6. Горный дух. Вячеслав Иванов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6. Горный дух. Вячеслав Иванов

Должно быть, шел 1918 год, бесхлебный, смещенный, перевернутый. Мы, четыре девицы, решили ехать за мукой по Курской жел[езной] дор[оге]. Мена вещей на еду была в те времена самой эффективной мерой в борьбе с голодом. Зима, холод, ранняя тьма, вокзал, толкотня, неразбериха, поезд «Максим Горький», который неизвестно когда придет, когда пойдет. Подговорили высокого солдата за деньги помочь нам взобраться в телячий вагон. Он шел по платформе большими, решительными шагами и казался нам героем. Мы бежали за ним. Он подвел нас к составу поезда, постоял, махнул рукой и скрылся. Наша мзда ему обошлась без труда.

Мы вернулись домой, обогащенные горьким опытом. Но мне стало плохо. «Красная морда», — говорила неприязненно старшая сестра, когда мы вечером собирались с книгами у единственной лампы. А я пылала в жару, еще не сознавая, что я тяжело больна. Обнаружился брюшной тиф. Спали в комнате с Катей, и ночью я ее будила. Помню тяжелые бредовые кошмары. Под стулом сидели два злорадных темнокожих мальчишки — не то негры, не то чертенята. Они пели. И я не знала, как от них избавиться.

Лечил знакомый фильский доктор, прозванный Генрих-птицелов. Косу мне сбрил тупой бритвой фабричный мастер Филипп Степанович.

Когда я поправилась, то оказалось, что на свете совершенно нечего делать. Сидела у окна.

Еще в чепце на бритой голове я пришла в Большой Афанасьевский переулок на Арбате к Вячеславу Иванову. Это была дерзость, но я искала жизни.

Вот примерно тот стихотворный багаж, который я рискнула ему показать.

Песенка воде

Плененному тоской чужда вода и дети.

Вода и дети никогда не лгут.

Мне легче жить, как дождь раскинет сети,

В домах наладит ласковый уют.

Смеркается. Уж смотрят дети сонно.

Водой горячей замутнен стакан.

И шутит дед, внезапно умиленный,

И кружит сердце сладостный туман.

Дождь

В сырой осенний день не требуют, а просят.

Спешат ручьи, волнуясь, как ревнивые,

А девушки бесцельно чешут косы,

Милей красавиц в дождик некрасивые.

Свет лампы радостен, как возвращение,

Измученный, взяв книгу, улыбается.

Под сильный дождь смягчаются движенья,

И все прощается, легко Прощается.

Сегодня

Какой сегодня тусклый свет

И едкая ненужность слез,

И сухость мыслей и волос.

И я даю себе совет —

Любить покойный синий цвет,

За все, за все благодаря.

Ведь мне уж не тринадцать лет,

Желать обид и рыжих кос,

И ассирийского царя.

Перед снегом

И умный вечер ничему не верит,

И самый хитрый — с болью лицемерит,

У тучи жутко поседелый край.

Одна лишь бабушка слепая верит в рай.

И холодея, как спасенья, снег зову.

В такой же миг Бог сотворил сову.

Были тогда Богородичные темы, как опыт познанья высших сфер.

* * *

Сложишь руки, как ласточку греешь,

И моленья твои обо всех.

Только горестно пожалеешь

Тех, кто на душу принял грех.

Да, я, девушка, знаю тоже

Эти гибкие стебли мольбы.

Без конца повторять: «Боже, Боже»,

И стоять у дверей судьбы.

Был некоторый уклон в песенку.

С тобой

Тихо с тобой, как под елкой,

Где прилежно убрано беленьким.

Пряменькая, осторожная,

На снегу твой следочек меленький.

Грустно с тобой, словно ветру,

Что с далекою далью не справится.

Потрясенный колотится в грудь

И швыряется оземь, пьяница.

Страшно с тобою, как спящему

Снится — встать на ступеньку шаткую.

Над провалом, над чернотой,

Неразрешимой загадкою.

И с тобой тепло, как котенку

Сладко в шапке моей свить гнездышко.

Чему улыбнешься спросонку,

Чиркнув ночью спичечной звездочкой?

Имело тогда успех стихотворение, навеянное «Дон Кихотом». Собиралась я писать биографию Сервантеса, но не одолела.

