Надрываешься, надрываешься – и не натянешь жизни. Одиночество мы испытываем, каждый член нашей семьи, хотя все дружно на вид. Лев Николаевич тоже жалуется на одиночество, на покинутость. Таня влюблена в Сухотина, Маша вышла замуж, – со мной давно уже нет полного единения, мы все устали жить, только служа Льву Николаевичу. Он чувствовал себя счастливым, поработив три женские жизни: двух дочерей и мою. Мы ему писали, ухаживали за ним, заботились усердно об очень сложном и трудном подчас при нездоровье вегетарианском питании, никогда нигде не оставляли его одного. И теперь вдруг всякая из нас заявила свои права на личную жизнь, друзей его сослали, новых последователей нет – и он несчастлив»[443]. Софья Андреевна была и раздражена, и обижена на мужа, она отметила главное: в отношениях ее с мужем, дочерей с отцом личное было впервые поставлено каждой на первое место.

Но вскоре раздражение и обида стихли, и Софья Андреевна, хорошо понимая, что Татьяна и Мария вросли в ее с Львом Николаевичем жизнь и стали ее неотъемлемой частью, своего рода скрепами большой и сложной толстовской семьи, с сочувствием к мужу писала: «Мне страшно жаль Льва Николаевича. Сколько лет он проводил свои тихие осенние месяцы с своими дочерями: они служили ему, они писали ему, они вегетарианствовали, просиживали длинные, скучные осенние вечера с ним. А я в эти осенние месяцы уезжала с учащимися детьми в Москву, и скучала без мужа и дочерей, и сердцем жила все-таки с ними же, так как в семье моей все-таки любимые мои были Левочка-муж и Таня-дочь. И теперь все переменилось? Маша вышла замуж, а бедная Таня влюбилась, и эта плохая любовь к недостойному ее человеку истомила ее и нас. Она едет в Крым, чтоб одуматься хорошенько. Помоги ей Бог!»[444] Получив осенью 1897 года от обеих дочерей письма из Крыма, Софья Андреевна, жившая в Москве с младшими детьми, разом ощутила собственное одиночество: «Точно я сразу потеряла обеих дочерей»[445].

Из Крыма Л. Н. Толстой получал письма от Татьяны, но Маша молчала, и последнее раздражало его. Он спрашивал Татьяну: «Что ты? Что ты? Пиши хоть ты чаще. Очень мне нужно вас чувствовать»[446]. Когда Мария наконец-то написала отцу, он ответил: «Очень уж я привык тебя любить и быть тобой любимым. Ах, как жаль, что твой желудок так еще плох и что вы недовольны. Не будь недовольна, и Коля – это нехорошо, a make the best of it. All is right…[447] и т. д. А это состояние твое служит совершенно достаточным оправданием, так что вместо досады чувствую к тебе только любовь с жалостью. Чувствую ли я разъединение с тобой после твоего замужества? Да, чувствую, но не хочу чувствовать и не буду»[448].

Отъезд Толстого в Кочеты к дочери Татьяне Сухотиной. Тульская губ., станция Козлова Засека. 1909

Со временем боль расставания с дочерьми утихла. Мария и Татьяна были счастливы в браке. Одна до своей смерти прожила с мужем девять лет, вторая до смерти мужа – неполных пятнадцать лет.

Еще в марте 1898 года, за год с лишним до свадьбы, Татьяна Львовна сомневалась в своем решении:

«Мне и теперь неприятно, что его прошлое было дурное, жаль, что мы не близки взглядами, страшно, что он потянет меня книзу, вместо того чтобы поднять нравственно, но, чувствуя, что, расставшись с ним, я изломаю свою жизнь, я иду на то, чтобы быть его женой, for better, for worse[449].

Я знаю, что, если я не буду забывать Бога, Он не оставит меня, а с Его помощью я не могу пропасть, что бы в жизни со мной ни случилось. А для меня главное – общение с Ним и жизнь для Него. Все остальное – второстепенно.

И потому, если я не найду полного общения, слияния с человеком, то я все-таки буду не одна»[450].

Свадьба состоялась 14 ноября 1899 года. Через месяц Татьяна писала из Рима: «Живу я очень хорошо. С Мишей дружны и близки, пока не ссоримся, и это происходит безо всякого напряжения или больших усилий. Дети привязываются ко мне, и я к ним. Они очень честные и добрые – безо всяких хитростей, капризов и подковырок, и очень хорошо друг к другу относятся. Наташа очень полюбила меня, но, конечно, пока не было никаких испытаний – нельзя судить о том, насколько это серьезно и глубоко. Дорик (четырехлетний), как жеребеночек, ходит за мной и постоянно зовет „мама“, чтобы что-нибудь сообщить или о чем-нибудь спросить[451]. Ходим каждый день на какую-нибудь экскурсию все вместе и уже много повидали в Риме. Меня не очень интересует старина и история: я в ней несведуща и у меня нет la basie l’history[452], совершенно в противоположность моей новой семье. Зато многое другое видаю, что мне интересно. Напр?имер?, здесь был брамин, который прочел целую серию лекций о своей религии. Целью его приезда в Европу было – показать, что сущность всех религий одна и та же и что, понявши это, люди должны стать ближе друг к другу и не спорить из-за форм и религиозных церемоний. Я записала кое-что из его лекций, и на досуге постараюсь это облечь в стройную форму, и, мож?ет? быть, пошлю папе читать. ?…? Дети утром учатся. Потом в 1 час завтракаем, до обеда уходим, а после обеда сидим вместе, читаем, иногда рисуем с Сережей, так и проходит время незаметно»[453].

Ежегодно Сухотины проводили несколько месяцев в Европе – в Швейцарии и Италии. В России семья жила в усадьбе Кочеты. Сохранились воспоминания Т. А. Фохт-Ларионовой, родственницы М. С. Сухотина: «Дом в Кочетах был очень старый. В нем было много интересного. По всему коридору стояли шкафы с книгами и архивом. Над шкафами висели портреты предков. ?…? В передней, разделенной аркой, по всем стенам висели: щиты, кольчуги, самострелы, шлемы, стремена, мечи, пики, сбруя, колчаны. ?…? В подвалах дома стояли сундуки со старинной одеждой предков. Каждую весну экономка Верочка развешивала на дворе камзолы, лифы, юбки, фижмы, все проветривалось, бережно вычищалось и укладывалось обратно. К большому дому с двух сторон были пристроены флигеля. ?…? Третий флигель стоял во дворе. Там жили Сережа и Алик. На обтянутых красным сукном полках, кругом всей комнаты, лежали мамонтовы кости, клыки и разные окаменелости, найденные мальчиками Сухотиными в раскопках курганов»[454]. Здесь ощущался дух многовековой истории русской земли, и у детей, по-видимому, с детства формировалось представление о сопричастности к судьбе своего отечества.

Татьяна Львовна должна была учесть традиции своей новой семьи. Ее римское письмо свидетельствует: она всматривается в жизнь Сухотиных, а мыслями все еще остается с отцом, с его религиозно-философскими исканиями.

В мае 1900 года она не могла удержаться от радости: «Седьмой месяц, как я замужем. Никогда не считала, чтобы замужество обусловило бы счастье, и, выходя замуж, не рассчитывала на него и не ожидала его. А между тем жизнь сложилась неожиданно и незаслуженно счастливо. Как мне не быть оптимисткой, когда я вижу столько добра в людях! Миша, все дети, все родственники, все друзья, знакомые, вся прислуга – все стараются, чтобы в нашей семье был мир и согласие, и до сих пор не было ничего такого, что сделало бы малейшую трещину в наших отношениях»[455].

Через месяц в следующей дневниковой записи Татьяна Львовна ответила самой себе: «Помню, что до замужества я как-то писала, что боюсь, что Миша потянет меня книзу. Это была большая гордость с моей стороны и большое недоверие к нему. Он, напротив, часто подтягивает меня и искренно огорчается и удивляется, когда усматривает во мне слабости, присущие моему полу. А что меня привязало к нему – это то, что я теперь собираю свои сокровища здесь более, чем когда я была девушкой. Я думала о том, чем была бы для меня смерть Миши, и испугалась тому мраку, который от этого охватил бы меня»[456].

