Глава II Любовь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Провидческой была характеристика дочери Л. Н. Толстым: «Таня – 8 лет. Все говорят, что она похожа на Соню, и я верю этому, хотя это также хорошо, но верю потому, что это очевидно. Если бы она была Адамова старшая дочь и не было бы детей меньше ее, она была бы несчастная девочка. Лучшее удовольствие ее – возиться с маленькими. Очевидно, что она находит физическое наслаждение в том, чтобы держать, трогать маленькое тело. Ее мечта теперь сознательная – иметь детей. На днях мы ездили с ней в Тулу снимать ее портрет. Она стала просить меня купить Сереже ножик, тому другое, тому третье. И она знает все, что доставит кому наибольшее наслаждение. Ей я ничего не покупал, и она ни на минуту не подумала о себе. Мы едем домой. „Таня, спишь?“ – „Нет“. – „О чем ты думаешь?“ – „Я думаю, как мы приедем, я спрошу у мам?, был ли Леля[204] хорош, и как я ему дам, и тому дам, и как Сережа притворится, что он не рад, а будет очень рад“. ?…? Она будет женщина прекрасная, если Бог даст мужа. И вот, готов дать премию огромную тому, кто из нее сделает новую женщину»[205]. Новую – в контексте сказанного означает: живущую иначе, чем принято в привычном, прежде всего дворянском, мире.

Как известно, начало 1860-х годов – время крупного сдвига в культуре России, и идея коренного преобразования жизни страны предполагала, помимо прочего, изменение положения женщины в обществе, прежде всего оно связывалось с появлением новой женщины – носительницы прогрессивных идей. Складывалось представление о новой женственности, находившее претворение в женских образах переломной эпохи. Как писала Александра Львовна, ее отец «никогда не признавал стриженых, эмансипированных, мужеподобных женщин с папиросами в зубах, отклоняющихся, как он говорил, от прямого своего назначения жены и матери или от служения людям в той области, где они своей мягкостью, женским чутьем могли принести самую большую пользу человечеству. Такие женщины всегда увлекались так называемыми передовыми движениями – социализмом, нигилизмом, революционной работой и тем, что в то время называлось „хождением в народ“. Толстой не сочувствовал этому течению, оно было ему скорее противно…»[206] Какой же выбор со временем сделала его повзрослевшая дочь Татьяна? Какими были ее примерки к замужеству?

На первый бал юную Таню повез сам Л. Н. Толстой, где представил дочь «людям своего круга, с которыми сохранил связи»[207]. Затем началось время вечеров и балов, на которые Татьяна отправлялась с матерью. После своего «маленького романа» восемнадцатилетняя Таня Толстая записала 10 сентября 1882 года в дневнике: «Я себя часто представляю женой разных людей, и со всеми бы я была несчастлива: я бы была страшно ревнива, все бы мне казалось, что меня мало любят, и я бы мучала и своего мужа, и себя. Мне все равно, какой у меня будет муж, я никогда не мечтаю, что он будет такой-то или такой-то; мне только нужно, чтобы я могла его любить всю жизнь и он меня». Но тут же с юношеским задором оборвала свои девичьи мечтания: «Полно вздор врать, Танька! Лучше буду писать о погоде. Очень тепло. Кузминские поехали в соломенных шляпах и в пальто и без фуляров!!! Вообще, в нынешнем году теория фуляров в большом упадке»[208]. Татьяна неспроста разом переключила свое внимание на фуляры, имея в виду то ли шейные платки, то ли косынки из мягкой и легкой шелковой фуляровой ткани, ассоциирующейся в то время с образом кисейной барышни: время таких барышень уходило!

В дневниковых записях Татьяны 1880-х годов не раз будут упомянуты имена молодых людей, ее мимолетные увлечения и романы в высшем свете. Она и «первый кавалер, первый танцор в Москве» князь Ванечка Мещерский были влюблены друг в друга, и девушка отметила в дневнике пережитое ими на одном из балов: «Я почувствовала, что мы совсем одни в середине этой толпы, до которой нам никакого дела нет, и что вся зала разделена на две части: мы двое и все остальные»[209]. Потом у нее появились и другие поклонники, одно чувство влюбленности сменялось другим, и юная графиня испытывала «пьянство успеха»[210].

Но вскоре пришло время задуматься о замужестве, и Татьяна уже под другим углом зрения взглянула на происходящее вокруг. В 1886 году В. Г. Чертков, последователь взглядов Толстого, принял решение жениться не по любви, найдя девушку «своих убеждений» – Анну Дитерихс[211]. Именно она, как помним, послужила прототипом для картины художника-передвижника Н. Ярошенко «Курсистка» (1883). Этот образ стал для молодого поколения символом новой русской женщины.

Татьяна Толстая, не будучи влюбленной в Черткова – аристократа по происхождению, красивого и необычного человека, поразившего всех отказом от блестящей карьеры в высшем свете[212], тем не менее в той ситуации ощутила себя нелюбимой и обойденной: «Черткова свадьба ужасную грусть на меня навела: я почувствовала свое одиночество и пожалела, отчего вместо Дидерихс не я? Отчего не на мою долю пало быть женой такого чудного человека? Я слишком дурна для этого, я не могла бы жить так, как он хотел бы: слишком я легко поддаюсь всяким соблазнам, слишком я ленива, слишком люблю себя и свое негодное тело. А все-таки, даже не любя его, мне больно сердцу каждый раз, как я думаю, что я могла бы быть на месте Анны Константиновны»[213]. В двадцать три года у Татьяны Львовны появилось тревожное чувство затягивающегося одиночества: «Как хорошо! Как жить хорошо! Одно – зачем я одна? Зачем я нелюбима? И все это время, все эти чудесные минуты, которые я переживаю одна, зачем не с мужем? Тогда у меня не было бы стольких сомнений, как жить, как в каких случаях поступать; вдвоем и любя друг друга, все легче решить. Мне так жалко всего этого времени, которое я живу даром, и, хотя я думаю, что должно удовлетворить то сознание, что я другим могу быть полезна, все-таки временами желание своего личного счастья, желание любви одного человека к одной мне – сильнее, и я начинаю завидовать всем, имеющим это»[214].

Стоят: В. В. Гельбиг, Л. Л. Толстой, М. А. Кузминская, С. А. Толстая; сидят: Т. Л. Толстая, Л. Н. Толстой, М. Л. Толстая. 1887

Задумавшаяся о своем будущем Татьяна выделила из круга общения семьи Толстых двух молодых людей. Ей нравился граф Михаил Олсуфьев – представитель родовитой аристократической фамилии, с симпатией она относилась и к разносторонне одаренному и талантливому Михаилу Стаховичу. И она мысленно представляла себя то с одним, то с другим, не зная, кому из двоих отдать предпочтение. Софья Андреевна вспоминала о событиях 1887 года: «Таня любила дом Олсуфьевых, любила милую дочь их Лизу, и иногда мне казалось, что, как все девушки, она примерялась к мысли замужества за старшего сына – Михаила Адамовича. В то же время графиня[215] сватала Таню за своего племянника Михаила Всеволожского, который, как говорили, был увлечен Таней»[216]. Все Михаилы (имя судьбоносное, как покажет время, для Татьяны Толстой) – и Олсуфьев, и Стахович, и Всеволожский – в дальнейшем стали общественными деятелями России. Софья Андреевна, конечно же, безоговорочно связывала судьбу своей дочери с молодыми людьми высшего общества, рассчитывая на блестящую партию.

9 мая 1888 года Софья Андреевна написала мужу о гостившем у них в Москве М. Олсуфьеве: «…мне что-то подозрительно его отношение к Тане и ее к нему. Когда я на это намекаю, то Таня ненатурально хихикает, отшучивается и говорит: „Он тверд как кремень“ или „я ему уж делала сама предложение“, – и всё в этом роде»[217]. Но предложения от него так и не последовало. В декабре 1890 года Татьяна, размышляя о Михаиле Олсуфьеве и немного завидуя своей сестре Маше, в которую был влюблен Павел Бирюков, пыталась успокоить себя: «…я думаю, что я побежду дурную привычку представлять себе себя любимой и любящей. Это просто дурная привычка, привившаяся от чтения романов и общения с людьми, которых главный интерес составляет любовь»[218].

В феврале 1891 года Софья Андреевна была весьма обрадована, выслушав от Стаховича «довольно неожиданную исповедь о том, как он всегда восхищался Таней: j’ai long-temps tach? de m?riter Татьяна Львовна, mais elle ne m’a jamais donn? aucun espoir[219]. Мы всегда думали, что он метит на Машу, и когда я рассказала Тане это обстоятельство, я видела, что ее это сильно взволновало. Я счастлива бы была, если б она вышла за Мишу Стаховича. Я его очень люблю, он мне нравится так, как ни один из молодых людей, которых я знаю, и кому же могу я желать моего любимца, как не любимой дочери?»[220]

Владимир Чертков. 1883

Однако и эта надежда оказалась призрачной, уже в октябре С. А. Толстая с горечью отметила: «Собрались те два Михаила, к которым обоим, как мне кажется, примеривалась Таня, думая о замужестве. Но, как я ни наблюдала, ни один не показал ей ничего особенного; только в их отношениях взаимных чувствовалось что-то враждебное, какой-то молчаливый поединок»[221]. В ноябре того же года, получив известие о предполагавшейся женитьбе Олсуфьева, Татьяна и с огорчением, и с долей свойственного ей критического отношения к себе записала: «На здоровье! Если на хорошей девушке, которая будет способна разбудить его, то я искренне порадуюсь. ?…? Нет, замуж я ни за кого выйти не могу. Я слишком требовательна, а сама даю слишком мало»[222].

Но Михаил Олсуфьев не женился и был свободен. Неясность же в отношениях Татьяны с ним растянулась на долгие годы и не могла не тяготить ее: Л. Н. Толстой, находившийся вместе с дочерью в начале января 1895 года в гостях у Олсуфьевых, отметил в дневнике: «М[ихаил] А[дамович] явно боится Т[ани]. И очень жаль. А она худа и бледна»[223]. Письмо к жене шутливо завершил фразой: «Болван продолжает быть болваном. И мне это жалко»[224].

По свидетельству П. И. Нерадовского, в 1890-е годы «можно было не раз убедиться также, что Лев Николаевич хотел, чтобы Татьяна Львовна вышла замуж за старшего из двух сыновей Олсуфьевых – Михаила Адамовича. Сама Татьяна Львовна однажды, гостя в Никольском, говорила со мной о своих отношениях к Михаилу Адамовичу, ища во мне поддержки, и хотела, чтобы я помог ей в этом. Но Михаил Адамович был совершенно равнодушен к женщинам, – по выражению одного остряка (Афросимова), он проходил мимо женщин, как мимо стульев»[225]. Софья Андреевна с раздражением как-то охарактеризовала Олсуфьева как «неподвижного, безжизненного флегматика». Однажды в одном из разговоров с ним она коснулась события отказа дочери Сухотину. Михаил Олсуфьев заметно разволновался и побудил удивившуюся собеседницу к раздумьям. Она записала в дневнике: «Думал ли он когда-нибудь на ней жениться? Верно, думал, но не решился. „Ваши дочери очень страстные, талантливые и содержательные, но на них страшно жениться“, – сказал он»[226]. Михаил Олсуфьев так и остался холостяком. Надежды матери на блестящий брак любимой дочери не сбылись.

И все же, как покажут события конца 1890-х годов, в жизни Татьяны Толстой сработала верность традициям ее дома – она выйдет замуж за человека своего круга. Правда, в начале того же десятилетия в жизни молодой Татьяны наметился крутой поворот.

Московский пьянящий успех на балах, мимолетные романы и мечтания о замужестве – все это относилось к дворянской поместно-усадебной и московской светской жизни юной и молодой Татьяны Толстой, однако вскоре перед ней открылась совершенно иная перспектива – войти в круг молодых последователей идей своего отца. Самым сильным, до замужества, было чувство Татьяны Толстой к «темному» – толстовцу Евгению Ивановичу Попову. Эта история, растянувшаяся на несколько лет, встревожила ее родителей не на шутку. Софья Андреевна вспоминала: «Этот Попов был восточного типа флегматик, черный, красивый. Мать его была грузинка или армянка[227], держала кухмистерскую и была чрезвычайно вульгарна. Попов нигде не доучился, начитался Толстого и неумело прилагал мысли к жизни. Под видом служения другим он всю жизнь приживал при чужих семьях и мне всегда был неприятен своей молчаливой таинственностью и медленным вторжением в интимную жизнь моей семьи и особенно дочери Тани»[228].

