Кровавый буран
Кровавый буран
…политика отсечения чревата большими опасностями для партии… метод отсечения, метод пускания крови… опасен, заразителен; сегодня одного отсекли, завтра другого, послезавтра третьего, – что же у нас останется от партии?
Сталин. Из заключительного слова на XIV партсъезде (1925).
…Сталин, в качестве генерального секретаря, внушал Ленину опасения с самого начала. «Сей повар будет Готовить только острые блюда», – так говорил Ленин в тесном кругу в момент X съезда партии.
Троцкий. Из речи на пленуме ЦКК и ЦК ВКП(б). («Правда» от 2 ноября 1927 г.)
И вот я снова в Москве. Но только теперь Москва – моя-не моя. О прописке в Москве или в пригороде, хотя бы и временной, нечего даже и думать.
Прописался я в Перемышле и наезжал за работой в Москву. Щепкина-Куперник называла меня «беззаконной кометой в кругу расчисленных светил».
В Архангельске Глеб Алексеев подарил мне свою историческую повесть «Мария Гамильтон» с ободряющей надписью: «…в знак и приятство будущей московской встречи». И еще в Архангельске он взял с меня слово, что я прямо с вокзала – к нему, на Старую Башиловку (теперь – улица Расковой) и расположусь у него, а в Москве взял с меня другое слово, что и впредь я всякий раз буду останавливаться у него. Квартира у Глеба Васильевича была отдельная, управдомша к нему благоволила, и мое пребывание у него не грозило неприятностями ни хозяину, ни гостю. Если Глеб Васильевич с женой куда-нибудь уезжали, я иногда ночевал у Маргариты Николаевны, но вот это уже было небезопасно; там меня помнил едва ли не весь дом, и кому-нибудь могла припасть охота проявить бдительность и сообщить в отделение милиции, что в квартире № 10 ночует-де, мол, гражданин без прописки. Я предпочитал ночевать в «комнате отдыха» на Брянском (Киевском) вокзале. Мой молодой сон не боялся всенощного, то усиливавшегося, то затихавшего, слитного вокзального гула.
А Москва подурнела. Поубавилось в ней древних храмов.
К этому я был подготовлен. Центральные газеты с видимым удовольствием сообщали о «сносе старых зданий» – так называлось тогда разрушение древностей. В «Известиях» от 26 сентября 1936 года я прочел: «Начался снос Страстного монастыря». Наконец-то исполнилось желание Маяковского, высказанное им еще в 28-м году а стихотворении «Шутка, похожая на правду»: «…снесем Страстной и выстроим Гиз». Если память мне не изменяет, ни один поэт, ни до, ни после Маяковского, не замахивался на творения зодчих и живописи цев. Маяковский был одним из рекордсменов советского подхалимажа. Тут он поставил особый рекорд – рекорд вандализма, который мы не прощаем даже несмысленной черни. И жизнь ему воздала должное, не посмотрев на его несомненное дарование: поле его поэзии заросло травою забвения, как и поле поэзии Александра Прокофьева. Павел Васильев воспевал тюрьмы. А Прокофьев – расстрел мальчика-наследника («Разговор другого порядка»). Ведь это же надо быть каким извергом!
…И следа не осталось от Сухаревой башни, от Красных ворот. Зато по улице Горького и по Ленинградскому шоссе загундосил не слыханный мною доселе бас троллейбуса, похожий на голос бывшего протодьякона, певца Большого театра Максима Дормидонтовича Михайлова. Без меня провели первую линию метрополитена. Она шла от Сокольников до Охотного ряда, а здесь разветвлялась: один поезд шел до Парка Культуры, следующий – до Смоленской площади. Метро удивило меня просторностью станций, теперь кажущихся клетушками, а главное – порядком при посадке. Мне были памятны гроздья, висевшие на подножках автобусов и трамваев, озверевшие лица втискивающихся, а тут – ни толкотни, ни ругани; вместо визгливых и бранчливых кондукторш – подтянутые проводники, по-военному зычно подававшие команду: «Гатов!» – и первое время вводившие меня в заблуждение: мне казалось, что они подзывают переводчика Александра Гатова.