14 ноября 1902 года она написала брату Льву из Рима о своем семейном счастье, правда мысль ее была сложнее: «Сегодня день нашей свадьбы: 3 года. Я не ожидала, что через три года скажу, что ни разу не раскаялась в своем замужестве. Хотя всегда скажу, что если бы я сумела быть хорошей старой девой – я это предпочла бы»[457]. Горести, которые постигли за это время ее с мужем и о которых речь пойдет ниже, сказывались. Но тем не менее она отдавала себе отчет в том, что желание иметь свою семью всегда было для нее главным.

Внутренний диалог Татьяны с отцом продолжался, после отъезда гостившего в семье Сухотиных отца она записала: «Странное у меня было к нему чувство: совестно своей измены без раскаяния в ней. Совсем мало говорили с ним по душе: я боялась, что он осуждает меня, может быть, скорбит о моем замужестве, и вызывать его на признание в этом казалось бесполезным, потому что вряд ли он это высказал бы мне, а если высказал бы, то мне было бы слишком больно это выслушать»[458].

Татьяна Львовна, выйдя замуж за Сухотина, приняла судьбоносное решение, вся последующая ее жизнь была освещена радостью семейной жизни с мужем, дочкой и внуками.

Конечно, не все было безоблачно в отношениях мужа и жены. Но бывает ли иначе? В конце своей долгой жизни Татьяна Львовна, жившая в Италии, как-то иначе взглянула на саму себя. «Я часто о нем думаю, – писала она брату Сергею, – и очень осуждаю себя за свое поведение с ним. Он был очень добрым человеком, и мы могли бы жить еще гораздо счастливее, чем жили. Я была очень избалована любовью окружающих и своим успехом, эгоистично требовала от него внимания и любви, мало давая ему взамен: Pazienza![459] Как говорят мои милые итальяшки – теперь ничего не поправишь и никого ничему не научишь!»[460]

В семье Толстых со временем все полюбили М. С. Сухотина. Летом 1910 года Л. Н. Толстой с душевной радостью говорил про зятя как общественного деятеля и человека: «Я хочу похвастаться: умные люди видят огромное количество разнообразных характеров, вот и Михаил Сергеевич. Он совершенно особенный. С одной стороны, барство, аристократизм, а с другой – душевная глубина, твердые религиозные принципы. Честный, правдивый. Он не желает и не ищет перемен внешнего строя, а в том, который существует, старается жить лучше»[461].

Сидят: Е. В. Оболенская, Т. Л. Сухотина, Л. Н. Толстой, Таня Толстая (дочь М. Л. Толстого), С. А. Толстая, Ваня Толстой (сын М. Л. Толстого), М. Н. Толстая; стоят: А. Л. Толстая, М. Л. Толстой, М. С. Сухотин и А. Л. Толстой. 1908

Толстые свыклись и с Н. Л. Оболенским, но при этом семейная жизнь Татьяны и Марии складывалась таким образом, что центр тяжести переместился на другое.

У сыновей Льва Николаевича и Софьи Андреевны было много детей. У трех дочерей все сложилось иначе: ни у Марии, ни у Александры не было детей, и только Татьяна Львовна родила дочь. По тем временам очень поздно – в сорок один год.

Утраты постигали и сыновей, и дочерей, но у последних ситуация складывалась драматично. 12 апреля 1900 года у Андрея Львовича родилась Софья, а через три недели, 3 мая 1900 года, Лев Толстой со старшей дочерью Таней спешил к Марии, которую «они застали в Пирогове опять больной, после выкидыша»[462]. Однако иногда время утрат у сыновей и дочерей почти совпадало: 24 декабря 1900 года умер первенец Льва Львовича – Лев, а 27 декабря в Ясную Поляну пришло известие, что у Татьяны родилась мертвая девочка, и через месяц с небольшим, в феврале 1901 года, Мария родила мертвого мальчика; позже, в ноябре 1901 года, Татьяна вновь лишилась ребенка – на этот раз это был мертвый мальчик. После первых родов Татьяна сказала матери: «Глядя на мертвую девочку, я только понюхала, что такое материнское чувство, и ужаснулась перед его силой»[463].

Софья Андреевна, рожавшая шестнадцать раз и при этом благополучно разрешившаяся тринадцатью детьми, с болью размышляла о судьбе двух старших дочерей: «Очень огорчали меня мои обе дочери. Постоянные выкидыши изнуряли их обеих; а к физическим страданиям примешивались страданья душевные, погибала мечта иметь ребенка, чего они обе страшно желали. Сколько ни советовались с акушерами и докторами – ничего не помогало. И они плакали и огорчались. Бедная Маша так и умерла, не имев живого ребенка. А у Тани из шести мертвых родилась только одна живая, Таня»[464]. Все дети Татьяны Львовны «рождались мертвыми, их было семь, так же как у дочери Маши»[465]. Цифры из двух последних фраз противоречат друг другу, но, по-видимому, Софья Андреевна подсчитала количество родов – по семь на каждую, из них только одни кончились благополучным разрешением живым ребенком. Рифма важных событий в жизни молодых женщин была неточной.

В ноябре 1898 года к беспокойству беременной Марии доктора, по-видимому, не прислушались, приехавшая же в Ясную Поляну Софья Андреевна была рада встрече с родными, о дочери она беззаботно, с легким налетом недоверия написала: «Застали всех здоровыми, ласковыми. Маша, кажется, ничего. Доктора говорят, что могло движение ребенка вовсе не быть, а еще будет, а она себе вообразила движение или просто соврала и себе, и нам. Она очень весела и бодра, и такая беленькая, нежная и хорошенькая»[466]. Что-то тревожило Марию Львовну; по-видимому, об этом она сообщила отцу, который в ответном письме от 9–10 декабря подбадривал дочь: «Сейчас получил от тебя, Маша, письмо. Спасибо. Какая загадка твое положение! Меня оно не переставая занимает. Давай, Маша, всему радоваться: и твоему положению, что есть случай проявить свою веру»[467]. Однако через полмесяца, в канун нового, 1899 года, произошло печальное в жизни супругов Оболенских событие. Вспоминая о том злополучном дне, Софья Андреевна обобщила всю историю семейной жизни дочери Марии: «Она с самого замужества все хилела и нервничала; что-то было безотрадное и безжизненное в этом браке». На праздник собралась вся семья, и «в самый день праздника она родила недоношенного 5-месячного мертвого ребенка, мальчика, что повергло ее в полное отчаяние и огорчило за нее всех нас, омрачив ту радость, которую мы испытывали, собравшись все в любимой всеми нами Ясной Поляне»[468].

Беременности раз за разом ухудшали здоровье Марии. 27 февраля 1901 года она писала отцу: «Я очень плохо поправляюсь. Мне уже 16 дней, и я все еще не хожу. Два раза пробовала встать, но приходилось опять ложиться из-за болей…» В другом письме к нему, от 4 апреля, она сообщала: «Я еще не выхожу – все еще ноги плохо действуют»[469].

Дневниковые записи Татьяны Львовны, а также письма тех лет Марии к Татьяне представляют собой уникальный документ, повествующий о том, что молодые женщины, в очередной раз забеременев, обретали надежду, бережно вынашивали младенцев и тревожились из-за собственных болезней, а затем вновь теряли эту надежду. Но дело не столько в этом совпадении переживаний сестер, сколько в рассогласованности тех событий: одна, утратив очередного ребенка, впадала в отчаяние, другая же, напротив, оживала, чувствуя в себе новую жизнь. Каждой привелось испытать по отношению к родной сестре очень сложные чувства: и острую зависть к той, которая, возможно, все-таки родит живого ребенка, и одновременно безграничную радость, что долгожданное чудо, пусть не у нее самой, а у сестры, но наконец-то свершится, и страшное отчаяние от мысли, что и у сестры вновь все сорвется, а значит, им обеим уже не на что больше надеяться.

Отрывки из неопубликованных писем 1902–1903 годов Марии Львовны к сестре помогают раскрыть историю личной жизни двух дочерей Толстого, исполненную глубокого драматизма. Кроме того, они дают нам редкую возможность услышать голос Марии Львовны, а также предельно приблизиться к ней и Татьяне Львовне: если ранее обе сестры были у всех на виду, а события их жизни просматривались со всех сторон, то в женской своей истории они обе почти сокрылись от внешнего мира. Правда, при чтении этой истории остается вопрос, насколько правомерно наше присутствие в ней.