Сестры Толстые и Кузминские с Д. А. Олсуфьевым. 1890

Отношение Л. Н. Толстого к своему последователю не было столь однозначным. В 1889 году они пешком шли из Москвы в Ясную Поляну. В. Ф. Булгаков, знавший писателя в поздний период его жизни и познакомившийся с Поповым в 1910 году, прокомментировал это давнее путешествие: «Лев Николаевич, конечно, не выбрал бы или не пригласил бы в спутники человека, духовно ему совершенно чуждого. Но он уже успел узнать молодого Попова как человека близкого по духу, умного, искреннего и рассудительного»[229]. Толстой сообщил с дороги жене: «Попов очень приятный товарищ – добрый и серьезный»[230]. В 1891 году Толстой написал Черткову о только что уехавшем из Ясной Поляны Попове: «…он один из тех, воспоминание о кот[орых] остается хорошо действующее – доброе, не так, как многие, сладкие на вкус, но отрыжка от к[оторых] горькая»[231].

По мнению Булгакова, «Попов был человеком большого ума, такого же остроумия и такой же доброты. И ум, и остроумие его были именно добрыми. Он принадлежал к тем, кто пытался выполнять все строжайшие нравственные требования Толстого и главное из них – отказ от привилегированного положения и переход к труду рук своих, труду прежде всего земледельческому». Евгений Иванович, как пишет Булгаков, «действительно, со времени сближения с Толстым кормился трудами рук своих»[232] и был серьезно заинтересован идеей ручного земледелия. В середине 1890-х годов по просьбе Толстого Попов написал, а затем опубликовал небольшую книгу, «Жизнь и смерть Е. Н. Дрожжина», – о сельском учителе, отказавшемся от воинской службы и в наказание за это заключенном и замученном в тюрьме. Вместе с Толстым Евгений Иванович переводил с французского и немецкого языков[233] труд Лао-цзы «Тао-Те-кинг». И повторим: Евгений Попов был очень красивым. Н. В. Давыдов находил, что «по типу это был вылитый Иоанн Креститель с картины Иванова „Явление Христа народу“»[234]. Внимание Татьяны Львовны не мог не привлечь столь яркий и интересный человек.

Ко времени встречи с дочерьми Толстого, Татьяной и Марией, в личной жизни Попова уже произошли важные события. Он был женат на богатой и любившей его красавице Е. А. Зотовой. Жена безуспешно попыталась следовать идеям мужа-толстовца, и со временем они расстались. С 1889 года начались годы скитаний Попова: сначала он переехал в Москву к матери, а от нее к Черткову[235], потом жил в квартире, где размещалось издательство «Посредник». В годы сближения с Татьяной Толстой Евгений Попов формально оставался женатым человеком[236].

С картины А. А. Иванова «Явление Христа народу». 1858

Евгений Попов. 1892

Татьяна и Мария Толстые начали общаться с Евгением Поповым зимой 1891/92 года в Бегичевке[237], когда участвовали вместе с отцом в оказании помощи голодающим. Татьяна и Евгений были ровесниками: каждому было двадцать семь лет. Молодые люди переписывались, а со временем их общение стало более доверительным: в традициях семьи Толстых было не только ведение дневников, но и взаимный обмен дневниками, Татьяна распространила привычное для нее и на молодого человека. Евгений же в ответ давал на прочтение свой дневник, где писал о чувствах к ней. Дружеские отношения постепенно перерастали в более серьезные, и это страшило Татьяну:

«Да, хоть и больно нестерпимо, до слез, но сегодня я совсем твердо решила с корнем вырвать эту привязанность. Она мешает ему жить. Она и мне мешает. То, что он дал мне, останется. Наша дружба сделала свое дело, а то, что теперь, – лишнее и ненужное.

Он дал мне свой дневник за это последнее время, и я опять вижу, как я его путаю. Мы столько сил, мыслей, чувств тратим друг на друга, что правда, как он пишет, это грешно»[238].

Но затем она отметила уже состоявшееся в их общении: «Я давно уже так привыкла жить его жизнью вместе со своей, что путаю их, и эти два дня чувствовала, что что-то произошло, что было мне радостно, и не знала сразу – он или я в этом участвовали»[239].

В дневниковых записях 1893–1895 годов Татьяна Толстая отводила Попову большое место, они свидетельствуют, что она тщетно пыталась справиться со своими чувствами к молодому человеку. Но почему она боролась? Дело заключалось не в том, что он был женатым мужчиной. Ей представлялось, что она мешает ему полностью отдаться своему делу – быть помощником отца, следовать его идеям и претворять их в жизнь. Вместе с тем Татьяна не могла не думать над тем, что Евгений был человеком из другого мира, быть с ним означало для нее необходимость отречься от привычной для нее богатой разнообразными впечатлениями жизни, пренебречь общепринятыми в высшем свете представлениями, переступить сословную границу, стать-таки «новой женщиной» и уйти в мир толстовцев.

«Темные» пришли в семью Толстых из другой сферы жизни и заявили свои права на внимание учителя. Летом 1886 года Софья Андреевна отметила появившуюся у нее «тяжелую повинность»: «не выбирать людей и друзей и принимать всех и вся»[240]. Графиня должна была открыть свой дом для П. И. Бирюкова, М. А. Шмидт, Е. И. Попова, И. И. Горбунова, В. В. Рахманова, П. Г. Хохлова и многих, многих других «ради Левочкиной известности и новых его идей»[241].

Со временем многие из последователей Льва Толстого: прежде всех П. И. Бирюков, И. И. Горбунов, М. А. Шмидт – вошли в круг жизни Толстых. Однако в самом начале встречи с приверженцами идей Толстого и удивляли, и настораживали членов семьи писателя. Софья Андреевна с изумлением наблюдала за поведением последователей своего мужа, ей бросалось в глаза, что Мария Александровна Шмидт, «восторженная поклонница идей Льва Николаевича», встречаясь или прощаясь с ним, «истерически рыдает»[242]. Новые знакомые не были приятны хозяйке дома: «Народ все несимпатичный и чуждый, тяжелый в семейной жизни»[243]. В декабре 1890 года графиня с возмущением записала: «Приехали темные: глупый Попов, восточный, ленивый, слабый человек, и глупый толстый Хохлов из купцов. И это последователи великого человека! Жалкое отродье человеческого общества, говоруны без дела, лентяи без образования»[244].

А вскоре произошло непредвиденное – Софья Андреевна столкнулась с нетерпимой для нее ситуацией: взрослые дочери, Татьяна и Мария, столь близкие отцу, стали общаться с «темными» и оказались с ними в одном кругу. Молодые люди стали влюбляться в ее дочерей. 2 января 1895 года она записала в дневнике: «Сегодня ночью в 4 часа разбудил меня звонок. Я испугалась, жду, – опять звонок. Лакей отворил, оказался Хохлов, один из последователей Левочки, сошедший с ума. Он преследует Таню, предлагает на ней жениться! Бедной Тане теперь нельзя на улицу выйти. Этот ободранный, во вшах темный везде за ней гоняется. Это люди, которых ввел теперь Лев Николаевич в свою интимную семейную жизнь, – и мне приходится их выгонять»[245].

К ужасу матери, между ее дочерьми и «темными» стали складываться любовные истории, ни одна из которых, к безмерной радости Софьи Андреевны, не завершилась браком. И у такого развития событий были свои причины.

Для последователей яснополянского учителя, как, впрочем, и для него самого, проблемным был вопрос об отношении учения к жизни. Каждый из них день ото дня должен был определяться с ответом на этот вопрос. В. Г. Чертков, к примеру, в силу особенностей своей натуры – он был прямолинейно последовательным человеком, – по-видимому, легче других справлялся с проблемной ситуацией. Евгений Иванович Попов нашел для себя совершенно особый ответ, именно об этом написал Булгаков, вновь встретив его после Февральской революции 1917 года:

«Один раз у Попова зашел с молодежью разговор о счастье: кто счастлив и в чем счастье. Евгений Иванович удивил меня тем, что высказал совершенно не „толстовскую“ мысль о счастье. По его мнению, чтобы достичь счастья, человек должен жить сообразно своим желаниям, отдаваясь этим желаниям свободно и свободно следуя туда, куда они влекут.

Слова Евгения Ивановича удивили не только меня, но и других из числа присутствовавших молодых людей. Послышались возражения вроде того, что если, мол, следовать бесконтрольно своим желаниям, то эти желания могут бог знает куда завести. Нечто подобное возразил и я – может быть, с большей энергией, чем остальные.

– А ты, с твоими взглядами, счастлив? – в упор спросил меня Евгений Иванович. – Скажи, ты сам счастлив?

?…?

И вопрос, и сомнение живого ума искреннего старика были, конечно, обоснованны. Большинство последователей Толстого, как и я, были внутренне удовлетворены тем, что нашли в его морали какой-то более разумный и человечный путь жизни, но это внутреннее удовлетворение редко бывало полным и, следовательно, редко достигало уровня счастья. Ряд внутренних противоречий, и среди них такие жгучие вопросы, как активное участие в революции, взаимоотношение физического и умственного труда, аскетизм в любви и браке, терзали умы и сердца молодых людей, искавших у Толстого ответа на мучившие их проблемы.

Но ведь именно это Попов и подозревал, ведь именно потому и подымал он „дикий“, с догматической „толстовской“ точки зрения, вопрос о следовании своим желаниям. „Тебе хочется счастья? Борись за него!“ – как будто предлагал он молодым людям, предлагал, любя их и любя человека. Ни подобной постановки вопроса, ни подобного отношения к людям, конечно, нельзя было бы ожидать от Черткова (по его узости и душевной черствости) и даже, скажем, от Бирюкова или Горбунова-Посадова (по нерешительности, по отсутствию смелости), но Попов, не претендовавший на роль „вождя“ в „толстовском“ движении и скромно державшийся в сторонке от центров „толстовства“, на деле был и умнее, и самостоятельнее, и истинно гуманнее многих из своих друзей и соратников-однолеток».

Очень важна запись В. Ф. Булгакова о толстовском отношении к такому видению: «„Еретические“ мысли о том, что стремление к счастью – естественно и что „благо личности не призрачно, а законно“, давно уже бродили в голове Попова, и он не колебался поделиться ими с Толстым. И всегда глубокий, искренний и человечный Лев Николаевич ответил ему 17 января 1890 г., что он и сам „недавно думал“, хотя „по-своему“, о том, что осуждение людей, не следующих его нравственному учению, „не только несправедливо, но даже жестоко, вроде того, как злиться и бить глухонемого за то, что он не делает того, что я велю. Я много грешен в этом и стал понимать это только последнее время“»[246].

Булгаков не процитировал толстовскую мысль до конца, а она все-таки имела немаловажное продолжение: «Ведь стоит только вспомнить, как сам относился к учению истины в прежнее время: не видел ее, не имел органа для понимания ее. Так и они»[247]. Процесс понимания истины, по Толстому, неотделим от изменения самого человека; по мысли, выраженной в толстовском письме, должна измениться сама человеческая природа и появиться еще один «орган». При этом борьба человека с собой, со своими грехами, а также страдания неизбежны[248]. Другими словами, мысль Толстого располагалась, в отличие от хода размышлений Евгения Попова, в другой плоскости[249]. По Толстому, сам путь к идеалу бесконечен, через год он напишет другому своему последователю, П. И. Бирюкову: «В том, что идеал недостижим и непостижим, я не только согласен, но так и выражаю это. По мере того как идеал постигается и достигается, он опять удаляется, чтобы вновь еще яснее быть постигнутым и достигнутым»[250].