Дань коню

Когда сражался Дон Кихот,

А Санчо получал побои,

Не замечали, что Россинант

В ненарушимом был покое.

Среди трактирщиков, пастушек,

Невероятных сумасбродств

Рассеян ветром, пьян усталостью

Переходил мученья вброд.

Он принимал житье людское,

Как ночи, дождик, холода,

Бежал, куда ему придется, —

Прозрачного ручья вода.

Геройской ярости Кихота

Невольной был он укоризной,

Сопровождающий послушно,

Как слабый отсвет лучшей жизни.

Как только хватило удали прийти к большому человеку, поэту, мыслителю, ученому в его кабинет на Арбате? Или же это гнала фильская тоска? Я была стриженая, замерзшая, угрюмая и — дерзкая. Помню первый визит в квартиру Вячеслава Ивановича. При разговоре присутствовал Иван Моисеевич Дегтеревский, верный оруженосец поэта и его подголосок, в дальнейшем устроитель пушкинского семинара в своем доме (Староконюшенный, 4), известном как студия Гунста [329]. Разговора не помню. Впоследствии Вячеслав Иванович говорил мне: «Вы имеете обыкновение не нравиться сразу. Я тоже подумал тогда: „Что-то странно“… Но потом, потом»…

Я стала бывать в Большом Афанасьевском. Как-то хорошо, легко получалось входить в эти двери, непринужденно завязывалась беседа.

Доверчиво, щедро рассказывал В. И. о своей покойной жене Зиновьевой-Аннибал, об ее необыкновенном даровании постигать человека. Вспоминал об ее тяжелой смерти — она задохнулась, заразившись скарлатиной, волновался, ходил по комнате. Я с замиранием сердца смотрела на большой портрет сильной, властной женщины, висевший в простенке. Позднее мне стало известно о посмертном общении поэта с умершей возлюбленной. Гершензон говорил, что Лидия Дмитриевна была не менее одарена, чем ее гениальный муж. Она умела находить общий язык с деревенской старушкой и равно с представителем высшей культуры. Она была автором книг «Трагический зверинец», «Тридцать три удара», «Кровь и кольцо»[330].

Я не могла вовремя познакомиться с ее произведеньями, а затем они пропали с книжного рынка совсем. Но то, что мне довелось прочитать, пугало каким-то необузданным протестом, экзальтированностью, вызовом. Характерны для нее запомнившиеся строки:

«Я б устроила в бане бал,

Я — Зиновьева-Аннибал».

Впрочем, тогдашний мой суд был незрелым. Думается, что она принадлежала к авторам, более талантливым в жизни, чем в произведениях.

Настало теплое время, стаяли снега. Моя бритая голова оделась кудрявой шевелюрой. В. Ив. был нежно-внимателен и участлив ко мне. Он удивлялся моей интуиции, угадыванию мыслей. Так, я чутьем узнала об его пристрастии к Городецкому, об этой кратковременной вспышке взаимного влечения [331].

В ту весну и лето я посвящала В. Ив. стихи. Не все уцелело. Были строки:

«Так, всякий, кто знал Вас,

Бывал на Альпах.

Вас всякий знал, кто раз

У счастья просил пощады.

Ночь совершенней дня,

И в Вас, как в звездной ночи,

Стоит надмирная прохлада.

Безогненностью дальнего огня,

Крылатым холодком мне в очи —

Вы над ковром ликующего сада.

Как страстно я запомню это лето,

Где, царственным вниманием согрета,

Я в ласточку менялась из совы.

О, древнее лукавство жизни,

Приоткрывающее путь к отчизне, —

Зеленый цвет травы!

И как меня загадочно делили,

Потягивая кончики усилий,

Любовь, трава и лень!

О, сад мой под Москвой,

                                всех трогательней мест!

Глядеть, дышать — никак не надоест!

Божественно-бездумен день».

Война, потрясения, бесхлебица, неустроенность — все преодолевалось тогда силами молодости, встречей с гением, безгранично душевно богатым.

К этому лету относится также мое признанье:

«Через меня послана

                Белая роза —

Роза бездонного мира —

Поцелуем глубин благовонных,

Веяньем звездного неба

Навстречу сиянию в Боге

И вечной живости веры —

                Даром любви».