Весной 1902 года обе были беременны, Татьяна боялась вновь поверить в возможность счастья, а Мария надеялась и старалась поддержать сестру. В начале мая Мария Оболенская писала Татьяне Сухотиной в Кочеты: «…по правде сказать, Таня, я тебя не понимаю, не понимаю твоего отчаяния. Я должна тебе сознаться, что, когда я узнаю, что понесла, я не только не огорчаюсь, но я до того счастлива, что прямо ликую и не могу не радоваться и не надеяться. И хотя мои надежды ни разу не оправдались и чаще твоего меня обманывали – я все-таки не могу иначе и очень довольна. И потому-то мне непонятно твое огорчение. ?…? Ну вот, я, кажется, тебя вздумала утешать, но я больше по опыту и любя, и мне хочется, чтобы ты не была мрачная и легче носила. ?…? Я была очень больна здесь дней пять, какая-то не то инфлюэнца, не то лихорадка, и злюсь. Очень страдала сначала флюсом, потом, когда он прорвался, ужасными болями во всем теле, а главное, в жилах. Доктор думал, что это легкое заражение крови. Я очень мучилась и беспокоилась за ребенка, но пока обошлось благополучно, и в животе, кажется, все пока нормально. Сколько моему бедненькому малышу испытаний; если он выживет, будет удивительно»[470].

В июле Михаил Сергеевич Сухотин серьезно заболел, у него было воспаление легкого с плевритом, и Мария, зная об этом, пыталась поддержать ухаживающую за ним, измученную и не спавшую ночами Татьяну: «Ну Бог с тобой, моя сестра милая, бодрись, не падай духом. Миша бедный, как тяжело, что так велики страданья его. Береги себя насколько возможно и для Миши, и для будущего ребенка и надейся и на Мишу, и на него»[471]. Сухотин месяц пролежал, но затем опасность миновала, и Татьяна написала брату Льву в Швецию: «Теперь болезнь прошла, и дело в том, чтобы отъедаться и отсыпаться. На ногах он еще не стоит. Я на 4-м месяце беременности, и мне круто пришлось за эти 4 недели»[472].

Вскоре Марии пришло время горевать. «Милая Таничка, мы хорошо обе утешаем друг друга поочередно, а мы обе бедные. Ну, что делать. Конечно, мы во многом другом очень счастливы, и я никогда этого не забываю и всегда чувствую большую за все благодарность. Я все еще хожу: ни движения, ни сердцебиения уже давно нет, и все схватки, но ни к чему не ведущие. Живет акушерка Лиза сейчас у нас, но сегодня уезжает. Пришло мне было в голову взять ребенка, самой его выкормить (благо молока так много, что сейчас с ним мучаюсь, приходится доить и массажировать) – выходить, вырастить, как своего. Но чувствую, что это фальшиво и искусственно, что и не сделаю этого. Этот раз я плохо переношу свое положение духовно: мечусь, тоскую, возмущаюсь и все выдумываю. А надо смириться и тихо ждать»[473].

18 сентября Татьяна Львовна на пятом месяце беременности перевозила мужа в Швейцарию. Проводив дочь, Софья Андреевна записала в дневнике: «Такая она была жалкая, бледная, худая, когда хлопотала на Смоленском вокзале с вещами и сопровождала больного мужа»[474]. В октябре Сухотины переехали из Швейцарии в Рим, где остановились в отеле. 12 октября Татьяна записала в дневнике: «Мое положение шатко. Началось с того, что, приехавши в Монтрё[475], у меня страшно вырос живот, так что я задыхалась и каждый вечер было мучительное сердцебиение. Я заметила, что мне прогулки помогают, и злоупотребила ими. Раз, дня за 4 до отъезда, придя домой из Шильона[476], легла на кушетку, и ребенок так ворочался без перерыва, что мне было мучительно. После этого он затих и до сих пор двигается вяло, живот тянет книзу, и он не растет. Белка еще не было 5 дней тому назад»[477].

В середине ноября Мария сообщала брату Льву и сестре Татьяне о поездке в Москву на прием к профессору Снегиреву, который выдвинул предположение о причине того, почему она недонашивает[478], и прописал «мучительное» лечение. «Но кроме этого, – продолжала она в письме из Ясной Поляны к брату, – я чувствую себя слабой, очень страдаю от холода, ходить почти не могу, ездить – еще дороги не очень хороши. Так что не могу радоваться зиме, хотя сейчас очень красиво и хорошо: сегодня солнце тусклое, сыпется иней, и тишина»[479].

В ее следующем письме Татьяна прочла:

«Какие мы с тобой несчастные и какие легковерные, что все надеемся, верим. Хотя я знаю, что иначе нельзя, что, когда чувствуешь в себе эту новую жизнь, нельзя не верить ей и не ждать ее появления. Как мне тебя жалко, Таничка, только ты постарайся не унывать, душенька. Мне в этот раз казалось, что я прямо не буду мочь жить после этого разочарования и разбитой надежды, и первое время было ужасно и тоже „домой желала“. Больше всего помогло мне – во-первых, Коля, что ему и так тяжело, и если я еще буду приходить в отчаяние, ему совсем будет плохо, и, во-вторых, то, что я решила, что конец, что у меня не может быть детей и я не буду больше их желать, ждать и добиваться. И теперь я так думаю и, лечась, не верю в выздоровление такое, какое может дать мне ребенка, а лечусь, чтобы не быть больною!

Считать, что это воля Бога, я не могу, но знаю, что Его воля, чтобы я это перенесла хорошо, и ты это знаешь, и тебе это поможет. Только избави тебя Бог думать, что то, что произошло, по твоей или чьей-нибудь вине. Это совершенный вздор. И я не верю, что тебе теперь больше семи месяцев, как думают доктора, а наверное, твой счет верный и тебе только семь. Пишу тебе, и даже зная по себе и по тебе, как мало надежды, и все-таки думается, „а вдруг утихнут схватки, а вдруг родит живого“. Как-то хочется этого, какая это была бы радость. Ну да что будет, надо все перенести хорошо. И ты, наверное, так же думаешь, ты ведь молодец. А как родители радовались, что у тебя шло „хорошо“. Прощай, моя беднушка, Бог с тобой, милая»[480].

Состояние Татьяны не улучшалось, и Мария пыталась поддержать ее, старшая сестра получила письмо, где были строки: «Если схватки утихли, то все еще надеемся и радуемся, и ты не унывай и слушайся во всем. Может, и обойдется все благополучно»[481].

6 декабря Лев Николаевич очень серьезно заболел. Его болезнь то усиливалась, то отступала; в день, когда больному стало полегче, он вновь вместе с дежурившей около него Машей высчитывал Танины сроки, и им «понравились результаты»[482]. На 12 декабря пришелся пик тяжелой болезни Толстого, и Софья Андреевна записала: «Когда я сейчас уходила, он мне так отчетливо и значительно сказал: „Прощай, Соня“. Я поцеловала его и его руку и тоже ему сказала: „Прощай“. Он думает, что можно спать, когда он умирает… Нет, он ничего не думает, он все понимает, и ему тяжело… Дай Бог ему просветлеть душой… Сегодня он лучше, спокойнее и, видно, думает больше о смерти, чем о жизни…»[483]

Но Лев Толстой вернулся к жизни, и вскоре Татьяна получила оптимистичное письмо от Маши: «Мы опять вчера с пап? считали твои сроки, и папа считает, что 20, т. е. послезавтра, тебе останется месяц носить. Ну что будет, то будет; а как-то хочется, чтобы было то, в сущности, самое обычное, а для нас необыкновенное счастье»[484]. 21 декабря отец заметил в письме к старшей дочери: «…я не переставая считаю по пальцам месяцы, и, по-моему, ты в девятом. Так что дело только за благополучными родами, и страшно, и радостно»[485]. В Ясной Поляне надеялись на благополучный исход. «Милая Таня, – писала Мария о себе и отце, – мы на днях раскопали все твои письма и нашли количество белка, т. е. 0,30 на тысячу, ведь так? И это открытие нас совершенно успокоило. И теперь тебе меньше месяца, так что все хорошо, так это утешительно, а уж когда все кончится хорошо – так ликование будет полное»[486].