Татьяна Толстая. 1895

В 1894 году двадцатидевятилетняя Татьяна Толстая находилась на распутье, пытаясь выбрать между привычным ей кругом жизни, верностью отцу – и личным счастьем, «благом личности». При этом молодую женщину вопреки всему неудержимо влекло к Евгению. Распутывать «Танино тяжелое дело» пришлось отцу. По-видимому, Толстому прежде всего было совершенно неприемлемо убеждение молодого человека в том, что надо «жить сообразно своим желаниям, отдаваясь этим желаниям свободно и свободно следуя туда, куда они влекут». В марте того же года Лев Николаевич вмешался в происходящее, и состоялся его разговор с Поповым, после чего отец написал дочери в Париж, где она ухаживала за больным братом Львом:

«Милая, голубушка, очень любимая и дорогая Таня, ради Бога, прими мои слова любя, серьезно и вдумайся в них. Если я где ошибся и преувеличил, откинь лишнее, но не перечеркивай мысленно всего, а прими к сердцу, прими то, что верно из того, что я скажу. После этого вступления начинаю о том, что с утра до вечера и ночью, когда я просыпаюсь, томит меня и чем дальше, с тех пор как я узнал, тем сильнее мучает меня. ?…? Сейчас был этот мучительный разговор. Было все одно и то же: сознание с его стороны, что он давно чувствовал, что это не хорошо, и с моей стороны страдание за то, что он говорит. Прежде чем сказать, чем кончился наш разговор, скажу то, что я теперь ясно обдумал обо всем этом. Всё это ? lang fea[251], что дальше, то больше поражало меня. В первую минуту, когда я узнал, я не понял всего ужаса этого дела, как это бывает, когда узнают о каком-нибудь ужасном несчастии, но чем дальше, тем яснее мне представлялось все значение этого дела. Дело просто, ясно и, грубо говоря, ведь вот в чем: ты вошла в исключительно близкие отношения, в те отношения, в которые входят только с людьми, которых любят любовью, в те отношения, которые никогда не бывают неподвижны, а всегда идут вперед, усиливаясь и все более и более сближая, и приводят к законному или незаконному браку с человеком, презираемым и ненавидимым даже всеми твоими самыми близкими родными, с человеком с не совсем хорошим прошедшим, человеком, не имеющим тех главных свойств мужества, которые вызывают настоящую любовь женщины, и с человеком женатым. Маша мне сказала, что смотришь на него, как на неженатого. Это неправда. То, что он женат, придает особенную едкость дурному скрываемому чувству. И потом, разве может быть справедливо, чтобы ты стала выше этих соображений о его женитьбе, когда ты не можешь перед светом стать выше галстучков.

Отношения эти до такой степени близки и личность человека такова, что тебе не может не быть стыдно теперь даже признаться в них. Тебе не может не быть стыдно твоих писем и обращения твоего к нему. А когда я вспомню, какою я видел тебя подле него в Долгом переулке[252], у меня вся кровь приливает к сердцу от странного смешанного чувства жалости к тебе, стыда за тебя и за себя. Это какое-то непонятное, дьявольское наваждение. Он от всего отказывается, т. е. признает справедливость моего суждения; на все согласен, и я просил его не писать тебе (надеюсь, что ты не будешь), не видаться с тобой и все мне говорить, что будет касаться тебя. А то он хотел писать тебе, чтобы ты не писала, а потом можно писать, извиняться в том, что писал, чтобы ты не писала, и так до вечности. Тебе же я советую сжечь все дневники и письма, посмотреть на этот эпизод как на образец того, как хитро может поймать нас дьявол, и быть вперед настороже против него. А жизнь велика, и у тебя много хорошего впереди. За это губить его? Ты мне говорила, чтобы я спросил у него позволения прочесть его дневники. Я забыл спросить, да и не хочется спрашивать, потому что не хочется читать, не хочется вновь болеть этой мучительной болью жалости за тебя, такую чистую, ясную, бодрую, благородную, видеть тебя копошащуюся в этой тине неопределенных и неоткровенных, лживых и прямо дурных чувств. Впрочем, я спрошу у него – мы расстались дружно, – и он, наверно, разрешит читать, и я прочту. И я уверен, что чтение это объяснит мне путь, по которому ты шла. – Ну прости меня, голубушка, и не накажи меня за резкость этого письма недоверием в будущем. Ради Бога, оставайся так же открытою мне. Я готов в 100 раз больше перестрадать (да и что за страданья, это не фразы), только бы не потерять тебя. Целую тебя, милая моя Таня, очень нежно и прошу простить, если обидел»[253].

В те дни Татьяна сходила с ума от ревности, получив известие из Москвы о Жене и сестре Маше:

«…одна фраза меня так ужалила, что до сих пор от боли хочется бегать, стонать, убежать, спрятаться от нее. Это невыносимо. Что сделать против этого? У кого спросить, чем вылечить эту ужасную болезнь? Она пишет просто, что Маша часто бывает в „Малом Посреднике“ (они теперь разбились на два, и пока Поша[254] в Костроме, там один Женя) и много разговаривает с Евгением Ивановичем. И такая злоба на Машу поднимается, что распирает все сердце, и больно, больно нестерпимо. Я думаю, что это не исключительно ревность к Евгению Ивановичу, потому что, когда она ходила к Леле Маклакову[255] и он по ночам ее провожал и когда целовалась с Петей или Зандером[256], – мне было так же тоскливо и больно. Но тут есть и страх за то, что она его увлечет.

Хуже всего для меня то, что я не умею ответить себе чистую правду и, сколько себя ни спрашиваю, боюсь, что все-таки что-то скрывает и затуманивает мне мое настоящее отношение ко всему этому.

Хочу ли я, чтобы он видел во мне женщину и увлекался мной как женщиной? Иногда да, потому что я для него жалею и пугаюсь того, что я дурнею и старею. Иногда нет, напротив, боюсь страшно поймать в его взгляде что-нибудь не открытое, такое, что ему стыдно было бы признать.

Надо, чтобы я ожидала от него к себе такого отношения, как к Марье Александровне[257]. Не говорю к пап?, этого слишком много.

Какой стыд, какая гадость, какая слабость! И это в 29 лет. Кабы меня высек кто-нибудь, обругал бы обидно, жестоко! Надо вырвать эту привязанность, но как? Это безумно, что я позволяю этому продолжаться, это все крепче в меня врастает и тем больнее будет это рвать. Хоть бы он правда влюбился в Машу, право, это легче было бы, чем этот периодический страх, который меня изводит. Я устала, измучилась, мне хочется что-то сбросить, скинуть с себя эту напряженность, которая меня утомила до последней степени. ?…? Как трудно жить! Сколько надо терпения, напряжения, кротости, покорности, любви, чистоты, правдивости. Во мне ничего этого нет, есть только любовь к себе, которая всему этому противодействует»[258].

Если у Татьяны и были причины ревновать Евгения, то не к сестре (сначала Евгению, по его же собственному признанию старшей дочери Толстого, нравилась Мария): молодой человек был влюбчив, и у него, по-видимому, в те же годы были любовные увлечения, помимо интереса к Марии и влюбленности в Татьяну; в семье Толстых об этом знали. Записи, сделанные Татьяной в апреле 1894 года, свидетельствуют, что ей было досадно вспоминать о своем раздражении в отношении сестры:

«С Машей у нас хорошо. И мне стыдно, что я о ней могла когда-нибудь дурно писать. Она гораздо лучше меня во многом и, кажется, больше меня любит, чем я ее (хотя иногда мне кажется обратное). Во всяком случае, она гораздо лучше и добрее ко мне относится, чем я к ней.

Татьяна и Мария Толстые. 1895

Надо отделаться от бессмысленного чувства соревнования с ней и стараться прощать ее влюбление и кокетство.

Самая трудная внутренняя моя работа теперь – это уметь стариться. Всякие глупые молодые мечты надо из себя убирать, и когда начинаешь этим заниматься, то видишь, сколько в себе этого хлама»[259].

Любовь к Евгению была важным событием в жизни Татьяны Толстой. Выбор, который она должна была сделать, безусловно, носил этапный характер в ее судьбе.

Л. Н. Толстой рассматривал сложившуюся ситуацию по меньшей мере в трех планах. Первый из них был связан с движением к идеалу, путь к которому не мог не включать в себя сферу должного. Евгений Попов продвигался по дороге компромиссов между должным и личным благом, но в какие-то моменты она становилась слишком широкой, и прежде так или иначе связанное между собой расходилось по разные ее стороны, и одно уже противоречило другому. И в этом случае Евгений Попов представал перед Толстым в совершенно новом свете – как непоследовательный и лживый человек. Второй план предполагал выявление общего в истории двух молодых людей: дочери и Евгения. И этим общим, по Толстому, было исключительно любовное влечение.

И здесь Толстой поставил несколько «но». Если Татьяна была чистой и непорочной девушкой, то Евгений – опытным и любвеобильным мужчиной. Толстой не видел в Попове ничего, за что Татьяна могла бы полюбить его. Отец приписывал все происходящее с молодыми людьми чувственному наваждению. В дочери же выделил в качестве глубинного импульса – желание любить. Ситуацию в целом, по его мнению, осложняло то, что для Татьяны, в отличие или в большей степени, чем для Евгения, их любовные чувства, по образному выражению Толстого, были прикрыты своего рода сапогом, то есть представлением об общем деле служения – русскому народу и др. Отец воспринимал последнее как заблуждение дочери. О третьем плане скажем чуть позже.

И Толстой занял жесткую позицию, решающую же роль в сложной любовной истории дочери сыграло его письмо к ней от 29 марта 1894 года:

«Сейчас час ночи, вторник, сижу и думаю и болею все об одном: какое-то странное чувство позора, осквернения самого дорогого. И все ищу, отчего такое чувство. Думаю, что оттого, что вы, обе дочери, как бы признали меня своим и себя моими, так что я особенно живо чувствую ответственность за вас – не скажу перед Богом только, а перед людьми и перед Богом. Кроме того, я так высоко привык ставить вообще женщин, а особенно вас, и особенно тебя, что это ужасное падение совсем ошеломило меня. Как бывает в несчастиях: вспоминаю, и содрогаюсь, и думаю: да не может быть. Что-нибудь не то. И потом опять вспоминаю, что знаю, вижу доказательства. Вечером принесли Черткову письма и вижу, письмо твоей рукой он откладывает ему[260]. Письмо ничего не заключает, но ненужное письмо. Он мне принес его и свой дневник. И я читал его и мучился жестоко. Он твердо уверен и спокойно уверен, что ты покорена (выговаривать противно), и только жалеет о том, что ты так должна страдать по нем, страдать от ревности к нему. Это ужасно. И на все это ты дала ему право. Как можно так играть собой. Он хочет быть хорошим, но ему это очень трудно, потому что это хитрая, пронырливая восточная натура и неправдивая. Неужели наваждение так сильно, что нельзя освободиться от него. Мне страшно теперь увидать тебя и узнать твое душевное состояние. Неужели будет только борьба во имя любви ко мне, к нему, во имя общ[ественного] мнения, а не внутренняя борьба опоминания и отвращения. Все думал, следует ли высказывать тебе во всей их сырости эти мои вечерние мысли и чувства, и пишу их, сам не зная, пошлю ли тебе. —

Писание дневника, и показыванье мне, и готовность показать тебе есть продолжение все той же бессознательной хитрости немужественной и неправдивой натуры, хитрости – свойства слабости. – Отношения наши такие же, какие были всегда. Мне только труднее скрывать теперь свое недоверие и тяжесть от его близости, к[оторая] была всегда.