Прочитав врученный ему листочек, В. Ив. взял меня за руку и долго, долго безмолвно смотрел в глаза. Мне даже стало неловко.

Об этом посвящении Гумилев впоследствии говорил: «Отголосок символизма. Идет певец по дороге и поет. А женский голос следует за ним, прячется в кустарнике и подпевает».

Поэтические кружки, литературная молодежь, знакомство с Бальмонтом — все создавало подъем, когда земли под собой не чувствуешь.

Характерно стихотворенье тех лет:

«Жизнь, если ты меня настигла,

Искать всегда я буду

Игр и пиров,

            Видя,

Что зелень любит буйство.

Облака — измену,

А ветер и вода — внезапность.

И если необъятен свод небес,

Пусть в сердце бабочка дрожит

Божественного смеха».

«Удачное воплощение», — отзывался обо мне В. Ив.

Я выходила из Б. Афанасьевского переулка с таким тугим напором радости, что будто летела над землей, ослепленная ярким блеском. Было на углу кафе-молочная, куда я не забывала заходить и полакомиться для полноты блаженства. И бежала домой на Фили через Дорогомиловскую Заставу. О, этот путь, исхоженный мною во все часы суток, во все погоды, во все времена года! Неотъемлемая часть жизни!

Его уже нет в Москве, и только некоторые уцелевшие на-именованья говорят о прошлом. Что может быть невероятней прошлого? Что может быть несбыточней прошлого?

Арбат с его прихотливыми переулочками простирался, как заповедник московской интеллигенции. Сколько чтимых имен знали мы здесь: Бальмонт, В. И. Чулков, Сакулин, Гершензон, Марина Цветаева, Антокольский, вахтанговцы, Бутомо-Названова[332], Брюсов, Гунст, Тихомиров[333], Суражевский, Домогацкий [334]. Те, кому молодежь поклонялась, у кого училась. В те годы я рисовала Москву так:

«Москва все круглое навеки полюбила,

В Москве у женщины покаты плечи,

В неспешных улицах радушны встречи,

И камни землю не покорили!»

На какой же это было планете — «неспешные улицы»? Тогдашняя улица изображалась патриархально:

«Идут пионеры — зверинец мизинцев,

С дробным трепетом барабана,

По черному золотом: „Элмаштрест“

Выкриком иностранной брани».

(Еще не привыкли к сокращенным словам.)

«Трест. Стук копыт,

Как из хобота,

В ухо автомобильный гудок.

Встретились три подростка

На углу поздороваться розово.

Застремилась в поток балерина

Выхлопатывать право на „браво“.

Выглядывает протокол

Из кармана объёмной дамы,

Стоит загорелый крестьянин,

Беспомощно разводя руками».

А Знаменка, теперешняя Фрунзе, с белым домиком Мониных, где я находила приют? В уступе стены при спуске к Александровскому саду помещалась большая икона Знаменской Богоматери с гирляндой разноцветных лампадок, нередко зажженных. Василий Блаженный стоял перед Знаменьем на коленях и плакал, предвидя пожары, часто бушевавшие в деревянной Москве.

То было время размноженья всякого рода студий, кружков, организаций. Голодная молодость бежала учиться танцевать и декламировать. Я ходила к Озаровской читать стихи и в балетную группу Долинской [335]. Все это было в арбатской округе, дорогой сердцу. А как попадать на Арбат с Филей? Дорогу через Дорогомиловскую Заставу помню, как вчерашний день, ее-то и хочется помянуть здесь.

Думает ли современный москвич, что это название сложилось при Алексее Михайловиче, которому дорого и мило было ездить к своей невесте Наталье Кирилловне той дорогой?[336] Арбат вел прямой линией к Смоленскому рынку, богатому всем: от драгоценного фарфора и золотых часов до валенок и кур. Нищие, воры, благородные дамы, озорная молодежь, дельцы — пестрый цвет всех рангов. Дальше — спуск к реке — Воронухина гора, где снимали комнатки провинциальные курсистки. Бородинский мост через Москву-реку, в которой тогда еще можно было купаться, вода была достаточно чиста. За ним низенькие мещанские домики, но все же городские. И вот — застава — 2 каменных строенья друг против друга, где трамвай № 4 делал полукруг и вез на Арбатскую площадь. Дальше, далеко отступающие от дороги почти сельские домочки с садиками мелких собственников. О тротуарах не было помина — естественная земля во всех ее сезонных переживаниях. Унылое, тенистое, сырое русское кладбище с тесно посаженными могилками. Его теперь не стало. Поблизости еврейское кладбище с черными плитами захороненья. Пригорок, выводящий на мостовую и мост через окружную железную дорогу. А там поле, открытое всем ветрам, вплоть до серого забора, окружавшего фабричный участок. Укрытия — никакого. Охраны — никакой. Фабричные мужчины с опаской говорили о позднем возвращении из города через заставу. А я шла, не сомневаясь.