Толстые в Гаспре: Илья, Андрей, Татьяна, Лев, Софья Андреевна, Михаил, Мария, Сергей, Александра. 1902

Однако в Риме обстоятельства складывались не лучшим образом, о чем свидетельствует дневниковая запись Татьяны Львовны от 23 декабря: «Миша уже с месяц хворает сердцем и нервами. Каждый день сам мучается безумно и меня измучил. У меня белок увеличивается, силы слабеют, и с вчерашнего дня движения ребенка очень ослаблены. Готовлюсь к тому, что опять он не выживет, но это нелегко. Хочется умереть. Хотя знаю, что это стыдно и малодушно. Думаю, что не умру, потому что люди, близкие к смерти, бывают кроткие, и добрые, и равнодушные к жизненным вопросам. А я не такая»[487]. В тот же день она написала матери, что «младенец опять перестал в ней жить и она в страшном отчаянии…»[488]. В Ясной Поляне это письмо получили через несколько дней.

Маша в ответ написала:

«Милая, бедная Таничка, сегодня получили твое грустное письмо, и хотя я лично не могла ожидать ничего другого, но твое письмо ужасно всех поразило и огорчило. Папаша милый даже заплакал. А сейчас я села тебе писать, а он позвал и продиктовал прилагаемое письмо, и все с нежностью смотрел на твой портрет и запинался, диктуя. Душенька, моя милая, мы так все тебя жалеем, так сочувствуем тебе и понимаем твое горе. Мама нынче с утра прямо осунулась от огорчения. Старики этот раз уж очень уверились в тебе. А меня ты напрасно подозреваешь в зависти. Этого чувства совсем еще не было; может быть, оно могло бы промелькнуть, если бы я увидала тебя со временем с ребенком, – но это была зависть хорошая, радостная. А теперь я не знаю, что бы отдала, чтобы ты родила живого, прямо это была бы огромная радость. ?…? Только что подумала тебе написать, что когда ты родишь, то приезжай в Россию поближе к пап?, а я поеду в Рим рожать. Нет, Таничка, милая, видно, нам этого счастья не суждено испытать. Вот ведь и белок, стало быть, ни при чем. Как-то ты теперь, бедняжка, тяжелое это время! ?…? Хорошо, что ты не согласилась на искусственные роды. Ребенок все-таки родился бы мертвый, и ты, наверное, думала бы, что это вследствие искусственных родов… Я вполне тебя понимаю, что тебя это отталкивало. ?…? Мама здесь же сидит ?…? и такая тоже жалкая: голова трясется, старая сегодня и тихая»[489].

Отец писал старшей дочери:

«Крепись, моя голубушка Таня; на всякое нам кажущееся несчастье всегда можно смотреть, как смотрят простые, истинно верующие христиане, как на испытание, посылаемое Богом. И, n’en deplaire ? Nitche et ? ses disciples[490], – такое христианское отношение к мирским невзгодам не только не ослабляет деятельности человека, но придает ему огромную, тройную силу: служить себе (в самом высоком духовном смысле), людям и Богу. Это не победа над своими страстями – отречением от всего того, что не в их власти, – стоиков, а это есть такое разумное понимание жизни, при котором видишь, что Бог дал нам жизнь для блага и что в ней, кроме блага, ничего другого быть не может, только бы мы умели понимать значение ее и ее различных перемен. Ты сама говоришь, что боялась своей безумной страстности к ребенку, и я думаю, что ты была права, боясь этого. От такого ненормального чувства ничего хорошего не могло выйти ни для него, ни для тебя, ни для окружающих. А разве не несомненно, что у тебя в душе теперь прибавится духовной силы, нужной для жизни, и что ты будешь еще лучше, чем прежде, служить другим людям. Все это ты знаешь, и надеюсь, что всей душой веришь в это, но, несмотря на то, не можешь не страдать. Хорошо то, что в этом страдании у тебя есть утешение и ты можешь осмыслить его. Смотрю на твой милый портрет над собой[491] и по лицу твоему вижу, что минутами ты можешь понять это и найти утешение, а минутами чувство возьмет верх и ты будешь страдать. Но чувство со временем все будет ослабевать, а сознание смысла жизни и ее невзгод все более и более крепнет.

Прощай, голубушка.

Лев Толстой.

31 дек. 1902. Ясн. Пол.»[492].

Л. Н. Толстой с дочерью Татьяной. Гаспра. 1902

В тот же день, 31 декабря, Татьяна Львовна пометила в дневниковой записи: «Родила днем двух мертвых мальчиков, которые похоронены в Риме под именами Sergio и Michele»[493]. Для трех семей – Сухотиных, Толстых и Оболенских – в очередной раз оборвалась многомесячная история ожиданий и надежд.

Еще не зная о случившемся, Софья Андреевна записала в дневнике 1 января 1903 года: «Безумно жаль Таню и мучительно больно смотреть на уходящего из жизни Левочку. Эти два существа в моей семье самые любимые и самые лучшие»[494].

Но вот 2 января 1903 года телеграмма известила яснополянцев о мертворожденных мальчиках, и Маша тут же откликнулась: «Как жалко твоих двух ребят, Таня, милая. Но слава Богу, что все благополучно для тебя окончилось. Если бы ты и доносила, вряд ли живы были они, это так редко, а ты недостаточно сильна. ?…? Ты, вероятно, рожала под Новый год. Я вспоминала, как четыре года тому назад я рожала в первый раз здесь, в Ясной, под Новый год, и без 5-ти 12 все кончилось, и, вспоминая это, мы с пап? говорим, что, может быть, и ты сейчас думаешь. Ну, поправляйся скорей, милая Таничка. Что же теперь делать, жить надо, а насчет детей, я твердо верю, надо нам крест поставить. У меня было какое-то предрассудочное чувство, что если ты родишь, то и я тоже, – но, видно, не суждено».

Далее Мария Львовна, пытаясь отвлечь страдающую сестру от горестных мыслей, писала о новогодних событиях в Ясной Поляне, о приходе к ним в гости легко одетых для русской зимы англичан-спиритов, которые проделали весь огромный путь пешком и без гроша в кармане, не зная ни слова по-русски и приговаривая одно слово – «Tolstoy». И завершала свое послание, вернувшись к больной теме: «Ну прощай, Таничка, тебе, может, не до моих писем, но думаю, что тебе приятно знать, как тут все. Пишу тебе в кабинете, а рядом папа лежит, кажется, заснул. Ты знаешь, у меня есть нужда: я все думала, что папа умрет и перейдет его душа в твоего ребенка и повторится в нем, а теперь ребенка нет, и я уверена, что папа поправится. Когда я носила во время болезни пап?, я это же думала. Это не влияние спирита, ты не думай, – это я давно выдумала эту глупость. Я думаю, или папа, или ребенок, а оба – это слишком много счастья. А теперь мое сумасшествие простирается так далеко, что я думаю, что две жизни, близкие тебе, сохранились: Миша и папа, – а два твои мальчика погибли. Прости, милая, за глупости. Это вера бирманцев[495]. Любящая тебя Маша»[496].

Л. Н. Толстой с дочерью Марией. 1905

Через несколько дней в Ясной Поляне получили письмо от Татьяны с подробностями случившегося. В ответном письме отец старался подбодрить дочь: «…Держись, голубушка, той духовной силы, которая есть в тебе и присутствие которой в тебе радует меня. Не давай ослабевать этой силе, а когда ослабеет, усилием возвращайся к ней. Это усилие – высшее свойство души»[497].

В очередном письме Марии к сестре появились жесткие нотки, 11 января она писала: «Теперь ты уже, вероятно, на ногах, и тебе скучно без живота и надежды. Меня огорчает и в тебе, и во всех, кто тебя в этом поддерживает, что ты надеешься на будущее и думаешь уже о будущем ребенке. Мне кажется, что этого не надо, во-первых, потому, что не верю я в возможность его, а во-вторых, мне кажется, что твоя жизнь и без своего ребенка полна, должна быть полной. Ты прости, Таничка, моя милая, что я так пишу, но я боюсь за тебя, за будущее повторение разочарований и теперешнее тяжелое состояние»[498].

Следующее ее письмо в Рим было отчасти категоричным:

«Милая Таня, получила сегодня твое письмо о будущей операции. Удивительная ты женщина, действительно, твоя предприимчивость меня поражает. Я тебя не понимаю в этом. Может быть, ты права, но у меня лично всегда какое-то отвращение к насильственному, искусственному способу добиться во что бы то ни стало ребенка. Если болезнь общая, я понимаю лечение ее, чтобы не быть больной, но делать операцию местную, чтобы родить, мне так же противно, как было бы делать что-нибудь, чтобы не родить. Ну это мое личное чувство, и it has nothing to do[499] с твоим решением.