Теперь утро. И ночь, когда не спал и просыпался, и теперь утром мучительно думаю все о том же: все спрашиваю себя, есть ли и если есть, то насколько в этом страхе, стыде есть личного, эгоистического. Если есть, то очень мало. Все в том, что я вижу ясно то, чего ты не видишь, и не могу не говорить. Как ребенок бежит все шибче и шибче, разбегаясь под гору, и рад, а я вижу, что под горой, куда он направляется, вонючая яма, в к[оторой] он потонет. Ты говоришь, что ты не думаешь о женитьбе (больно произносить), но то-то и дурно, что не думаешь. А зачем ты спросила, как он пишет в дневнике, думал ли он когда, что ты можешь выйти за него замуж? Ты спросила так, пробуя, а он принял как вопрос. Я говорю это только к тому, что когда существуют такие сближающиеся отношения, то то, чтобы наступил вопрос о браке, дело только времени. Случайность, намек, столкновение внешнее – и вспыхнет и пробьет то, что настроено и вызвано трением частого и долгого общения, как электричество. Да, если ты не думала, то очень дурно, п[отому] ч[то] этот вопрос всегда стоит перед теми, к[оторые] вступают в исключ[ительные] отношения. А что такое брак с ним? (Опять ужасно выговорить.) Мы ужасались на М[ашу] с З[андером][261], но ведь то было верх благоразумия и желательного в сравнении с этим. Там, как я говорил уж, мог осуществиться отчасти и даже вполне идеал семьи, служения Богу детьми, честной трудовой жизни. Там впереди был план жизни, от к[оторого], вероятно, далеко бы б[ыло] отступлено, но нечто разумное, возможное. У него своя профессия, у нее семья, дети. Здесь что? Ужасная семья его, кот[орую] можно игнорировать злым, холодным людям, но не нам с тобой, нелюбовь, ненависть, презрение, отвращение всех наших семейных, отсутствие всякого положения, а в будущем приживальщичество при жене, как и было, отсутствие уважения всех близких, и неопределенная неуловимая, хитрая натура, та самая, к[оторая] в жене вызвала ненависть и упрек главный неправдивости, кот[орый] она упорно повторяет, хотя и не может указать в чем, так как он умнее ее. Неправдивость теперь с тобой в том, что все приемы его с тобой, как скоро ты кокетством, испытаниями своей силы дала ему повод, были самые тонкие приемы соблазнителя, на это дело полагающего всю свою душу. Это ничего, это даже хорошо, потому что приемы эти хороши – духовные, но неправдивость в том, что все это делается в сапогах, при исповедании отрицания всего этого. Тут неправдивость, и it is not fair[262], п[отому] ч[то], если бы он стал в те общие условия всех Трескиных, Олсуф[ьевых], Всевол[ожских][263], он не имел бы тех особенных преимуществ, к[оторые] он имел в своем положении с сапогами. Знаю, что ты будешь говорить, что я вижу, чего нет, но, душа моя, милый друг, я вижу то, что должно быть, как бы оно уже было. Если бы я видел, что Андр[юша][264] в дурной болезни и не лечится, не мог бы я быть спокоен. То же и теперь с тобой. Я вижу тебя как человека, к[оторый] лег на рельсы и не видит поезда, а поезд надвигается, и если человек со всей возможной поспешностью не вскочит, он будет раздавлен. Мож[ет] б[ыть], ты скажешь: и страдания могут быть хороши. Но тут не страдания, а осквернение себя, грех, который не может быть на пользу, – грех лжи. Распутай все прежде, чтобы не было ничего скрытого, и потом обсуди. И ты увидишь, что и обсуживать нечего, а можно только содрогаться от той ужасной опасности, в к[оторой] находишься.

Ведь если я думал, мечтал о твоей жизни, то мне представлялось или семья, в которую ты вносишь все то хорошее, что можешь внести, и получаешь или – не скажу радости, но большие чувства, кот[орые] связаны с ней, или целомудренная духовная жизнь, любовная в роде той, какой жила твоя тезка Тат[ьяна] Алекс[андровна][265]. Я видел даже эти черты. Видел и черты семейности. Обе дороги хорошие, и ты стояла на распутье их, и вдруг вижу, что ты бросила и ту и другую и вниз головой прицеливаешься слететь в вонючую яму. Остановись, ради Бога. Я понимаю, что ты разбежалась и тебе трудно. Но ведь это трудно только на 5 минут.

То я писал вчера ночью. Кое-что приписываю, и это пишу нынче утром, во вторник, с свежей головой и с самым напряженным вниманием, вникая во все дело и пересматривая его.

Боюсь только, что ты скажешь, подумаешь, что я воспользовался твоим доверием, злоупотребил им, что я стар, щепетилен, преувеличиваю, и раскаешься в том, что сказала мне. Пожалуйста, не раскаивайся. Мне хорошо и в глубине души радостно от этого сближения с тобой, и думаю, что, мож[ет] б[ыть], и тебе будет это хорошо. Думаю так, п[отому] ч[то] это все вызвано только любовью хорошей и от нее худого быть не может. Что дурного есть в моем чувстве, я уберу, постараюсь убрать, и останется только хорошее и к нему. И даже так и есть.

Я спросил про дневник, можно ли мне прочесть. Он смутился и долго не мог ответить. Наконец, уж долго после, сказал: прочтите, но вы уж совсем возненавидите меня. Разве это хорошо?»[266]

Через четырнадцать лет, летом 1908 года, Софья Андреевна, столкнувшаяся с изменившейся оценкой мужа, напомнит о данной им в этом письме резкой характеристике Е. И. Попова: «Это был крик сердца, когда ты о нем так написал». Но Лев Николаевич думал иначе: одно дело отношение к человеку в конкретной ситуации, а другое – общее понимание этого человека. И теперь Толстой заговорил о Евгении Ивановиче уже с любовью и уважением: «Он человек очень умный, образованный, разошелся с женой; было сближение с Таней. Тут личное чувство отца заговорило»[267]. Получается, что третьим и глубинным планом позиции Толстого, написавшего дочери, было сложное отцовское чувство: тревога за дочь, желание защитить ее, чувство ревности.

Послание отца произвело отрезвляющее впечатление на Татьяну: «Письмо длинное, писанное в три приема по ночам и ужасно огорченное. Он боится увидать меня и мое душевное состояние, боится, что я буду бороться с собой из любви к нему и страха общего мнения, и, видно, ему очень, очень больно и обидно». Ей даже показалось, что наступило «полное выздоровление», и было неловко перед отцом: «Ах, как гадко, что это все случилось! И бедный мой милый старик мучается и не спит ночей от этого. Мне даже горестно, что я сплю и ем за десятерых и что так мало основания его страхам»[268].

Однако история продолжалась, и Татьяна еще испытывала сомнения в сделанном выборе. После того как молодой художник Касаткин объяснился ей в любви, она записала в дневнике 11 мая 1894 года, осмысляя характер своего поведения с мужчинами: «Касаткин пересолил, прямо объяснившись мне в любви. Это было тяжело, стыдно и заставило меня раскаиваться и серьезно подумать о том, как смотреть на эту свою сторону, которая для меня так важна и занимает такую большую часть моей жизни. Я всю жизнь была кокеткой и всю жизнь боролась с этим. Я сегодня думала о том, что кабы кто знал, что мне стоило прожить так, чтобы не попасться ни в один роман, ни разу не поцеловаться ни с кем, не удержать человека, который любит и которого любишь, когда брак был бы неразумен. Иногда я жалею о том, что я так боролась с этим. Зачем? Но как только простое кокетство начинает переходить в более серьезное чувство, то я опять это беспощадно ломаю и прекращаю. Того, чтобы никогда не кокетничать, я еще не добилась, но чувствую, что это теперь уже на рубеже ridicul’ности[269], и это меня останавливает больше, чем нравственное чувство. Мне жаль того, что я совсем потеряла то страстное желание остаться девушкой, которое было последние года и особенно было сильно после „Крейцеровой сонаты“. (Надо это перечесть)»[270].

Татьяна переживала состояние душевной слабости, и она повзрослела – заканчивалась пора ее молодости.

Н. А. Касаткин. Ок. 1890

Софье Андреевне казалось, что дочь ее увядает, матери крайне неприятны были молодые последователи Льва Николаевича, влюбившиеся в ее старшую дочь, роман средней дочери с человеком привычного круга ее больше устраивал: «К Маше чувствую нежность. Она нежная, легкая и симпатичная. Как мне хотелось бы ей помочь с Петей Раевским! Таню стала любить меньше прежнего; чувствую на ней грязь любви темных: Попова и Хохлова. Мне жаль ее, она потухла и постарела. Мне жаль ее молодости, красивой, веселой и обещающей. Жаль, что она не замужем»[271].

В июне 1894 года жена Евгения Попова, напомним, требовала развода, прислав мужу бумаги на подпись, а Татьяна в то же время подытоживала историю отношений с ним, преодолевая душевную тоску: «Я много о нем думаю и люблю его. Вчера я почувствовала в первый раз, что эта привязанность пустила глубокие корни и что вырвать ее труднее, чем я думала; а то мне все казалось, что стоит хорошенько пожелать, и не останется от нее и следа. Да, надо найти тот штопор, которым бы ее извлечь. А иногда я думаю, что это просто желание любви, а сам человек ни при чем»[272].

Все меньше становилось записей в дневнике, а весной 1895 года Татьяна почти на год отложила его, на несколько месяцев ее внутренняя жизнь как будто бы замерла, опустела. С Евгением Поповым, остававшимся в кругу Л. Н. Толстого, Татьяне Львовне в последующие годы еще доводилось встречаться, но страница любовного сближения с миром толстовцев – «темных» – в ее жизни была раз и навсегда закрыта. В отличие от любимого человека, нашедшего компромисс между своими убеждениями как толстовца и личным счастьем, Татьяна отказалась от «блага личности» и исполнила свой дочерний долг.

Потребность любить понемногу возвращала молодой женщине радость жизни, в тридцать один год Татьяна Львовна встретила тридцатипятилетнего Антона Павловича Чехова, и между ними возникла взаимная симпатия. 8 и 9 августа 1895 года Чехов посетил Ясную Поляну и в письме к А. С. Суворину отметил: «Дочери Толстого очень симпатичны. Они обожают своего отца и веруют в него фанатически»[273]. Через полгода Чехов побывал в гостях у Толстых в Москве и записал о Татьяне и Марии: «Обе они чрезвычайно симпатичны, а отношения их к отцу трогательны»[274]. 19 апреля 1896 года Татьяна Львовна записала: «Папа сегодня читал новый рассказ Чехова „Дом с мезонином“. И мне было неприятно, что я чуяла в нем действительность и что героиня его 17-летняя девочка. Вот Чехов – это человек, к которому я могла бы дико привязаться. Мне с первой встречи никогда никто так в душу не проникал. Я ходила в воскресенье к Петровским, чтобы видеть его портрет. А его я видела только два раза в жизни»[275]. По-видимому, Татьяна Львовна восприняла этот рассказ как то, что пережил сам автор, и ей захотелось быть причастной к его жизни.

Летом того же года М. О. Меньшиков написал Чехову о состоявшемся разговоре с Татьяной Львовной, в котором речь зашла о нем: «„Скажите, он очень избалован? Женщинами?“ – „Да, – говорю, – к сожалению, избалован“. – „Ну вот, мы говорили об этом с Машей и советовались, как нам держать себя с ним. Эти дамы – противно даже – смотрят ему в глаза: «Ах, Чехов вздохнул, Чехов чихнул!» Мы с Машей решили его не баловать“, – добавила Татьяна с прелестной откровенностью. Вы представить не можете, как это мило было сказано»[276]. Меньшиков и в дальнейшем продолжал ставить приятеля в известность о происходящем в «львиной» семье: Маша собирается замуж, «остается Татьяна непристроенной, по-моему, – самая талантливая и милая из всего потомства Льва Николаевича»[277]. 15 декабря 1898 года он вновь вернулся к теме нерешенности вопроса о замужестве Татьяны:

«Вся их семья на верху горы, все их видят, и не находится ни одного мужчины, чтобы дать счастье этой милой девушке.

Не подумайте, что я сватаю Вам ее – хоть она не перестает отзываться о Вас с самой искренней симпатией»[278].

В конце апреля 1899 года состоялось знакомство Марии Павловны, родной сестры Чехова, с Толстыми. «Вчера сестра была у Татьяны Львовны и вернулась домой очарованная, как и следовало ожидать»[279], – написал Антон Павлович Меньшикову.

Татьяна Толстая и Антон Чехов переписывались[280], однако их взаимная симпатия так и не переросла в нечто большее.

Интерес к Чехову остался у Татьяны Львовны на всю жизнь, она собиралась дополнить свою книгу «Друзья и гости Ясной Поляны» очерком о Чехове. Желая осуществить свой замысел, она обратилась к сестре писателя Марии Павловне с просьбой выслать интересующий ее материал, а по его получении ответила: «Очень, очень благодарю Вас за книгу: я ее прочту от доски до доски, как все то, что мне попадается под руку не только самого Чехова, но и о Чехове. Всегда жалею о том, что мало его знала»[281].

Позднее племянник Татьяны Львовны, С. М. Толстой, счел необходимым уточнить историю ее отношений к писателю: «В качестве предупредительной меры против чувств дочери Толстой, восхищавшийся Чеховым-писателем и нежно относящийся к нему как к человеку, сказал ей, чтобы она представила себе их общую спальню, кровать и гору подушек, одна другой меньше в виде пирамиды, а наверху – красная подушечка без наволочки.

Эта маленькая красная подушечка без наволочки символизировала в его глазах мещанский образ жизни, несовместимый с образом жизни его круга»[282]. В таком ходе рассуждений графа-отца не было сословного снобизма, скорее, в нем сказывался опыт старого человека и желание защитить свою дочь от новых потрясений.