«Неженственно с твоей стороны ходить по темным дорогам», — критиковали сестры. Но что было делать? На Филях жизнь иссякла, а поезда приходили в Москву с противоположной от Арбата стороны. Опасность была, разумеется. Страшен был мост.

Бывало, кучер Трофим, в те времена, когда мы имели лошадей, подъезжая к мосту, придерживал рыжего Чародея, а потом пускал его полным ходом, и громко раздавался по настилу стук мчащихся копыт. Ведь тут-то из-за железной ограды могли выскочить разбойники, преградить путь пролетке и расправиться по-своему. Мы проносились вихрем. В годы революции машина гналась здесь за фильским священником с намерением прижать его к железной стене ограды и раздавить.

Как-то в лунную осеннюю ночь я возвращалась с урока, и за мной пошли, поднявшись с камней, три парня. Один толкнул другого мне в спину. Я удержалась на ногах и закричала на них с такой яростью, что они остановились, озадаченные, и дальше не пошли.

Как-то ко мне присоединился попутчиком солдат, очень испуганный безлюдными местами. Особенно боялся он, что из высокой ржи в поле выскочат злодеи и нападут на нас.

«Не бойтесь, — ободряла я его. — Вы идете со мной». И ему становилось легче. Я довела беднягу до жилых строений.

Как-то в весенний разлив я шла на пушкинский семинар и остановилась перед огромной лужей, превратившей поле в озеро. Встречный парень в сапогах предложил перенести меня через воду. Я согласилась. Он поднял меня, бросил в озеро, захохотал и убежал. Я вернулась домой и не простудилась.

На пушкинский семинар в Староконюшенный переулок на Арбате ходили пешком издалека две участницы — я с Филей и другая из Сокольников.

Году в 1920 (?) Вячеслав Иванович уехал в Баку в поисках лучшего устроения жизни. Он очень любил свою семью и всемерно о ней заботился. Расставанья не помню. Наш поэтический кружок при ГИСе, организованный Фейг[ой] Коган, распался. Через других я узнала, что он |Вяч. Иванов — публ.) отозвался обо мне: «Гениальный ребенок».

В 1924 году Вячеслав Иванович с Лидой и Димой вернулся в Москву и остановился в Доме ученых. Намечался скорый отъезд его в Италию при содействии Луначарского. Религиозному философу не находилось места в нашей стране. Он спрашивал обо мне, посылал знакомых съездить за мной на Фили и наладить встречу.

В арбатском переулке в помещении школы Маяковский читал доклад о рифме, а Вячеслав Иванович сидел в президиуме в качестве оппонента. Туда я и пришла для встречи с ним. Во время доклада я захотела переменить место и встала со стула. В. Ив., думая, что я ухожу, вышел из-за стола, подошел и шепнул: «Не уходите, я хочу с Вами поговорить». Так началось наше второе знакомство.

Я была уже молодой женщиной, с трудным жизненным опытом. Он допытывался о моем семейном положении, я отвечала уклончиво. Он сердился. Он прелестно сердился. Жалел, что жизнь так неустроена. (Столяр на Филях делал мне предложенье. Он потерял молоденькую жену, поставил ей памятник с надписью «Дорогой Юлечке от мужа Сметанина» и спрашивал через Аннушку: «Согласна ли Ваша барышня выйти за простого человека, или ей обязательно нужно канцеляриста?»)

Я смеялась, а он грустил: «У Мочаловой жизнь погибшая!»

«С некоторых пор я замечаю, что мысль о Вас сопровождается музыкой».

Смотрел на фото и говорил: «Прелестна девушка, в которую я влюблен».

«Надо поставить маяк внутренний и внешний».