Теперь о деле. Я не думаю, что Чекан согласился делать тебе операцию по предписанию другого врача. Сам же он считал для меня выскабливание бесполезным и, кажется, не одобряет этой операции. Потом, мы ничего не знаем, хороший ли он доктор и оператор. ?…? Хотя в этом я тебя не понимаю: в Ясной так грязно, шумно, суетно и для болезни неудобно»[500].

Не скоро Татьяна Львовна преодолела острую душевную боль. Еще в ноябре она написала брату Льву: «…Я пока благополучна. Очень боюсь, чтобы опять не было несчастья, и более, чем в предыдущие раза, этому огорчусь»[501]. Прошло несколько месяцев, и Татьяна, словно завершая этот сюжет, послала из Рима 11 февраля 1903 года Льву в Петербург черно-белую карточку с видом окаймленной зеленью реки, излучающим покой и умиротворение, с такими словами: «Милый Лева, поздравляю тебя с днем твоих именин. Наконец у нас все здоровы, и в ознаменование своего выздоровления ездила в Тиволи[502]. Оттуда и привезла эту карточку. Желаю и вам всего хорошего. Таня»[503].

В конце мая Татьяна была в Ясной Поляне, а Мария в санатории за границей[504], откуда она писала сестре в Россию: «Итак, ты делаешь операцию – ну дай Бог успеха». Мария сообщает сестре, что ей назначали такое же лечение: доктор «советовал мне точь-в-точь то же, что тебе, только вместо обычного лечения ртутью какие-то пропитанные ртутью Feutres, которые во все время беременности надо носить на груди и спине. Годны они только на 6 недель, так что каждые 6 недель надо выписывать новый. Нам в Colline[505] живется хорошо, тихо, сожители большей частью приятные, есть и интересные. Лечения, кроме пищи, никакого, начали было ванны, но это оказалось для меня слишком возбуждающе: я сначала чувствовала себя исключительно хорошо, сделала большую сравнительно поездку, а потом совсем ослабла и начала разговор. Так что пока прекратили. Сегодня мы здесь уже две недели. Мне надоело лечиться и хочется домой, но буду терпеть»[506].

Здоровье Марии оставляло желать лучшего, и по возвращении в Россию она писала сестре в Кочеты в середине сентября: «…мы в Крым не поедем, далеко и дорого, а поедем в Москву. А главное, я так исключительно гадко себя чувствую: тошнит, ничего не могу есть, вяла, что предпринимать далекий путь сил нет»[507]. Ничего не изменилось и к концу месяца: «Здоровье мое довольно гадостно: кишки и ничего не ем, все гадко»[508].

Не лучше обстояли дела и у Татьяны, 7 октября она записала в дневнике: «Я пережила свою потерю двух детей очень трудно. Я сделала неимоверные нравственные усилия, чтобы не впасть в отчаяние, и искусственно останавливала свои мысли, как только начинала думать об этом событии. До сих пор не могу без ужаса вспоминать этого. Здоровье мое сильно расшатано, всю осень я хвораю: то бронхит, то колит, то ангина. А главное, почки больны, есть маленький нефрит и разные уремические проявления[509]. ?…? Маша с Колей собираются жить в Москве. Она беременна. Я сначала очень жалела, что я тоже не в таком же положении, но вижу теперь, что не могла бы доносить. Думается мне, что эта моя болезнь почек не пройдет, а есть начало конца. Я не боюсь и не жалею жизни, только это заставляет меня иначе относиться к ней. Желала бы, чтобы это чувство осталось»[510].

Через месяц ситуация и в жизни Татьяны изменилась, 18 ноября она оставила сокровенную запись в дневнике: «Вероятно, я беременна. Срок мой был 29 октября. У меня врожденное очень сильное чувство подчинения воле Божьей и инстинктивной веры в то, что все в мире имеет свою цель и делается к лучшему. Если мне придется еще раз испытать то, что я испытала уже три раза за эти 4 года, – я все-таки отнесусь к этому с покорностью. У меня, конечно, опять надежда на благополучный исход; и хотя почки у меня хуже, чем когда-либо, – срок родов в июле, так что тепло может меня спасти. Хочу никому до своего возвращения не говорить о своем положении для того, чтобы старики не беспокоились и не волновались, и для того, чтобы лишних разговоров не было»[511].

Одна сестра вторила другой. В ноябре Мария писала Татьяне в Кочеты: «…А теперь я что-то заслабела и нехорошо себя чувствую. Боюсь, что это ртуть, которую носила на груди вместо заграничных фётров ?…? думаю прыскать мышьяк. Вообще, беременность не обещает ничего хорошего: кишки в ужасном состоянии и были уже подобия схваток»[512]. Сама же Татьяна 30 ноября пометила в своем дневнике: «Я чувствую себя очень плохо от беременности»[513].

Тревога и надежда сменяли друг друга. 2 декабря Мария писала сестре: «… Сейчас у меня живет акушерка, но, кажется, я еще не собираюсь рожать, подожду еще»[514]. В феврале 1904 года находящаяся в Веве[515] Татьяна отметила: «Я начала уже чувствовать движение. Мне около 31/2 месяцев»[516]. В марте младшая Саша пометила в дневнике: «2 марта. Маша пока здорова. Но хотя есть уже семь месяцев, она так же, как и мы, старается думать, что будет хуже. Папа мне на днях сказал, что всегда во всем надо ждать худшего»; «7 марта. Маша в том же неопределенном положении. Схватки реже, движение еще есть. Дай Бог, чтобы она доносила»[517]. 1 мая Толстой писал старшей дочери: «Маша пишет, что встала и ходит понемногу, и ребенок жив, и срок уже прошел. Жду каждый час известия»[518].

Татьяна Львовна с мужем. 1900

Но вновь все оборвалось. 7 мая того же года Л. Н. Толстой написал П. А. Буланже: «Маша бедная опять доносила мертвого ребенка и теперь ждет безрадостных родов и страдает…»[519]. Дочери он писал в этот день: «Не перестаю думать о тебе, милая, близкая моему сердцу Маша. И очень жаль тебя. По тому, как мне тяжело – я все время надеялся, – понимаю, как тебе в тысячу раз тяжелее. Нельзя не надеяться, чувствуя в себе жизнь другого существа»[520]. 12 мая написал в поддержку дочери: «Держись за главную державу – за свое отношение к Богу, и всё снесешь»[521]. Мария родила мертвого мальчика. 18 мая 1904 года Татьяна Львовна – мертвую дочь.

«Милая, бедная Танечка, – 21 мая писал Л. Н. Толстой дочери. – Всякий раз, как вспомню о тебе, больно сожмется сердце. Если я, сам того не замечая, надеялся на хороший исход, то как же ты должна была надеяться, не могла не надеяться, и как теперь должно быть больно. Утешение в тебе самой, и никто не может тебе дать его; одно, что мне хочется сказать тебе, это то, чтобы ты не забывала, что, кроме возможности и желания твоего быть матерью, ты уже несомненно человек со всеми запросами, борьбою, радостью и всегдашним приближением к хорошему, которые свойственны всякому человеку, да еще и очень хороший человек, кот[орый] и жил всегда человеческой жизнью, и можешь жить хорошо. – Только это могу сказать тебе, п[отому] ч[то] это дум[ал] о тебе, кроме того, что я, кажется, писал тебе о том, что зарождение в мир нового живого существа есть дело не наше и что мать, носящая ребенка, всегда впадает в заблуждение, что она производит человека на свет. Она даже не орудие, а только сопутствующее обстоятельство. Так что рождение и нерождение вне нашей власти и потому должно быть вне нашего горя. Тебе не суждено быть этим сопутств[ующим] обстоятельством. Но от этого ты не только не меньше, но еще больше человек. ?…? Прощай, милочка, целую тебя очень нежно и глажу по голове. Л. Т.»[522].

10 июня Мария собралась с силами и написала в Алупку брату Льву о постигшем ее семью горе: «Да, очень грустно нам это, и этот раз грустнее всех раз, потому что уж очень близко было осуществление наших надежд. Говорят, мальчик мой был очень большой, крупный, прекрасно развитой ребенок, фунтов 12 весу, с полными ручками и ножками, – только бы ему вовремя родиться, а он вместо рождения умер, и я сверх срока этот раз носила его. До сих пор все еще не могу освоиться с тем, что его нет и не будет, и не могу ничем уцепиться за жизнь, так все кажется без него бессмысленно. Но надо выбираться из этого состояния и, напротив, найти не могущую оборваться зацепку к жизни. Коля очень измучился за все это время и за время моих ужасных родов и операции, и мне хочется, чтобы теперь ему было полегче жить, потому еще больше стараюсь ?забыть?? прошлое»[523].