Можно предположить, что в этой ситуации нашли свое выражение и раздумья Л. Н. Толстого над психологией мезальянса. В самом близком ему кругу был пример неравного брака: его родной брат Сергей – граф, потомок родовой аристократии Российской империи, – жил с цыганкой Машей: семнадцать лет в гражданском браке, а затем в законном, освященном церковью. Со временем в семье Толстых приняли и полюбили ее. Однако в случае с братом было все-таки другое: Маша вошла в мир дворянской культуры, а брат оставался в привычной для него обстановке. Дочь же оказывалась в положении цыганки Маши: Татьяна должна была вступить в чужой ей мир.

А. П. Чехов. 1893

Было еще одно немаловажное «но»: сорокалетний Сергей Николаевич, уже проживший с цыганкой не один год, страстно влюбился в юную девушку своего круга – родную сестру Софьи Андреевны, Татьяну Берс (она хорошо нам известна как один из прототипов Наташи Ростовой в книге «Война и мир»). В этой истории с братом Сергеем все-таки, помимо прочего, сработала и его принадлежность к определенной культуре, к определенному социальному кругу. Когда-то любовные чувства к одной женщине преодолели все преграды, но они же, позднее испытываемые к другой, вернули его на круги своя. «Сергей Николаевич, – как писала Александра Львовна, – в безумии своего увлечения сделал Тане предложение, и они решили жениться, несмотря на препятствия, серьезности которых Таня даже и не представляла себе. В глубине души Сергей Николаевич чувствовал, что он не имеет права дать себе волю. У него была семья. Многие годы он жил со своей цыганкой Машей – маленькой, кроткой, смуглой женщиной, покорившей его своим чудесным голосом. У них было уже трое детей. Кроме того, закон запрещал двум братьям жениться на двух сестрах… Но Сергей Николаевич лишился способности рассуждать логично и невольно обманывал себя и Таню, надеялся неизвестно на что, мучил ее и себя. ?…? Наконец, перемучившись, узнав всю правду о семье Сергея Николаевича, Таня решительно отказала ему»[283].

Только после истории с юной Таней Берс Сергей Николаевич Толстой обвенчался с матерью своих детей[284], раз и навсегда оставив надежду на брак с любимой. Спустя годы ни он, ни Татьяна Берс (в замужестве Кузминская) не забыли о своих серьезных чувствах друг к другу. Со временем С. Н. Толстой уединился, укрывшись от внешнего мира в своем имении Пирогово.

По-видимому, культурная и социальная принадлежность человека укореняется в тех же глубинах его души, где пролегают и любовные чувства. Общение людей на пересечении культурных и социальных границ таит в себе дотоле не предполагаемую ими сложность. Возможно, именно такой ход рассуждений привел самого Толстого к финальному решению романа «Воскресение»: Катюша Маслова ни в юности, ни в молодости, уже возродившись к новой жизни, не могла соединить свою жизнь с князем Нехлюдовым. А герой толстовской драмы «Живой труп» Федор Протасов, уйдя от жены к цыганке Маше, по вечерам тем не менее будет приходить к окнам своего дома.

Если Толстой-художник, как и прежде, с любопытством всматривался во внутреннюю жизнь окружающих его людей, то его старшая дочь, уже сделавшаяся, по представлениям того времени, старой девой, теряла последние надежды на личное счастье. Пунктиром через все эти годы проходила история взаимоотношений Татьяны Толстой с Чертковым. В воспоминаниях она осветила ее отдельные фрагменты: «Я не замужем. Между мной и Чертковым странные отношения. Когда он еще холостым решил, что ему надо жениться, он сказал пап?, что ему жаль, что я не разделяю его убеждений, иначе он просил бы моей руки». Затем она вновь подчеркнула, что не была влюблена в близкого друга отца, и все же заметила: «Но что-то нас связывало. Отношения с Чертковым имели для меня огромное значение. Я думаю, что и для него тоже, и я думаю, что то, что связывало нас, – было выше и серьезнее простого влюбления». Они много общались и переписывались. Однажды во время конной прогулки Владимир Григорьевич признался своей спутнице: «Мой брак – это гнилой прыщ на земном шаре». Тогда ее неприятно поразила и надолго запомнилась грубость этого выражения. Прощаясь, Чертков произнес, глядя счастливыми глазами: «Я бы желал всех любить так, как я люблю вас сегодня!»[285] Но и эта история не имела, да и не могла иметь продолжения.

Как помним, Софья Андреевна отмечала, думая о дочери Марии: она «по натуре была склонна к разным нежелательным увлечениям, особенно же к влюблениям»[286]. Тяжело переживали близкие «чувственный» характер поведения Маши с теми, в кого она влюблялась. Л. Н. Толстому неприятно было ее неестественное кокетство со студентом-медиком Рахмановым. Татьяну Толстую раздражало поведение сестры с Петей Раевским: «…при нем Маша другой человек: нет изощрения, которого бы она не употребила, чтобы привлечь его. Се n’est pas a un vieux singe qu’on apprend a faire la grimace[287]. Я через все это прошла и все это вижу и стараюсь простить это, но мне, главное, претит ее неискренность. Удивительно у нее лживая натура. Если бы она не делала больших усилий, чтобы быть правдивой, то это было бы бог знает что»[288].

Татьяна пыталась понять и сестру, и себя:

«Всякий мужчина так ее возбуждает, что просто смотреть неприятно. Хоть бы она скрывала это. Третьего дня она целый день была вяла и скучна и жаловалась, что „зеленая“[289] навалила, а стоило приехать кому-нибудь, как она возбуждена и весела. Хотя бы она вышла замуж поскорее, а то это киданье на шею каждому, кто возле нее поживет, – это безобразно. Как это смотреть людям в глаза, когда так испачкана, со столькими мужчинами была на „ты“, целовалась. Всякий раз, как я об этом думаю, во мне поднимается возмущение, и стыд за нее, и досада за то, что ей не стыдно. Хотя я этого могу и не знать, да я и думаю, что она за это много страдала. Я помню, как я была поражена, когда узнала, что она с Пошей[290] по коридорам целовалась, а она этого не понимала. Я часто думаю, что она в этом невиновата, так как совсем была заброшена девочкой и не воспитана. Меня же не только держали строго, но постоянно папа следил за мной, давал советы, и мама, которая всегда меня любила больше ее, более старательно меня воспитывала, и в этом отношении хорошо.

12 часов ночи. Нехорошо, что я так пишу о Маше: эту ее дурную сторону искупают много хороших. И со мной она так хороша, что мне стыдно ее осуждать. Да я сама нисколько не лучше ее. Если во мне не было чувственного кокетства, то оно было эстетичное. Это нисколько не лучше, а если оно сознательное – то хуже»[291].

Особое место в юности у Марии Толстой занял Павел Иванович Бирюков. Вспомним, еще в начале 1870-х годов Л. Н. Толстой охарактеризовал свою маленькую, двухлетнюю дочь Машу: «Очень умна и некрасива, это будет одна из загадок»[292]. Указав на эти толстовские строки, Павел Иванович Бирюков решительно возразил: «С этой характеристикой Толстым дочери я не согласен только в одном пункте: он говорит: она „некрасива“. Да, „красавицей“ она не была, но ее лицо всегда казалось мне просветленным более высокой, духовной красотой. Поиск недостижимого в ее случае начался уже в ранней юности»[293]. Любовь к Марии Львовне Павел Бирюков пронес через всю свою жизнь.

Влюбленные переписывались, и письма Марии к Павлу сохранились. Она сообщала о домашних делах: «Папа? теперь очень заинтересован журналом для народа. ?…? Папа? говорит, что у него для этого помощников нет. Две девки – и те никуда не годятся. Мы с Таней с ним согласились»[294]. Замечала об отце: «Сейчас папа? подошел, видел, что тебе пишу, и говорит: „Пиши, пиши, матушка“, и по голове меня ударил. Знаешь, это у него знак нежности»[295]. Одно из первых писем свидетельствует: Мария бесконечно счастлива, она исписывает страницу за страницей, не имея сил прервать свою незатейливую болтовню. Она словно купается в светлой радости взаимной любви. Бирюков сделал семнадцатилетней Марии предложение. В декабре 1888 года (до ее восемнадцатилетия оставался месяц с небольшим) Павел написал об этом Толстому, а 28 декабря приехал обсуждать вопросы и встретил решительный отпор со стороны Софьи Андреевны. Из всех «темных», появившихся в толстовском доме в середине 1880-х годов, она выделяла только его: «…он из лучших, смирный, умный и тоже исповедующий толстоизм»[296]. Однако графиня по-своему осмысляла вторжение Бирюкова в жизнь своей семьи и выразила к этому свое отношение, указав на обусловившую его причину: «Я была в отчаянии и всячески старалась расстроить эти планы. Я видела, что Маша не любит Бирюкова, а только хочет сойтись с ним на единомыслии и на проповеди Льва Николаевича, которую они вместе намеревались провести в жизнь»[297]. Толстой записал: «Вечером Сон[я] напала на Б[ирюкова] с М[ашей], и как-то они договорились. Но мне грустно»[298].

Н. Н. Ге. Мария Толстая. 1891. © Музей-усадьба Л. Н. Толстого «Ясная Поляна»

И. Е. Репин. Татьяна Толстая. 1893 © Музей-усадьба Л. Н. Толстого «Ясная Поляна»

По мнению Софьи Андреевны, вспоминавшей о событиях рубежа 1888–1889 годов и, возможно, оправдывающей для самой себя собственную же позицию, «сближение Маши с Павлом Ивановичем Бирюковым несомненно огорчало» Льва Николаевича. 10 января 1889 года Толстой писал молодому человеку: «Только теперь, дня два после вашего отъезда, совершенно оправившись от физического и духовного волнения, я пришел в спокойное состояние и могу верить своим суждениям и чувствам, и вот пишу вам, дорогой друг. Первое чувство мое, что мне „жутко“, было верно – оно осталось. Относится оно, с одной стороны, к молодости Маши, к почти детскому, незрелому, преимущественно физическому состоянию, и с другой – к той высоте требований, к[оторые] заявляются ею. Ужасно подумать: что как требования эти навеяны извне, а не идут изнутри. Она сама этого не знает и не может знать, пока время не проверит. Чем выше ее требования, тем жутче мне. И общее мнение всех в этом случае справедливо. Она молода – ребенок, и надо ждать, и ждать чем дольше, тем лучше. В теперешнем сближении вашем есть нечто искусственное, рассудочное, а надо, чтобы оно стало сердечной необходимостью. И оно станет таковою, надо только не портить и не путать. Спрашиваю себя: желаю ли я чего другого, лучшего для Маши? Нет. Так чего же жутко? Молодость, почти ребячество. Что-то как будто жестокое, неестественное мне представляется, если бы она теперь вышла замуж. Как будто меня щемит совесть, когда думаю об этом. Я вас как любил, так и люблю, и потому чем ближе мы будем, тем мне лучше, и потому желаю вашего общения с Машей. Я думаю, что ей это хорошо, что ей хорошо будет духовно и телесно расти и крепнуть при этих условиях. Но брак отложить на года, на два года, скажем, отложить до тех пор, пока это сделается естественным и для всех радостным. А это будет. Целую вас»[299].

За таким ходом событий, повторим, прежде всего стояло твердое нежелание Софьи Андреевны выдать свою дочь замуж за Бирюкова. Она была убеждена в своей правоте: «Уехал и Павел Иванович Бирюков, сговорившись с Машей отложить решение их брака еще на год. Маша не только не скучала после его отъезда, но стала веселей и счастливей, чем когда-либо. И я ясно увидала, что она совсем не любит Бирюкова, порадовалась этому и поняла, что брак этот не состоится»[300].

Весной Маша сначала поехала к дяде Сергею Николаевичу в Пирогово, а затем к брату Илье в Гриневку. Она писала Поше из Пирогова: «Здесь живется мне очень хорошо, хотя ужасно по тебе скучаю. Часто хочется тебе что-нибудь сказать, тебя слышать, просто видеть тебя. Буду каждый день тебе писать, вроде дневника. ?…? Об мам? вот что: у меня против нее нет теперь никакого дурного чувства, мне только ее очень жаль, и потому я думаю, что надо делать ей уступки, не такие, какие разрушали бы нашу веру, но мелкие уступки, и, главное, не сердиться на нее и любить. Как только коснулись нас, так мы начинаем злиться, а это случай нам быть кротким. Ведь нельзя же дурным путем достигать хорошего. Я как-то неясно написала, что думаю, но мне хотелось только сказать, что надо смириться»[301].