Я спрашивала: «Кто к Вам ходит?» — «Ко мне ходят только поэты». — «Расскажите о себе». — «Я как принц в построенной башне. Мир, в основном, уже познан».

Одного из приходящих поэтов я встретила. Маленький человечек, чуткий и пугливый, как зверек среди людей. Не знаю, что он писал, но сам был фантастическим персонажем гофмановских сказок.

«Все плачешь ты о мертвом женихе, — говорил В. Ив. по поводу моей печали о Гумилеве. — Он Вас отметил и умер».

«Лермонтовско-гумилевский темперамент».

Постоянным посетителем В. Ив. был Юрий Верховский. Приходила Александра Чеботаревская, покончившая с собой в тот год. Писали портреты художники.

«Мир держится молитвами тайных старцев».

В. Ив. узнал, что ко мне на Фили ходит некий поэт с очень дурной репутацией. Он был всюдошный и вездешный, претендовал на роль духовного руководителя. Впоследствии его сослали, и в ссылке он погиб. Мне он жестоко повредил, прекрасно разобравшись в моей неопытности, бескорыстии и беззащитности. Пошло-талантливый и пошло-бездарный N.N. имел у многих скандальный успех.

В. Ив. решительным разговором разорвал это знакомство. «Простите, что я поступил без Вашего согласия».

А я и не сердилась. Вопрос был накрепко решенный.

Одно из посвящений мне этого духовного провокатора я все же приведу:

«Смотрю, забыв сближения,

Как входишь ты на путь,

Как в мерности движения

Крылато дрогнет грудь.

Такие же высокие

И отдых, и покой

У ангелов Вероккио,

Идущих в сад святой.

Но мироненавистнику,

Мне радостен и люб,

Подобный остролистнику,

Обрез горящих губ».

Мы расстались с В. Ив. наскоро. Тон прощанья с его стороны был раздраженный. Уезжая, он увозил с собой спутницу жизни О. А. Шор [337]. Перед отъездом он написал мне предисловие к предполагаемому сборнику стихов [338]. Это и был поставленный мне маяк — внутренний и внешний.

По общему утверждению Вячеслав Иванович удивительно выиграл в наружности к возрасту седины. В зрелости он был рыж и массивен. Это сошло, и осталась соразмерность фигуры, тонкость черт лица. Не одни «жены мироносицы», как ехидно называли его поклонниц, восхищались каждым жестом, каждой позой великого артиста. Даже не вникая в суть его высказываний, можно было на собеседованьях любоваться многообразием оттенков, которыми весь он переливался. Женственность, младенческая беспомощность опущенных рук, что-то от птицы, от камня, от колебанья ветвей. Лицо ученого, мудреца, провидца. Обеспеченье, изящество каждого слова и каждого шевеленья. Как милостиво и сдержанно принимал он пищу. Голос его не имел сравненья по своему музыкальному звучанью — выверенный звук, легко взлетающий, прозрачный, серебряный. Великолепное знанье людей и уменье властвовать ими. Говорили, что еще в гимназические годы он умел усмирять юно-шей-кавказцев, которые бросались друг на друга с кинжалами во рту.

Эпитет «необыкновенный» приходится повторять многократно, постоянно.

Не удержусь сказать: «Необыкновенное душевное богатство». «Вячеслав Великолепный» — назвал свою книгу о нем Лев Шестов [339].

Всем известно пристрастие В. Ив. к Древней Греции. Аполлон и Дионис были вехами его мировосприятия. Он как-то сказал мне, что в Греции его привлекает то, что он считает руководящим — чувство меры. Но мера его была мерою снежных горных вершин. Обычное, человеческое — упреки, жалобы, досада, раздраженье — отступали от него прочь. Он был очень деятелен в жизненной борьбе, не поддаваясь «житейскому волненью».

Я знаю только одно имя, которое можно сопоставить с В. Ив. — Генрик Ибсен. Та же многогранность ума, горный воздух, неизменяющее равновесие изящества. И — познание пещерных лабиринтов со всеми трудностями хождения во мраке.

Вячеслав Иванович кончил своего «Человека»[340] молитвой «Царю Небесный», как Гёте кончил «Фауста».

О стихах Ольги Мочаловой

Искусство наших дней не знает общей, прямой, ровной дороги. Вразброд торят пионеры нехоженные пути, забираясь порой в невылазную глушь, и не всем легко и по сердцу пробираться за ними звериной тропой.