Она писала эти строки, вглядываясь в своего малыша и переживая чувства матери.

23 июня Татьяна нашла в себе силы зафиксировать в дневнике события последних трех месяцев: «Приехали на Страстной[524] в Москву, пробыли два дня. Поехали в Ясную, где Миша пробыл с неделю, а я с месяц. Болела кишками, и, приехавши в Кочеты, я 18 мая родила мертвую девочку семи месяцев. Маша за неделю родила мертвого мальчика, вполне доношенного. Орловский доктор, исследовавши мою плаценту, нашел эндометрит»[525].

Но вновь Татьяна справилась с собой, каким-то внутренним спокойствием проникнуто ее декабрьское письмо брату Льву из Ниццы: «Вот где мы устроились. Солнце, розы, пение итальянцев, море, кокотки, пальмы, автомобили, великолепные лавки – одним словом, Вавилон! Мы стараемся пользоваться только тем, что Бог дает, а не тем, что люди производят, и до сих пор нам это удается. Живем так же невинно и тихо, как в Кочетах. В Монте-Карло не ездили, и пока туда не тянет. Читаем о том, что делается в России, но здесь все так необыкновенно робки и легальны, что после Швейцарии мы точно попали в редакцию „Московских ведомостей“. Это не мешает тому, что всякий разврат и всякое мошенничество здесь развито до утонченности. Да это обыкновенно так и бывает. Лева Иславин[526], который здесь консулом, говорит, что к нему приходит такой народ, которого иногда приходится спускать с лестницы. „Письмовником“[527] еще не занималась, да, пожалуй, не дойдут до него руки, так как другие на очереди. Так хорошо на дворе, что трудно засесть за письменный стол»[528].

А в следующем году все началось сначала. 6 мая 1905 года Татьяна писала: «Берегу создающегося во мне ребенка и, хотя имею мало надежды на то, чтобы родился живым, не могу не беречь его, пока это в моих руках. Говорю, что имею мало надежды, но это рассудочно, так как здоровье мое не лучше, а хуже, чем в предыдущие беременности, и года все прибавляются, но есть во мне какое-то внутреннее чувство, которое уверено в том, что этот ребенок будет жить и что он будет девочка. В поле и количестве своих детей я ни разу не ошибалась»[529].

Но через неделю тревога вновь охватила уже немолодую женщину: «Вчера, ставши на кресло, чтобы со шкапа достать вазу, упала на спину. Ушиблась и очень испугалась. После этого лежала час на кушетке с сильно бьющимся сердцем. Руки так дрожали, что не могла работать. Обошлось благополучно, но теперь у меня страх, что ребенок будет уродом. Днем упала во второй раз, поскользнувшись на лестнице»[530].

Татьяна Львовна с дочерью Таней. 1905

Страх разрастался, и 21 мая Татьяна записала для себя: «И хочу повидать в Туле доктора, а то что-то подозрительно болит у меня внутри. Уже несколько дней чувствую движение»[531]. Но все обошлось, спустя несколько месяцев, 13 октября, Татьяна, приехавшая в Ясную Поляну, с тревогой и надеждой записала: «Я в конце беременности. Считаю, что мне осталось 10 дней. Ребенок пока жив. Боюсь думать о том, что впереди»[532].

В своих расчетах женщина ошибалась, слабая надежда на благополучный исход теплилась: «Жду Мишу. Ребенок жив. Выпал снег. По утрам морозит, днем тает. Путь колесный. Сегодня Саша поехала за акушеркой»[533].

Революционные события захватывали Россию, беда была рядом. 28 октября 1905 года тревога, по-видимому, охватила все существо Татьяны. Она внимательно всматривалась в происходящее и словно заранее готовила свою душу к новому потрясению, утешая саму себя: «Везде резня, зверская расправа между черносотенцами и революционерами. Акушерку, которая теперь у меня живет, на улице ударили нагайкой. Одна ее сестра избита была так, что лежала в больнице, у другой пуля в плече, которая до сих пор не извлечена. 23-го приехал сюда Илья с семьей, бежавший из Калуги от погрома. Искали убить его и доктора Дубенского. Он говорит, что чувство было отвратительное: ехать на вокзал на извозчике с Верочкой на руках и ежеминутно чувствовать опасность быть растерзанным толпой. Нельзя описать всего, что делалось и делается эти дни. В одной Одессе погибло около 5000 человек. И вся Россия захвачена этим зверством. Каково в такое время родить дитя». Но чудо свершилось: у Татьяны Львовны впервые родился живой ребенок. В спешке она приписала к этой октябрьской записи: «6 ноября 1905 г. родилась Танюшка»[534].

Через несколько дней Татьяна, уже поверив в свое счастье, написала брату Льву: «Ну, теперь о моей дочери: она сильная, энергичная, но худенькая. Вес 7 ф. 1/3. Похожа всем на отца, кроме носа, кот. в дедушку, так что ты можешь судить о ее красоте. Назвали ее Татьяной по желанию пап?, кот. накануне ее рождения видел во сне Татьяну Александровну[535]. Я ее зову Танюшкой, так как так никто меня не зовет»[536].

Через две недели Саша Толстая сообщала брату Льву: «Таничка здорова, и девочка тоже. Таню только беспокоит, что иногда молока не хватает. Вообще, она все беспокоится: то поносик у девочки, то она худа и т. д., а доктора и все говорят, что хотя девочка худенькая, но здоровенькая»[537].

К концу декабря мало что изменилось: «Грустно то, что Танина девочка плохо поправляется, все желудок плохой. А Таня плачет. Но она (девочка) уже улыбается»[538].

В дневнике Татьяны Львовны за 1906 год всего две записи:

«13 января 1906. Сегодня уехали за границу Миша, Маша и Коля Оболенские и Саша.

У Танюшки третий день усилился ее хронический понос, и она бледненькая, вялая и грустная. От Миши скрыла свое беспокойство за нее: он и так плакал, прощаясь с ней.

23 ноября 1906. Умерла сестра Маша от воспаления легких»[539].

Почти за три месяца до этого печального события смерть уже попыталась войти в яснополянский дом: в конце августа – начале сентября в плохом состоянии была его хозяйка – Софья Андреевна. 31 августа Мария писала Льву в Швецию о матери: «Сегодня она причащалась, они говорили долго с пап? и оба плакали. Настроение ее необыкновенно серьезное, торжественное и хорошее. Так она трогательна, что мы все обревелись на нее»[540]. К концу сентября после успешно проведенной операции Софья Андреевна стала поправляться. 20 сентября Мария сообщала из Ясной Поляны брату о планах своей семьи: «Мы на днях думаем ехать домой, я устала все-таки за все это время, хочется тишины и одиночества. И здоровье довольно плохо, очень болят руки и ноги, может, оттого, что сама немного ослабела. В райском Пирогово надеюсь отдохнуть». А в завершающей части послания пометила: «Танина дочка очень мила и здорова»[541]. По-видимому, это было последнее письмо Марии брату.

Запись от 13 декабря 1932 года в дневнике самой Татьяны Львовны, лежавшей на лечении в римском госпитале, содержит в себе важное признание:

«Я прожила невероятно, незаслуженно счастливую и интересную жизнь. И удачливую. И так продолжается.

Самое большое мое счастье теперь – это Таня. И пусть она знает, если эти строки попадут ей в руки, что я это счастье ценила и ценю каждую минуту моей жизни. Я никогда не умею ей этого показать. Не умею показать ей своей огромной любви и благодарности за всю незаслуженную любовь, ту заботу, которую она мне показывает»[542]. Татьяне Львовне было суждено прожить еще несколько лет, и счастье не оставило ее.

В нашем повествовании о любви и замужестве двух дочерей Толстого, к сожалению, преобладает минорное настроение. И у этого есть свои причины. О несчастье и разнообразных жизненных сложностях рассказывать легче, чем о счастье. Несчастье прежде всего событийно, и оно в большей или меньшей степени обращено к внешнему миру, к окружающим людям, оно нуждается в сочувствии, в сопереживании и в отклике. К сложному и драматичному в жизни Татьяны и Марии Толстых были направлены взоры многих людей, и они активно освещали события. В счастье же человек как будто сокрыт от внешнего мира, счастье интимно.