25 апреля Мария вернулась из Гриневки в Москву. Отец был очень рад, духовно она была ему ближе других – и молодых толстовцев, и семейных. В тот день он упомянул в дневнике и своих последователей, и домашние дела («Все глупо, ничтожно и недоброжелательно»), а выделил только дочь: «Приехала Маша. Большая у меня нежность к ней. К ней одной. Она как бы выкупает остальных». И ему особенно больно было потерять ее. «…Поша с Машей и брань Сони, и все вместе тяготит. ?…? Дома Поша с Машей. Что такое мое, неполное радости отношение к Поше? Я люблю и ценю его; но это не отеческая ли ревность? Уж очень М[аша] дорога мне. Лег рано, заснул поздно»[302].

Павел Бирюков. 1890-е

Вскоре, видимо после отъезда Бирюкова, состоялся серьезный разговор Марии с матерью, которая решительно заявила, что не даст согласия на брак. И Мария написала о происшедшем Поше поразительные строки: «Жениться без ее разрешения – это ужасно. Тяжело и дурно – невозможно. Мне кажется, надо кротко ждать, сколько только возможно. Я не боюсь этого. Мне не страшно ни за тебя, ни за себя. Я уверена»[303].

В связи с предполагавшимся браком дочери Л. Н. Толстой писал Бирюкову 17 января 1890 года: «Маша писала вам и показала ваше письмо. В ваших отношениях вы, надеюсь, понимаете мое положение. Я не только не хочу позволить себе вмешиваться в них, в ту или в другую сторону, но не позволяю себе даже желать чего-либо в ту или другую сторону. Роль моя здесь та, что, любя вас обоих, я боюсь за вас, как бы не ошиблись, нравственно не согрешили, и хотелось бы, если могу, избавить вас от греха, п[отому] ч[то] знаю, что только одно это – грех – дурно и больно»[304].

Еще летом 1889 года Софья Андреевна неожиданно внесла сразившую влюбленных поправку: они должны были не только не видеться год, но и не переписываться друг с другом. И значит, отсчет года должен был начаться со дня прекращения переписки. Спустя полгода, в январе 1890 года, Мария написала Поше: «…нам все-таки надо выдержать разлуку и не писать больше друг другу до истечения назначенного срока, т. е. до лета»[305]. Решение вопроса о замужестве дочери затягивалось.

Осенью того же года Толстой укрепился в своем мнении о нежелательности этого брака, о духовном взрослении дочери и ее осознанном выборе остаться с отцом. Толстой писал Бирюкову:

«Мы живем по-старому. По-старому мы с М[ашей] ближе всех друг к другу. Ваше письмо на нее произвело тоже хорошее впечатление, как и на меня. Она смотрит на жизнь и свою (мы на днях ходили с ней гулять и говорили) хорошо. Живет, стараясь делать хорошее; теперь у нее началась школа (у Фомича[306]; в отдельном домике запретили); и кротка, и добра, и ничего не загадывает, и ничего в своих взглядах и чувствах (как я думаю) не изменяет. В замужестве потребности не чувствует. И я за нее тоже. Если бы Таня спросила меня, выходить ли ей замуж, я сказал бы: да. А М[аша] спросила бы, я сказал бы – лучше нет, если она сама не чувствует в этом необходимости.

Я чувствую, что у вас в душе вопрос: любит ли она меня? Я думаю, что да. По крайней мере, из посторонних мужчин никто для нее не имеет такого значения, как вы, и она любит вас. Но, как вы писали, разъяснение брачного вопроса с христ[ианской] точки зрения имело на нее такое же влияние, как и на вас. Прежде разумное сознание влекло туда же, куда и чувство; теперь оно влечет в другую сторону, и сила не чувства, а влечения чувства уменьшилась, но толчки и дерганья, происшедшие от этой перемены, еще не прошли, и душевное состояние еще не установилось ни у вас (я думаю), ни у нее. Поэтому тем лучше ничего не предпринимать. Когда мы говорили с ней, она сказала: пока ты жив, мне есть дело здесь, и я ничего не буду предпринимать. Но если ты умрешь, я не останусь дома. Нечего загадывать, сказал я, и она от сердца согласилась. Мне давно хотелось все это высказать вам, милый друг, и вот и вышла такая минута, и пишу. А то было что-то между нами. А это нехорошо, надо любить друг друга»[307].

Тем не менее история продолжалась. В декабре 1890 года Бирюков написал Толстому, и этот факт отметила Татьяна Львовна: «Сегодня папа получил от Поши письмо, в котором он с восторгом, чуть ли с благоговением говорит о Маше. Он пишет, что в ее слабости ее сила, в ее простоте ее мудрость и т. д.»[308]. 10 декабря 1890 года Софья Андреевна раздраженно писала: «Тяжелое время пришлось переживать на старости лет. Левочка завел себе круг самых странных знакомых, которые называют себя его последователями. И вот утром сегодня приехал один из таких, Буткевич, бывший в Сибири за революционные идеи, в черных очках, сам черный и таинственный, – и привез с собой еврейку-любовницу, которую назвал своей женой только потому, что с ней живет. Так как тут Бирюков, то и Маша пошла вертеться там же, внизу, и любезничала с этой еврейкой. Меня взорвало, что порядочная девушка, моя дочь, водится с всякой дрянью и что отец этому как будто сочувствует. И я рассердилась, раскричалась; я ему зло сказала: „Ты привык всю жизнь водиться с подобной дрянью, но я не привыкла и не хочу, чтоб дочери мои водились с ними“. Он, конечно, ахал, рассердился молча и ушел. Присутствие Бирюкова тоже тяжело, жду не дождусь, что он уедет. Вечером Маша осталась с ним в зале последняя, и мне показалось, что он целует ей руку. Я ей это сказала; она рассердилась и отрицала. Верно, она права, но кто разберет их в этой фальшивой, лживой и скрытной среде. Измучили они меня, и иногда мне хочется избавиться от Маши, и я думаю: „Что я ее держу, пусть идет за Бирюкова, и тогда я займу свое место при Левочке, буду ему переписывать, приводить в порядок его дела и переписку и тихонько, понемногу отведу от него весь этот ненавистный мир «темных»“»[309].

На следующий день Софья Андреевна попыталась уверить себя, что Маша, будучи ее дочерью, рано или поздно будет испытывать к Бирюкову такое же отвращение, как мать. Но жизнь не спешила поддерживать ее в этом. «Сейчас, вечером, – 2 января 1891 года отметила С. А. Толстая в дневнике, – была опять вспышка между мной и Машей за Бирюкова. Она всячески старается вступить опять с ним в общение, а я взгляда своего переменить не могу. Если она выйдет за него замуж – она погибла. Я была резка и несправедлива, но я не могу спокойно рассуждать об этом, и Маша, вообще, – это крест, посланный Богом. Кроме муки со дня ее рождения, ничего она мне не дала. В семье чуждая, в вере чуждая, в любви к Бирюкову, любви воображаемой, – совсем непонятная»[310].

7 января Софья Андреевна записала: «С утра меня мутила вчерашняя фраза Маши, что она на будущий год выйдет за Бирюкова весной: „К картошкам уйду“, были ее слова, т. е. к посадке картофеля. Я теперь взяла повадку смолчать и высказаться только на другой день. И вот сегодня я послала Бирюкову деньги за книгу, которую он купил и прислал Маше, и написала ему свое нежеланье отдать за него Машу, прося не приезжать и не переписываться с ней. Маша услыхала, что я говорила об этом письме Левочке, сердилась, говорила, что берет все свои обещания мне назад, я тоже взволновалась до слез. Вообще, мучительна Маша ужасно, и вся ее жизнь, и вся ее скрытность, и мнимая любовь к Б.»[311].

В январе 1891 года Мария пишет Бирюкову с грустью: «В сущности, я знаю, что единственное, что нам возможно и должно, – это кротко ждать». Про себя же сообщает, что готова к этому, но полагает, что ей, в отличие от Поши, легче: «Мне не одиноко с пап?, пока он жив, мне хорошо, но тебе как? ?…? Вот в этом-то и дело, чтобы суметь ждать. Чтобы помнить, что жизнь наша не имеет целью наше соединение, и уметь нам врозь, каждый в своем углу жить хорошо. И тогда мы, наверное, сойдемся в конце концов, если это нужно»[312].

И все-таки усилия графини не прошли даром, со временем Мария пришла к решению вернуть матери Павла Бирюкова ожерелье, ранее преподнесенное ей как невесте.

Мария Толстая не вышла замуж за Бирюкова[313], а позднее увлекалась другими молодыми мужчинами (П. Раевским[314], Н. Зандером), но с ним ее еще многое связывало. Татьяна Толстая записала 6 февраля 1894 года: «Маша с Пошей мне все неприятна, но я не позволяю себе осуждать ее. Она думает (и, кажется, справедливо), что Поша до сих пор, несмотря на все, очень сильно любит ее[315], и она не может не быть ему благодарной за это, и это ее возбуждает»[316].

Л. Н. Толстой, его дочь Татьяна и его последователи (слева П. И. Бирюков) составляют список крестьян, нуждающихся в помощи в голодный год. Рязанская губ. 1892

Мария Толстая обладала какой-то совершенно особой женской притягательностью. Записи двадцатишестилетнего врача-словака Альберта Шкарвана, приехавшего в Ясную Поляну в 1896 году, свидетельствуют об этом:

«Как-то раз ей нездоровилось, она попросила позвать меня к ней в спальню. Там была ее старшая сестра Татьяна и еще кто-то. Позднее пришел и Лев Николаевич. Она лежала одетая на диване, с турецкой подушкой под головой, и поразила меня своей красотой, ей одной свойственной, не физической, а той особой красотой духовно прекрасных женщин.

Еще осталось у меня в памяти, когда в последний вечер перед моим отъездом из Ясной, во время игры на рояле она вдруг встала, взяла в руку платок и одна пустилась плясать красивый плавный народный танец, известный в России под названием „русская“. Плясала она прекрасно, с темпераментом, в совершенстве, как настоящая танцовщица. Все мы засмотрелись на нее, и я чувствовал, как усиленно бьется мое сердце. Она не только поразительно хорошо плясала, в ней было обаяние; лицо ее совершенно преобразилось, она была обворожительна»[317].

Молодой человек влюбился. Очень любопытна и запись его соотечественника – доктора Д. П. Маковицкого, человека весьма скромного, сдержанного и немногословного. Он характеризует Марию Львовну – в 1904 году уже замужнюю молодую женщину (как представляется, она вызывала у него совершенно особые чувства): «Мария Львовна любит животных. У Марии Львовны одухотворенное лицо. Это больше всякой физической красоты. Смирение, услужливость, тактичность, внимательность»[318].

И вернемся к началу 1890-х годов. Мужчины влюблялись в нее и, не колеблясь, хотели на ней жениться, а она безоглядно откликалась на их чувства, и у нее было много романов. Может быть, в Марии Толстой было какое-то уникальное сочетание одухотворенности и чувственности?

История с учителем музыки Николаем Августовичем Зандером, сделавшим Марии предложение выйти за него замуж, еще больше огорчила Л. Н. Толстого. В этой ситуации, отметил Толстой, его дочь была «очень жалка»[319]. Он написал письмо Зандеру:

«…женитьба есть такой страшный шаг в жизни, что для того, чтобы сделать его, надо, как я и говорил вам, иметь ясно определенные и твердые воззрения, а не в ту минуту, когда увлечен, составлять себе эти воззрения, и даже этими воззрениями поддерживать и оправдывать свое увлечение.

Вы знаете мои взгляды на брак вообще: лучше не жениться, чем жениться. Жениться можно только в том случае, когда есть полное согласие взглядов или непреодолимая страсть. Здесь же нет ни того ни другого: взгляды, хотя вам и кажется, что они одинаковы, – совершенно различны, как они и были различны месяц тому назад; а страсти, по крайней мере со стороны Маши, я знаю, что нет, а есть самое странное, быстрое, случайное, ничем не оправдываемое увлечение. То, что я вам пишу, я сообщу Маше, зная ее любовь и доверие ко мне и боясь, злоупотребив этой любовью, насиловать ее»[320].

Одновременно, но в два захода (31 июля и 3 августа 1893 года), отец написал дочери весьма резкое письмо:

«Как ты доехала и как себя чувствуешь, милая гадкая Маша?