Такова и лирика О. М. Не всем сразу прозвучит она полным и внятным голосом; зато не раз и вознаградит прислушивавшихся и вникавших интенсивным просверком жизненной правды и своеобразной, причудливой красоты.

Ночь — и небесный всадник развернул «свиток точных звезд». Летний зной — и «колонны воздуха перепилены алмазным журчанием птиц». Зима — «и белкой на землю спрыгнул снежок». О воде — «нет женственнее переходов — возвращаться и умирать». О вечере — «Богородица кротких рук». О котенке — «обрывочком пиратских грез котенок мой живет!» И еще — «шелковинка драчливая моя, водопадик, забавный до искр паяц, суматоха моя, котенок, потеха, помеха, кот». «Столько нанюхался леса, заподозрил ведьминых грез, что рубин пред тобою безволен, женщина несильна».

О жизни: «Итальянский мальчик».

О сирени: «Как страсть гениальной старухи, протягивает руки, изысканна и страшна».

О душе: «Из обломков радуг моих построй человечью душу».

Любимый «прием» поэтессы, проще сказал бы — оригинальная особенность — парадокс воображенья.

Поэзия ли это? Но как назвать иначе сжатую в немногих с налета, но не случайно схваченных словах, такую встречу души и жизни, когда последняя неожиданным поворотом и выраженьем лица как бы проговаривается и выдает что-то о себе первой. А эта мгновенно ловит вырвавшиеся просверком полупризнания и делает из этого лишнее слагаемое своей дружбы и вражды, влюбленности в мир и ненависти к миру? Поистине, это схватыванье чуждого и нечаянного в изведанном и обычно-замкнутом, это целостное изживанье в типичном явлении его внезапно усмотренной разоблаченной единственности и вместе общности с отдельным и чужеродным — составляет индивидуальную основу поэзии, как творчества образов.

Искусство ли это?

Да, если не победу гармонии и высоты, незыблемых, как прежде, мы зовем ныне искусством, но и отчаянно-дерзкую игру с прибоем хаоса на крайних отмелях разумного сознанья. Необычная по быстроте и остроте сила узрения, представляющая новыми и невиданными знакомые вещи и отношения, давно была примечена мною в первых поэтических опытах М. Ради этой силы и прощаю их дерзкую и вместе застенчивую, злую и ласковую дикость, их невыдержанность и беззаконность. В ее глазах лирическое зеркало, искажающее линии и пропорции вещей, как искажает и сдвигает все новое искусство, но сосредоточивающее в предмете, как в некоем фокусе, их душу. И еще за то я мирюсь с ее варварской музой (волчья Беатриче), что в ее стихах поет лесная хищная кровь под холодною маской гордой и резкой мысли, за то, что она не любит интонаций душевной убедительности и, определяя или изображая вещи и ощущенья, больше скрывает, чем выражает сердечное чувство (признак глубокой страстности); за металлически-звонкий и уверенный тон ее приговоров, тем более звонкий и холодный, чем мучительнее заключенное в них признание, за рассчитанную сухость определений, за алгебру отвлеченных понятий, раскрывающих только внутреннему зрению цветущий образ, — за надменную скупость слов и мелодий, за сдержанный в наружном проявлении и в глубине неукротимый душевный пыл. Талант жесткий и хрупкий. Она похожа на Гумилева, в стихах которого, по ее словам, «стройный воздух» — духом его вольности и вызова и сталью духовного взора — и напоминает порой Малларме [341] (которого не знает) приемом сочетанья абстрактного с чуждым конкретным для обозначенья другой, не названной конкретности, как и парадоксами синтаксиса.

Начало творческой деятельности М. многое обещает и ко многому обязывает, но поручиться за нее ни в чем нельзя. Гордая, она по-лермонтовски несвободна, потому что не находит в себе воли — веры, нужной для выбора пути. То строго-пытливо, то дерзко-жадно вглядывается она в лицо жизни, но песня не ставит ее выше жизни, не освобождает. У нее самостоятельная оригинальная манера при относительной слабости техники (стихи ее различишь среди тысячи) и великолепный поэтический темперамент, сочетающийся с необыкновенной силой узренья, но еще нет окончательно сложившегося лица.

Вячеслав Иванов

Москва, 27 августа 1924 года.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.