Татьяна Львовна с дочерью Таней

Л. Н. Толстой с внучкой Таней Сухотиной

И Сухотины, и Оболенские в отведенных им судьбою временных пределах семейной жизни были счастливы. Ни Татьяна, ни Мария не писали о своем счастье, рефлексия в этом случае была бы излишней.

Татьяна и Мария оставались, выйдя замуж, верны своему отцу. Отошлем к двум свидетельствам конца 1900-х годов. Т. Фохт-Ларионова вспоминала о поездках в Кочеты: «Тетя Таня Сухотина была прекрасным человеком, и все дети Михаила Сергеевича ее любили и уважали. Я никогда не видела ее раздраженной, я никогда не слышала ее повышенного голоса. Ежедневно она занималась добрыми делами. Почти каждый день приходили из деревень просить помощи. Часто она брала Танечку и меня с собой, и мы шли, а иной раз и ехали, если это было далеко, и несли с собой одежду и продукты нуждающимся. Приходили погорельцы, и дядя Миша помогал им заново отстраиваться. Хорошим рукодельницам давали заработок, отправляя их вышивки в Москву, в „Кустарь“»[543]. Татьяне Львовне, по-видимому, не раз приходилось придерживаться линии компромисса в своих решениях, что порой вызывало раздражение со стороны детей Сухотина. Однажды у дочери Толстого возник спор с Еленой, женой пасынка Льва, о церкви. Татьяна придерживалась критического отношения Льва Толстого. Сергей Сухотин отметил в своих «Заметках» этот спор, сопроводив его случаем из жизни мачехи: экономка Вера повесила в ее комнате образок, в ответ Татьяна Львовна перевесила его в другую комнату. Сергей увидел в этом ее желание сохранить хорошие отношения с экономкой и задался вопросом: «Где тут убеждение?»[544] В глазах представителей большой семьи Сухотиных Татьяна Львовна прежде всего оставалась дочерью Толстого, и требования, предъявляемые к ней, были высоки. Сергей ни на минуту не задумался, на каком основании экономка вторгается в духовную жизнь Татьяны Львовны, он не отметил мягкость и твердость последней в сопротивлении подобному давлению. В своем дневнике Татьяна Львовна не освещала подобных ситуаций из своей семейной жизни, она стойко придерживалась позиции душевного равновесия и дружеского внимания к окружающим.

В 1890–1900-е годы отношения между отцом и старшей дочерью отличались взаимопониманием и взаимотяготением. В феврале 1908 года Толстой пишет дочери: «Очень меня тронуло то, что ты говоришь о своем отношении к тому, что важнее всего в жизни. Хорошо тоже твое выражение о том, что с Евангелием трудно не соглашаться, хотя и трудно… ?…? Очень, очень порадовало меня твое отношение к пониманию жизни. Как ни говори и как ни забывай этого, смысл жизни только в нашем духовном движении, в том, насколько мы становимся лучше. Ты понимаешь это, а если понимаешь, то и надо держаться этого»[545]. В драматические для толстовской семьи дни августа 1910 года Лев Толстой назвал ее сестрой милосердия, таковой она была и для кочетовской семьи, и для яснополянской.

Противоречило ли семейное счастье дочерей толстовским утверждениям о браке, о пути к истинной жизни? Но насколько необходима постановка этого вопроса? Для нас важнее, что история любви и замужества обеих сестер дополняет собой историю духовных исканий позднего Толстого, а в совокупности с ней в еще большей степени открывает сложную глубину жизни и поддерживает доверительное отношение к ней.

Подрастала младшая дочь Толстых, и о первых «любовных» шагах сохранились ее наивные и трогательные строки. Саше было пятнадцать лет, и ей очень хотелось быть взрослой. Она делилась с подружкой сокровенным:

«…Ты ошибаешься, думая, что я люблю опять старого, нет, мне противно вспоминать о нем. Я люблю такого человека, которого я недостойна и который вряд ли меня полюбит когда-нибудь. И я люблю его не так, как прежде. А совсем иначе. Это Юрий Нарышкин ?…? Он очень порядочный малый, простой, умный. Славный. Ему двадцать один год, он высокий, худой и черный. Вот тебе подробное описание его. Я люблю его очень сильно и только об этом и могу думать и мечтать[546].

По временам мне бывает очень грустно, так грустно, что я плачу до красноты моих близоруких глаз. Главное то, что я в совершенной неизвестности и не знаю, как Ю. относится ко мне. Он обещал приехать к нам, и я его все жду. Он студент и только что кончил экзамены в Петербурге. Приедет он, вероятно, в июле, и тогда, надеюсь, решится моя участь. ?…? Не желаю я тебе, Марина, так любить, как я, и не быть любимой, хуже этого на свете ничего не может быть. ?…? Читаю в сотый раз „Дворянское гнездо“ и увлекаюсь страшно. Играю много на фортепьянах. Это доставляет большое удовольствие мне. Я забываю весь мир, когда играю. Я также много вожусь со своим курятником, который теперь довольно велик. Собираю яйца и развожу цыплят. Порядочно учусь и понемножку готовлюсь к экзамену…»[547]

Девятнадцатилетняя Александра отметила случай, когда увлеклась доктором Э. Л. Гедгофтом и не смогла свести воедино желаемое и реальное:

«Часто вспоминаю я один разговор с пап?. „Замуж бы тебя, Саша, отдать“. – „Я, папа, не хочу“. – „Будто бы?“ – „Нет, мой идеал с детства – не выходить, и теперь совсем не хочется“. Он подумал и сказал: „Пожалуй, правда, я думаю, что ты тверже сестер в этом отношении“.

Что бы я дала, чтобы он мог бы это сказать теперь! Как я была тогда счастлива и как я старалась оправдать его слова, и сама не знаю, как вышло это с Г.[548] и как перешло простое отношение на другое. „Вот вы, женщины, все таковы“, – сказал он мне, когда я ему все рассказала. И я поняла, что именно то, что я хотела пересилить, отогнать, одолело и меня, и стало обидно, досадно на себя за это»[549].

Что-то в истории сестер повторялось. «Поссорилась с Машей, – с обидой записала Александра. – Столкнулись из-за пустяков за завтраком, а причина та, что она мне сказала несколько обидных вещей по поводу истории с Г?едгофтом?. Сказала, что я не только кривлялась с Н?икитиным? и П?авлом? А?лександровичем?[550], но и даже с А?брикосовым?, а потом сказала, что я вообще болезненно (кажется, так) отношусь ко всем мужчинам и со всеми кривляюсь. ?…? Вообще, настроение ужасное. Иногда даже страшно делается. Как поглядишь в себя, так пусто и нечем жить. Хотелось бы уехать отсюда на время. Да главное, обидно то, что Маша не поняла, что рана не зажила, и начала больно-больно ковырять ее. Разве я не знаю, как дурно я поступила в истории с Г?едгофтом??»[551] В свое время Татьяна обвиняла в кривлянии Марию, а теперь последняя – Александру. Но самой обидной для Саши в этой ссоре была мысль о болезненности в ее поведении с мужчинами. Впрочем, на следующий день сестры помирились, и Александра была рада, что Мария «взяла свои слова назад».

Александра Толстая. 1903

Александра понимала, что в ее жизнь вмешивается, как когда-то это было у сестер, ревность отца: «Как пример необычайной, ничем не оправданной подозрительности отца можно считать случай с Дмитрием Васильевичем Никитиным. Никитин был серьезным человеком, с которым у меня никогда не было и тени флирта, но отец и для него не сделал исключения»[552].

В дневниковой записи лета 1903 года не случайно мелькнуло имя П. А. Буланже: завязывалась новая история. В начале следующего года Саша писала в дневнике о сложности и запутанности своих отношений с ним, одновременно признаваясь себе, что они ей «очень дороги». Буланже был женат, и Л. Н. Толстой предупредил дочь: она может стать причиной «тяжелых семейных неприятностей». Дочь тут же сказала отцу о сложности переживаемого, а сказанное ему записала: «…трудно объяснить свое чувство к П?авлу? А?лександровичу?, а что главное, огорчает меня то, что те отношения, которые я считала хорошими, и человек, которого я ценила, уважала как близкого друга, вдруг совершенно пропал для меня, испортился. На это папа мне сказал, что он давно уже замышляет работу, свою Исповедь, в которой он бы описал все свои мысли, и что у него иногда рядом с самыми высокими, религиозными мыслями бывают такие мысли, как бы не съели мой апельсин. И что тут тоже рядом с хорошим, высоким, может быть самое гаденькое, низенькое, если это рядом, то это ничего, но если хорошее, высокое заменяется низеньким и плохеньким, то тогда это плохо»[553].