У нас и в душе у меня все по-старому, и о тебе думаю так же: боюсь влиять на тебя, мешать тебе жить, мешать проделать все, даже несчастье, понести наказание за свои грехи, которое, мож[ет] б[ыть], неизбежно нужно тебе, и боюсь не сказать той правды, кот[орую] обязан говорить всякому. Не думай, что я что-нибудь новое хочу сказать тебе. Сейчас перечитывал письмо Зандера и тужился, тужился, чтобы что-нибудь написать, и не мог[321].

А. А. Шкарван и Д. П. Маковицкий. 1896

До этого места я дописал, когда послал тебе маленькое письмо, милый друг. Нынче 3 августа, я проводил Черткова и Пошу. Лева и Таня приехали. Приехал и Миша с Сухотиным[322]. Сейчас вечером приехали Зиновьевы[323] и наверху играют. А я успокоился и написал письмо З[андеру]. Я попрошу Таню списать это письмо и приложу его сюда. Прости меня, если я огорчил тебя тем, что я пишу о твоем чувстве. Если ты меня не простишь, то Бог простит меня, п[отому] ч[то] я перед ним употреблял все силы, чтобы поступить не для себя, а для него, как нужно и как он хочет. И думаю, что правда не может быть грехом. —

Я ведь не переставая думаю об этом – и не думаю, а чувствую, болею. Что было тяжело? Да, Маша. —

Грубо сказать тебе – мое чувство такое: подумаю прежде, что ты выйдешь за Пошу, за Р[аевского], что Таня выйдет за М[ишу][324], и ничего: интересно и волнительно. Но подумаю об этом, и больно, больно, как было, когда ты на диване в первый раз сказала мне. И не думай, что тут аристократизм, – нет. Семенов бы не оскорблял[325], а что-то не то, не правда. Милая, голубушка, хоть я в письме скажу то, что часто хочу сказать, но совестно: как ни больно тебе, но надо тебе вынуть эту занозу, признаться себе, что на тебя нашла какая-то болезнь – я знаю такие, – кумыс[326] ли это сделал? И ряд случайностей. Против него не хочу говорить. Для меня одно, это то, что я пишу ему: самый нелепый, не имеющий никакой основы брак: ни рассудочной, ни страстной, ни разумной. А какая-то уродливая выходка. ?…?

То, что ты говоришь и думаешь, что это давно, есть обман чувства. То, что ты относилась иногда с кокетливым легкомысленным чувством к человеку, к[оторого] постоянно видела, осталось бы тобою не замечено, если бы ничего не случилось. Но как только случилось, так все собралось в кучу и представляется чем-то»[327].

Письмо осталось неотправленным – Татьяна Львовна убедила отца не посылать его Маше. И на следующий день Толстой написал более сдержанное послание дочери:

«Я между двух опасностей: повлиять на тебя так, чтобы произвести насилие над тобой, и – другое – не сказать то, что чувствую, не сказать вовремя нужное слово. Главное, что я так люблю тебя и так мне жалко тебя, особенно когда я вижу тебя, что не хочется, не могу огорчить тебя, стараюсь говорить по тебе, а ты иначе толкуешь мои слова и совсем иначе представляешь себе мое чувство. Я не переставая думаю и болею о тебе. Многое хотелось бы сказать, скажу одно: не верь себе. Я знаю, как это бывает при частом свидании: вдруг западет – не мысль, а соблазн – присосется и начнет расти, расти – особенно при нашей роскошной, праздной жизни, да еще кумыс – и если не дойдет ни до чего, то так и пройдет без следа, но если выскажется, то все эти обрывки мыслей и чувств соберутся в одно и составится что-то как будто целое, длинное. „Я давно уже любила, или любил“. Сколько раз приходилось это слышать. Я долго думал и боролся, чтобы ответить ему правдиво и добро, и вот что написал, посылаю тебе[328]. Если дурно, то прости: старался перед Богом»[329].

Дневниковые записи Марии Толстой, как помним, не сохранились; ее немногочисленные письма, находящиеся в разных российских архивах, свидетельствуют, что была и другая сторона в ее поведении. В декабре 1895 года она написала брату Льву: «…Советы же твои о замужестве я не принимаю, а я, напротив, ужасно всегда боюсь сделать то, что ты мне советуешь, т. е. выйти замуж так себе, без любви за кого-нибудь дешевенького, потому что ослабеешь в напряженности нашей жизни и захочется чего-то своего личного. Избави Бог»[330].

Нездоровье и тревожное ожидание личного счастья оборачивались апатией, через два месяца в письме к брату Льву из Ялты, куда приехала поправить здоровье, Мария писала: «Всю эту зиму очень кисла, была слаба и мрачна, и вот теперь мои мне посоветовали приехать сюда с Философовыми. Мне было все равно, и потому присоединилась к ним и приехала. Живем мы у Бобринских, и хотя в некоторых отношениях они очень чужды, но они такие добрые и серьезные, хорошие люди, что с ними очень хорошо. Наслаждаюсь красотой моря, которое я в первый раз только увидала, горами и всей здешней природой, и, кажется, правда начинаю оживать»[331].

В мае 1896 года Мария написала Бирюкову: «Папа? бранит меня за то, что я не радуюсь жизни, и соловьям, и цветам, и солнцу, и говорит, что я старушонка, и меня и это огорчает, я ему на это сама жаловалась, но верю, что это пройдет, и от вашего письма на минутку прошло, и мне самой стало ?1 слово нрзб.? и радостно»[332].

Мы не знаем, что переживала сама Мария, как сочетала свое безоговорочное служение отцу и свою исключительную духовную близость к нему с неудержимым стремлением нравиться мужчинам и быть любимой. Однако допустимо предположить, что переживания ее были глубоки, достаточно представить себе, что именно она, будучи восемнадцатилетней девушкой, переписывала для публикации текст скандально известной, взбудоражившей весь мир повести Льва Толстого «Крейцерова соната». Для юной Марии это было испытанием, повесть, по-видимому, буквально обрушилась на нее.

Реакция Софьи Андреевны на женихов Татьяны и Марии из «темных» вполне понятна: графиня испытывала к ним глубокую сословную неприязнь. Позиция Льва Толстого в отношении увлечений дочерей и их женихов была сложной: она по особым причинам, вспомним историю его родного брата Сергея Николаевича, не была свободна от сословного элемента («аристократизма»), однако в существе своем стояла на других основаниях.

Конец 1880-х и следующее десятилетие имели в жизни Льва Толстого свои особенности. Испытав коренной поворот в духовной жизни, Толстой оставался тверд и последователен в своем новом миропонимании. Изменение взглядов на жизнь неизбежно повлекло за собой нарастающий духовный разлад с любимой женой. Наступала старость, складывалось новое понимание любви, семьи, половых отношений. У Толстого было прозорливое предчувствие перемен в жене, еще полной желания любви и открытой новым впечатлениям (увлечение Софьи Андреевны в 1890-е годы композитором и блестящим пианистом С. И. Танеевым не могло не случиться). Подрастали его дети, и Толстой оказался окружен океаном страстей: увлечения и женитьбы его сыновей, серьезные и мимолетные романы дочерей, любовные истории его последователей. Он испытывал муки супружеской ревности к жене и отцовской – к дочерям. Все это живое бурление любовных чувств и страстей было неотъемлемой частью его собственной жизни. Само же неуклонно углубляющееся противоречие между полнотой и разнообразием жизни – и новыми взглядами открывало для Толстого возможность постижения скрытых сторон внутреннего мира человека.

Многое из увиденного и пережитого стало материалом для повести «Крейцерова соната», написанной Толстым в 1889 году и опубликованной в 1891-м. Большое место в произведении занимает публицистическая часть, где звучит обличительная речь Позднышева о любви, браке, половых отношениях. Толстовский герой, опираясь на опыт своей жизни, вынес категорическое «нет» и любви, и интимной стороне жизни человека: «Вы заметьте: если цель человечества – благо, добро, любовь, как хотите; если цель человечества есть то, что сказано в пророчествах, что все люди соединятся воедино любовью, что раскуют копья на серпы и т. д., то ведь достижению этой цели мешает что? Мешают страсти. Из страстей самая сильная, и злая, и упорная – половая, плотская любовь, и потому если уничтожатся страсти и последняя, самая сильная из них, плотская любовь, то пророчество исполнится, люди соединятся воедино, цель человечества будет достигнута, и ему незачем будет жить. Пока же человечество живет, перед ним стоит идеал, и, разумеется, идеал не кроликов или свиней, чтобы расплодиться как можно больше, и не обезьян или парижан, чтобы как можно утонченнее пользоваться удовольствиями половой страсти, а идеал добра, достигаемый воздержанием и чистотою. К нему всегда стремились и стремятся люди. ?…? Род человеческий прекратится? Да неужели кто-нибудь, как бы он ни смотрел на мир, может сомневаться в этом? Ведь это так же несомненно, как смерть. Ведь по всем учениям церковным придет конец мира, и по всем учениям научным неизбежно то же самое. Так что же странного, что по учению нравственному выходит то же самое?»[333]

С. А. Толстая. 1896

Позднышев не останавливается на утверждении необходимости духовного брака, он настаивает на необходимости полного целомудрия. Такая истина никоим образом не вписывалась в многовековой опыт людей. Она превышает евангельский завет, выраженный в эпиграфе, предпосланном всей повести: «А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем» (Мф 5: 28).

Но, кроме публицистической, есть в «Крейцеровой сонате» и собственно художественная часть, имеющая, без преувеличения, глубину трагедии. Фокус этой повести заключается в том, что жена, заподозренная в супружеской измене и убитая мужем, ни в чем не повинна. Безусловно, есть первый смысловой план в истории произошедшего с Позднышевыми. По Толстому, сила музыкального искусства, бетховенской сонаты в частности, такова, что оно как бы отрывает человека от земного притяжения и открывает мир каких-то самых утонченных переживаний, но в этом же таится страшащая писателя опасность: погружаясь в мир прекрасного и одновременно свободный от нравственных ориентиров мир, современный человек тем не менее не превозмогает своей собственной духовно-нравственной ограниченности и начинает двигаться исключительно по кругу привычных для него представлений и потребностей. Как старая цирковая лошадь, оказавшись в бескрайней степи, начинает кружить в известных ей пределах, так и современные мужчины (и Позднышев, и Трухачевский) и женщины (жена Позднышева, не имеющая имени), к ужасу Толстого-автора, под мощным влиянием музыки, дарующей высокое духовное потрясение, могут представить себе только и исключительно одно – адюльтер. Главное во всем этом – не особое воздействие музыки на человека, но его духовная спячка, движение по замкнутому кругу.

Но есть и второй, более глубокий смысловой план истории Позднышевых. Друг Л. Н. Толстого и проникновенно тонкий его читатель Николай Николаевич Страхов заметил в письме автору главное: «Сильнее этого вы ничего не писали, да и мрачнее тоже… Герой ваш, несравненный герой эгоиста, и эгоизм его является во всей отвратительности. Как хорошо, что он убивает жену не за вину, а просто по ревности, для которой у него в душе нет ничего сдерживающего и которая совершенно права по отношению к его жене…»[334]

В действиях Позднышева нет нравственного ограничения, в таком контексте и понятно его же высказывание: «Я настаиваю на том, что все мужья, живущие так, как я жил, должны или распутничать, или разойтись, или убить самих себя или своих жен, как я сделал»[335]. Однако у катастрофы, постигшей героя, более сложная природа, а нравственная составляющая – только часть ее. Позднышев убивает, потому что не может не убить, и дело не только в его разъяренной ревности. Еще в молодости внимание Толстого-художника привлекло чувство ревности. С годами ему открылось, что словом «ревность» люди привычно называют самые разные побуждения человека. Да, Позднышев, герой повести «Крейцерова соната», почти патологически ревнив. Вместе с тем он намеренно завлек свою жену в музыкальную ловушку. Он мучительно страдал от рисуемых его воображением картин падения своей жены, но он же и страстно желал ее измены.

В повести «Крейцерова соната» музыкант Трухачевский – всего лишь повод для разыгравшейся драмы, вспомогательный персонаж, не более того. В истории Позднышева ревность, помимо прочего, стала внешним прикрытием для сложных, не всегда понятных самому герою чувств, неким рычагом, благодаря которому свершается неотвратимый, роковой ход событий. В истории супругов Позднышевых проявилось непредвиденное: за предельным сближением с любимым человеком открылась перспектива вражды и борьбы, отчуждения и ненависти, злобы и бешенства. Любовь не исчезла, не переросла в противоположное чувство, а как бы продолжилась – в желании убить.