У Глеба Васильевича мне жилось уютно. Я спал у него в кабинете на тахте. Мы с ним рано вставали, вдвоем пили на кухне утренний чай, садились за работу в кабинете. Оторвавшись от рукописи, он кричал: «Никита!» На зов из другой комнаты мчался его мальчуган, за ним следом врывался пес, со шкафа прыгал злющий сибирский кот-недотрога – все трое были Никиты. Глеб Васильевич любил, когда я испытывал обширность его книгохранилища. Я называл каких-нибудь наглухо забытых писателей (он собирал главным образом русскую литературу), и Глеб Васильевич тянулся к полке и с торжеством библиофила протягивал мне творения или Полевого, или Масальского, или Засодимского, или Омулевского, или Нефедова, или Мачтета, или Авсеенко, или Баранцевича, или Салова, или Щеглова, или Тихонова-Лугового, или Владимира Тихонова, или исторический роман Зарина-Несвицкого «Тайна поповского сына», или Лазарева-Грузинского, или Ладыженского, или Лазаревского, или Фонвизина, автора «Романа вице-губернатора», или Лаппо-Данилевскую» или Потапенко.
Наши отношения с Глебом Васильевичем теплели день ото дня. Несмотря на то, что он был намного старше меня, он настоял на том, чтобы мы с ним «в знак и приятство» первой московской встречи выпили на «ты». И карточку свою он надписал с тронувшей меня многозначительной краткостью: «Николаю – Глеб». У него осталось всего два экземпляра лучшей его повести «Шуба». Я стал клянчить у него один экземпляр. Он не сдавался, наконец подошел к одной из книжных полок, коими был увешан и заставлен от пола до потолка большой его кабинет, вытащил «Шубу» и, с благодарной нежностью неизбалованного автора глянув из-под очков на упорного своего почитателя, прокартавил:
– Ну на, черт с тобой!
В Архангельске Глеб Алексеев сразу проникся сочувствием к моей если не сломленной, то, во всяком случае, надломленной судьбе. На словах он его не выражал. Я только видел, с какой ласковой грустью задерживался на мне его всех и вся изучающий взгляд. А вот о моей матери он писал мне в Архангельск, не боясь показаться сентиментальным: «Не могу смотреть на Вашу маму без ощущения слезы в горле…»
Глеба связывала любовь-дружба с его матерью до самой ее кончины. Он часто ездил на кладбище, обкладывал ее могилу дерном, сажал в ограде и на могиле цветы. Он знал о моей дружбе с матерью. «Вот такой же любовью, как Вы, любил и я свою мать – самого близкого мне человека на всей земле», – писал он мне тогда же.
В Архангельске Елена Михайловна Тагер предупреждала меня:
– У Глеба Алексеева такая биография, что в нее жутко вглядываться…
Намекала Елена Михайловна на то, что Глеб Алексеев, белый офицер, после войны очутился в Югославии, потом в Германии, выпустил там книгу о разложении эмиграции «Мертвый бег», переизданную затем у нас с благосклонным предисловием Мещерякова, одним из первых писателей-эмигрантов вернулся в Советский Союз, и здесь Борис Пильняк, вместе с которым Глеб Алексеев до революции начинал свой литературный путь, свел его с «Яшей» Аграновым. Алексеев и Пильняк бывали у «Яши», «Яша» бывал у них.
Об одном приключении, связанном с Аграновым, Глеб мне рассказал.
Однажды дамский угодник Агранов на вечеринке у Глеба попросил его на следующую вечеринку пригласить Валентину Александровну Дынник, критика и историка французской литературы, жену фольклориста Юрия Матвеевича Соколова. Глеб обещал– Зверь побежал прямехонько на ловца. Несколько дней спустя Глеб Алексеев, проходя по зале Дома Герцена, во всю ширину которой был накрыт стол для банкета, встретился лицом к лицу с Валентиной Дынник – и давай расстилаться перед ней мелким бесом:
– Валентина Александровна! Красивая женщина! В следующую субботу у меня соберется народ, и я был бы счастлив видеть вас в моей избушке на Башиловке. Обещали прийти Пильняк, Костя Большаков, Сережа Буданцев… С вами мечтает познакомиться Яков Саулович Агранов – он тоже у меня будет…
Валентина Александровна смерила Глеба королевски надменным взглядом.
– Вы что же это, Алексеев, в «Чеку» меня зовете? – спросила она. – Нет уж, извините. Это вы, очевидно, нуждаетесь, в «высоком» покровительстве, а мы, пока вас не было в России, обходились без дружбы с «Чекой», – как-нибудь обойдемся и впредь.
С этими словами Валентина Александровна величественно проплыла мимо Глеба.
…Много лет спустя, подружившись с Валентиной Александровной, я спросил у нее, был ли такой разговор с Алексеевым. Она припомнила – и подтвердила.
…И вот вечеринка у Глеба в разгаре. Изрядно выпив, все разбрелись по комнате, служившей и кабинетом, и гостиной. Кто-то стал наигрывать на рояле. Хозяин дома, облокотившись на рояль, призадумался. Вдруг кто-то сзади обнял его. Глеб оглянулся – в упор на него смотрит Агранов.