Однажды один человек (в своих воспоминаниях Александра Львовна не назвала его) попросил ее руки у Льва Николаевича. Отец уговаривал младшую дочь принять предложение, но та решительно отказалась. Александре Львовне трудно было и представить, что она оставит отца и откажется от своей интересной жизни: рядом с отцом каждый день нес в себе что-то новое, особенное.

Случались и забавные истории. В начале января 1911 года двадцатишестилетняя Толстая получила письмо из Иркутска от воспитанника учительского института: «Глубокоуважаемая Александра Львовна! Простите, что я, может быть, не вовремя пишу эти строки ?…? Я буду краток. Я буду просить Вас, милая Александра Львовна, не отказать ответить мне на вопросы: думаете ли Вы выходить замуж? Если думаете и если нет у Вас жениха, то не разрешите ли Вы мне переписку с Вами? Ту великую пропасть, которая лежит между Вами и мною, Вы можете перешагнуть ?…? Искренно любил и люблю Вашего незабвенного отца и его учение, люблю и Вас за то, что Вы пользовались особенным доверием и любовью Вашего покойного отца. Это доверие и любовь и ручалось мне за то, что Вы добрая, кроткая и любвеобильная женщина и заставили поведать свои мысли ?…? Глубоко уважающий и любящий Вас – Александр Иванович Шумский»[554].

Но младшая дочь Толстого уже давно была влюблена в женатого человека – Александра Хирьякова, и ее чувство было взаимным. Многое раскрывает в истории этой любви фотография, сделанная Хирьяковым в 1908 году[555]. Александра Львовна запечатлена вместе с отцом в яснополянской библиотечной комнате. Взгляд девушки, направленный на фотографа, излучает тепло, он исполнен трогательного доверия. Без сомнения, это один из лучших фотопортретов Александры Толстой: передавая мгновение встречи двух влюбленных глазами, он раскрывает что-то сокровенное и притягательное в ней.

После смерти Л. Н. Толстого Александру Львовну и Хирьякова объединила работа по подготовке к изданию посмертных произведений писателя. В 1912–1913 годах Хирьяков редактировал собрание толстовских сочинений в издательстве «Просвещение».

Надежды на счастье и напряженные переживания переданы младшей дочерью Толстого в дневнике предвоенных месяцев 1914 года. Она в то время была на юге Франции и не раз задумывалась над сложной ситуацией, в которой оказалась: «Х?ирьякову? не пишу и жду от него ответа. А что мне нужно? Чуда. Потому что я не хочу причинять горя Е?фросинье? Д?митриевне?[556], не хочу его развода, не хочу лишить себя свободы и не хочу обмана, сойдясь с ним. Чего же я хочу?!»[557] А ответ был такой: она хотела любить и быть любимой.

И Александра понимала, что чувство любви сильнее любых доводов. Вечером следующего дня она получила от дорогого ее сердцу человека телеграмму, а ночью увидела сон: «Сегодня всю ночь видела во сне Х?ирьякова?. Видела, что выхожу за него замуж. Мама, Таня, Варя[558] мешают, но я упорна. Встала с чувством душевной усталости. Тяжело»[559].

Александра ждала письма от Хирьякова, нуждаясь, помимо прочего, и в его поддержке: сложно складывались в последнее время ее отношения с В. Г. Чертковым, возмущавшим ее своим фарисейством. Александра Львовна, издав трехтомник «Посмертные художественные произведения Льва Николаевича Толстого», выкупала земли Ясной Поляны у семьи и передавала их крестьянам. Она же решала вопрос с размещением толстовских рукописей. И к весне 1914 года у нее накопилась усталость.

Л. Н. Толстой с дочерью Александрой. 1908

«Как иногда хочется покоя. Чтобы никого не было, только природа. А главное, не было бы фонда, Ч?ерткова?, старушки Дмитриевой, Муравьева, крестьян[560] – ничего. Было бы то, что отец написал, говорил, а провалилось бы то, что налипло вокруг его имени!

Да, иногда хочется покоя. А вчера, вернувшись с фейерверка, мы[561] сели на скамеечку у гостиницы. С моря доносились звуки военного оркестра, а из открытого окна соседнего дома фальшивый вальс, кот?орый? играли на фортепиано. Веселые девушки и молодые люди шли, напевая. По улицам слышен смех, свист, пение. И вдруг сердце защемило, засосало – счастья хочу! Да нет ведь его. Все это твое воображение. Нет счастья. Есть только представление, иллюзия счастья! Пускай иллюзия! Но я хочу этой иллюзии, хочу этого обмана. А там будь что будет.

Поумнею ли когда-нибудь?»[562]

А. М. Хирьяков (слева), М. Н. и А. Л. Толстые в Телятинках, в гостях у В. Г. и А. К. Чертковых. 1911

На следующий день она получила ответ от Хирьякова, которому не хотелось брать бремя ответственности на себя, и Александра осталась один на один с вопросом: «Что делать, что делать? Предоставляет мне выбор, как поступить, согласен на все. Мне тяжело»[563].

Не решаясь настаивать на разводе Хирьякова с женой, Александра приходит к мысли о необходимости разрыва с любимым. «Тяжело порвать, – пишет она в дневнике. – Чувствую, что мы оба – и он, и я – рвемся, тянемся друг к другу, и это тяготение друг к другу встречается, и так сильно, что, кажется, не разорвешь. А разорвешь – и опять, как магнит к железу… сходится. Не надо. Если есть во мне сила – брошу, все брошу»[564].

И вновь она получила письмо с признанием в любви. В Париже приняла окончательное решение. 27 апреля 1914 года Александра сделала последнюю запись:

«Ну и что же? Порвать, отрезать все, что есть дорого, причинить нестерпимую боль другому и себе, и все это своими руками, по своей воле – и почему? Зачем? Что я берегу? Свою гадкую, грязную жизнь? Свою честь? Свое имя?

Имя. Это вернее всего. А честь тут ни при чем. Я скажу ему, чтобы он был другом, и больше ничего, – и он сделает это, п?отому? ч?то? он лучше, чище других. И м?ожет? б?ыть?, он предпочел бы это, чем порвать совсем. Имя, вот что я берегу, ради этого с болью разрываю то, чем жила эти последние 5 месяцев.

Надо ехать домой и работать, что-нибудь, но делать, иначе плохо будет. Как гвоздь засела мысль о нем в голове – весь день, а ночью сплю плохо и, когда сплю, снова и снова вижу сны в связи с ним и моим разрывом.

Одиночество. Вот что ужасно. И одиночество добровольное, когда знаешь, что, в сущности, ты не одинока, что есть существо, которое любит и понимает, и только внешняя жизнь, условия этой жизни мешают любить друг друга.

И ко всему этому еще ужас, что он опять заболеет, что все эти колебания надорвут ему сердце. Боже мой, Боже мой, прости меня!

Я осматриваю Париж. Смотрю достопримечательности. Были с Колей Ге в Salon, смотрели картины и скульптуру. Были в Notre Dame, на рынке, поднимались на Эйфелеву башню.

Я не воспринимаю. Мне слишком тяжело. Вчера купила шляпу и обрадовалась, что хорошая. А потом как обухом по голове: теперь ни к чему. И все ни к чему»[565].

Оказалось, что ее имя и одиночество неразрывно связаны между собой, но за этим открывалась душевная пустота: «И все ни к чему».

И в последовавшие годы Александра Львовна хотела любить и любила, но мало написала об этом в своих книгах. Свидетелей же ее личной жизни было немного. Когда в старости Александру Львовну спросили о ее любовных увлечениях, она ответила, что всякое случалось в жизни, но она с молодости выбрала путь служения отцу и оставалась верной своему решению. Александра Львовна ответствовала своему имени – «Имя, вот что я берегу…».

Отправной точкой отсчета для каждой из трех сестер был отец. Он всегда оставался главным событием в жизни Татьяны, Марии и Александры.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.