Толстой заглянул в бездну чувств и страстей. В мировой литературе к такой их глубине и пугающему хаосу еще никто не выходил. В последнюю четверть ХIX столетия и в первые десятилетия нового века Зигмунд Фрейд сделает свои открытия, многие из которых человек ХХ века с какой-то странной готовностью возьмет на вооружение для понимания своих чувств и побуждений, в том числе половых. От толстовских же открытий он скорее отшатнется, далеко не случайно, а последовательно и самым упорным образом, и особенно на рубеже ХХ – ХХI веков, настаивая на неприемлемом для него учительстве писателя.

Позднышев, сладострастно изводя себя ревностью, придумал историю измены, исказив и преувеличив случай Трухачевского, и не преодолел искушения убить жену – однако именно и только любовь к ней наполняла и освещала собой всю его жизнь. Убив ее, он разом уничтожил самого себя. В финале рассказ мужа-убийцы перерастал во вселенскую историю о несчастном человеке[336], который движим любовью к другому человеку, но эта любовь до крайних пределов мучительна и чревата безвыходными тупиками. Эта мысль глубоко созвучна сказанному героем Достоевского в повести «Кроткая»: «На нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем любить и не знаем иной любви»[337].

Однако при этом важно помнить, что и та и другая повесть включают в себя, и особенно в финале, свет нравственного преображения героев. Правда, и у этой истории в каждом конкретном случае была своя проблемная глубина.

Публицистическая часть «Крейцеровой сонаты» явно не сходилась с финальной, одно противоречило другому. У самого Толстого было ощущение внутренней согласованности своего произведения. Его другу Черткову сложность и противоречивость повести не импонировала, и он потребовал от писателя полнейшей определенности в высказываниях, указав ему на отсутствие «центра христианских убеждений»[338]. Толстовский последователь настаивал на «более всестороннем освещении вопроса» и приведении повести «к большему единству»[339]. Вскоре и сам Чертков напишет статью с говорящим названием «Трезвые мысли о половых отношениях», которой будет открыт сборник «Тайный порок», опубликованный издательством «Посредник» в 1894 году. Однако Толстой не откликнулся на настойчивое требование своего друга и исправлять свою повесть, центруя ее на христианских убеждениях, не стал.

Сам факт создания повести вскоре стал предметом осмысления самого автора, в письме В. Г. Черткову Толстой отметил: «А что-нибудь скверное б[ыло] в Кр[ейцеровой] Сон[ате]. Она мне страшно опротивела, всякое воспоминание о ней. Что-нибудь б[ыло] дурное в мотивах, руководивших мною при писании ее, такую злобу она вызвала. Я даже вижу это дурное. Буду стараться, чтобы вперед этого не было…»[340] Драматизм диалога творца «Крейцеровой сонаты» с жизнью и с самим собой остро уловил тот же Н. Н. Страхов. В одном из своих писем он заметит о Толстом: «В „Крейцеровой сонате“ разве не прямо кровь его сердца?»[341]

Толстому пришлось, реагируя на первые резкие читательские высказывания, написать «Послесловие» к своей повести, где в тоне поучения он поддержит самые резкие высказывания своего героя. И это оттолкнет от него, автора «Крейцеровой сонаты», читателей-современников. В «Послесловии» к повести Толстой напишет: «Я ужасался своим выводам, хотел не верить им, но не верить нельзя было. И как ни противоречат эти выводы всему строю нашей жизни, как ни противоречат тому, что я прежде думал и высказывал даже, я должен был признать их»[342]. Толстой в каком-то смысле даже смягчит жесткость поучения рассуждением об идеале: «Целомудрие не есть правило или предписание, а идеал или, скорее, – одно из условий его. А идеал только тогда идеал, когда осуществление его возможно только в идее, в мысли, когда он представляется достижимым только в бесконечности и когда поэтому возможность приближения к нему – бесконечна. Если бы идеал не только мог быть достигнут, но мы могли б представить себе его осуществление, он бы перестал быть идеалом. Таков идеал Христа, – установление царства Бога на земле, идеал, предсказанный еще пророками о том, что наступит время, когда все люди будут научены Богом, перекуют мечи на орала, копья на серпы, лев будет лежать с ягненком и когда все существа будут соединены любовью. Весь смысл человеческой жизни заключается в движении по направлению к этому идеалу, и потому стремление к христианскому идеалу во всей его совокупности и к целомудрию, как к одному из условий этого идеала, не только не исключает возможности жизни, но, напротив того, отсутствие этого христианского идеала уничтожило бы движение вперед и, следовательно, возможность жизни»[343].

Писателю была нужна ответная реакция современников, разрешающая собственные его сомнения в правильности выводов, к которым он пришел, создав «Крейцерову сонату». И читатель отозвался. А. П. Чехов точно заметил, что повесть «до крайности возбуждает мысль»[344]. Без преувеличения, «Крейцерова соната» стала событием в европейской и российской жизни последней четверти ХIX века. А. А. Толстая вспоминала: «Трудно себе представить, что произошло, например, когда явились „Крейцерова соната“ и „Власть тьмы“. Еще не допущенные к печати, эти произведения переписывались уже сотнями и тысячами экземпляров, переходили из рук в руки, переводились на все языки и читались везде с неимоверной страстностью. Казалось подчас, что публика, забыв все свои личные заботы, жила только литературой графа Толстого… Самые важные политические события редко завладевали всеми с такой силой и полнотой»[345].

Повесть в миру, по словам самого Толстого, делала свое дело: «продолжала буровить». Она прямо вторгалась в жизнь. Но в диалоге с правдой «должного», по Толстому, мирская жизнь не могла не отстаивать свое природное естество. «Крейцерова соната», как никакое другое произведение позднего Л. Н. Толстого, вызвала мощную волну полемических читательских откликов[346].

Дочери Льва Толстого – Татьяна и Мария – были и свидетелями развернувшейся дискуссии, и первыми читателями «Крейцеровой сонаты». Восемнадцатилетняя Мария, повторим, приняла самое активное участие в переписке этой повести[347]. Знание толстовской позиции в отношении любви и интимной ее стороны раз и навсегда вошло в жизнь Татьяны и Марии. Оно ощущалось в дальнейшем общении с отцом, и подчас положение каждой из сестер было очень сложным, а переживания глубоко мучительными.

Не испытывали ли толстовские дочери шок, вникая в мысли отца о любви, семье, половых отношения, похоти и разврате? Что переживали дочери писателя, читая, например: «Дети – мученье, и больше ничего»[348]? Татьяна не могла не задуматься над строками одной из редакций повести, а может быть, и вспоминала их позднее: «Девушка, обыкновенная, рядовая девушка какого хотите круга, не особенно безобразно воспитанная, – это святой человек, это лучший представитель человеческого рода в нашем мире, если она не испорчена особенными исключительными обстоятельствами. Да и обстоятельства эти только двух родов: свет, балы, тщеславие и несчастный случай, сближение с другим мужчиной, разбудившим в ней чувственность»[349].

«Крейцерова соната» оставила очень глубокий след в душе Татьяны Львовны. В ее дневнике было записано 18 октября 1890 года: «Мне так грустно и тяжело, что я не могу слез удержать. Это глупо и недостойно, но я чувствую себя растерянной, несчастной и одинокой. Я не знаю, что со мной будет и чего мне желать. Я только что, с тех пор как задумана „Крейцерова соната“, решила твердо, что я замуж не выйду. Мне это казалось легко и желательно, а теперь все спуталось, решение мое поколебалось, то есть я не могу мечтать о безбрачии и не должна думать об обратном. Пословица, которую я сегодня целый день себе повторяю, – fais се que dois, advienne que pourra[350] – не помогает мне, и сегодня очень трудно всех любить»[351].

Через несколько дней следует запись, свидетельствующая о том, что молодая девушка видит многое сквозь призму отцовского произведения: Софья Андреевна «рассказала, что Сережа[352] в очень хорошем настроении, живет аккуратно и целомудренно. По этому поводу мама рассказывала, что Сережа ей говорил, что почти все его товарищи, а именно: Всеволожский, оба Олсуфьевы, Татаринов, Львов, Орлов и еще кто-то, – все совершенно чистой и целомудренной жизни. Это меня очень удивило и так обрадовало, что я целый день об этом думаю. Это должно быть так же естественно, как целомудренность девушек, но мы так не привыкли это слушать, что этому радуешься, как счастливому исключению.

У нас последнее время много об этом говорят и читают, потому что с тех пор, как появилась „Крейцерова соната“, папа получает целые возы книг об этом вопросе. Сегодня почта принесла пропасть брошюр, которые я просмотрела и которые показались мне очень дельными, и журнал „The Alpha“[353]. Все это из Вашингтона»[354].

Софья Андреевна с дочерью Татьяной. 1897

Александра Толстая. 1898

Татьяна примеряла мысли отца к своей жизни: «Если бы случились совсем идеальные условия (на что мне совершенно нельзя надеяться), то я не прочь бы выйти замуж. У меня нет того желания остаться девушкой, какое было после „Крейцеровой сонаты“ (может быть, потому, что я ее давно не перечитывала)»[355].

13 октября 1890 года запись в том же духе:

«Сегодня утром папа мне диктовал свою статью по поводу одной американской брошюры – „Диана“, в которой он говорит, что то влечение, которое существует между мужчиной и женщиной, совсем не должно удовлетворяться браком, а что оно совершенно удовлетворяется духовным общением[356]. Я, конечно, во время того, как писала, переносила все сказанное на себя и поняла, почему, когда Ге рассказывал мам?, что Миша[357] не хочет жениться, я почувствовала так мало огорчения и так много радости. Оба эти чувства были, но второе настолько сильнее первого, что оно его совсем заглушило. Было бы только между нами общение духовное, только мне и нужно. Вот терять это очень тяжело. А то, что он хочет не жениться, радует меня потому, что, может быть, ему от этого будет лучше и он будет лучше.

Он пробыл здесь неделю, и у меня осталось такое хорошее, теплое чувство об этом времени. Оттого с ним хорошо, что он такой хороший человек и что при нем не только не сделаешь ничего дурного, но и мысли дурной быть не может»[358].

Урок переписывания «Крейцеровой сонаты» отозвался и в истории отношений Марии с Бирюковым. Согласия на брак с ним она так и не получила, но нашла утешение: «Еще вот что: часто прежде думала и теперь думаю, разве это важно? Разве не проживем мы врозь жизнь, идя по тому же пути? И разве это не будет лучше, разве не важно то, что мы будем чисты? Много думала об этом, и думала вот что. Брак есть падение. Если бы брак стоял бы у нас на пути, если бы не было препятствий, производящих столько зла, если бы брак содействовал служению Богу – тогда так, можно бы помириться с падением, можно бы утешаться, что одно стоит другое, но у нас брак не только не содействует служению Богу, не только не стоит нам на пути, а, напротив, производит много зла и тем заставляет нас, меня по крайней мере, сворачивать в сторону, делая много зла. И все это ради чего?»[359]

Повесть «Крейцерова соната» помогает понять позицию Льва Толстого, особенно самые жесткие и в нескольких случаях шокирующие его высказывания по поводу различных историй любовного свойства в жизни дочерей Татьяны и Марии, и до их замужеств, и после.

С. А. Толстая не без горечи отметила, что Таню и Машу Толстой «любил гораздо больше остальных детей. ?…? На своих девочках он чувствовал свое влияние и радовался этому»[360]. С разладом в отношениях с женой именно повзрослевшие дочери становились для него важной и необходимой опорой. Благодаря им Толстой не был духовно одинок в кругу семьи, в общении с дочерьми он обретал большую уверенность во многих своих новых представлениях. Мария душевно стала ему ближе, чем кто бы то ни был. Толстой нуждался в дочерях-друзьях.

Но ход событий был непреложен. Александра Львовна Толстая очень точно охарактеризовала сложившуюся со временем в жизни незамужних дочерей Толстых ситуацию: «Несмотря на строгие принципы, руководившие их жизнью, и их безграничную преданность отцу, обе старшие дочери томились потребностью личного счастья, желанием иметь свои семьи. Таня, кроме служения отцу, заполняла жизнь искусством, Маша – изучением медицины и помощью окружающим ее людям»[361].

Татьяна и Мария вступали в новую пору своей жизни – замужества. И отец всегда близко к сердцу принимал происходящее с ними, сопереживая дочерям и в радостях, и в горестях их семейной жизни.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.