– Глеб! Тебе не удалось зазвать Валентину Дынник?
– Да, понимаешь, я ее звал, но она не может: едет читать лекции в какой-то провинциальный институт.
– Глеб! Ну зачем ты мне врешь?
Далее Агранов воспроизвел со стенографической непогрешимостью диалог между Глебом и Дынник.
– Ну, скажи, Николай, кто мог нас подслушать? – пучил свои наивно-хитроватые глаза Глеб Алексеев. – В дверях на секунду мелькнула пьяная рожа Левки Никулина и тут же исчезла. Остается предположить, что кто-то сидел под столом, и за скатертью его не было видно.
Русские интеллигенты даже в тех случаях, когда простое и единственно правильное решение напрашивалось само собой, предпочитали строить самые невероятные догадки, забывая о том, что они не герои романов Анны Редклиф или Александра Дюма, а вместо лишь граждане Советского Союза, где уголовная поэзия и уголовная фантастика были не в чести и не в моде и уступили место незатейливой прозе. И вот это чесанье левой ногой за правым ухом недешево обходилось интеллигентам.
Фигура Льва Никулина, жившего в одном доме с Алексеевым, так и осталась ему неясной.
После смерти Сталина кто-то сочинил эпиграмму:
Никулин Лев, стукач-надомник,
Недавно выпустил трехтомник.
В эпиграмме сфера деятельности Льва Никулина, – видимо, по неосведомленности автора, – сужена. Никулин ухитрился первым из советских писателей побывать за границей (почему-то его посылали с нашей дипломатической миссией в Афганистан): и в Турции, и даже в Испании эпохи Примо де Ривера, куда всем прочим писателям путь был заказан. Все это не навело Глеба Алексеева на грустные размышления.
Биография самого Алексеева могла казаться «жуткой» лишь издали. Агранов время от времени делал меценатские жесты и кое-кого из писателей выручал. Меценатство давало ему возможность завязывать дружеские отношения с писателями и получать нужные ему сведения из первоисточника. Он афишировал свою дружбу с писателями: его подпись стоит первой под некрологом Маяковского «Памяти друга» («Правда» от 15 апреля 1930 года), а при жизни «друга» он все о нем выведывал у своей любовницы Лили Брик и не пустил его в 30-м году за границу, что, по всей вероятности, подтолкнуло Маяковского на самоубийство. Приятельствовать с Аграновым бывшего белого офицера, бывшего белоэмигранта Глеба Алексеева заставлял инстинкт самосохранения: ему хотелось схорониться под крылышко. Но никто от близкого знакомства Алексеева с Аграновым не пострадал. На такой афронт от Дынник Алексеев не рассчитывал: знакомить кого-либо с «Яшей» после того случая он закаялся и держал при нем – и не только при нем – язык за зубами.
Свое отношение к строю жизни, который Глеб Алексеев застал по возвращении в бывшую Россию, он выражал в повестях и рассказах, но не в беседах. Он говорил мне» что ничего не таит только от Пильняка, что они смотрят на вещи одинаково, и отсюда я делал вывод, что весьма сомнительная и в политическом, и в художественном отношении пильняковщина, которой нас угощал частенько перепевавший самого себя даже и в лучшие свои времена автор «Голого года», что его полая внутри патетика («СССР – страна народов, ушедших в справедливость») – это не более как мимикрия, как попытка замести следы «Повести непогашенной луны» и «Красного дерева».
Я вспомнил свой разговор о Пильняке с Грифцовым, состоявшийся в начале 30-х годов, Я заметил, что Пильняк в последних своих вещах расподхалимничался напропалую. Грифцов возразил, что это он зарабатывает себе прощение за «Красное дерево», но что, по имеющимся у него, Грифцова, достоверным сведениям, исходящим от друзей Пильняка, он кипит от возмущения процессами, раскулачиванием, голодом на Украине.
…Я отвлекся. Итак, в разговорах Глеб Алексеев выказывал осторожность сугубую. Осторожен он был на первых, архангелогородских порах и со мной. Но уже в Архангельске он как-то при мне и при Попове прорвался. Речь зашла о горе-поэте Иване Молчанове, который, как и Алексеев, входил в «Северную бригаду» Союза писателей.
– Я терпеть не могу хулиганья и хамья! – вдруг возвысил голос Глеб Алексеев, в трезвом виде предпочитавший средний регистр. – А советский хам» советский хулиган – это разновидность самая опасная и самая омерзительная!
Форточка тут же захлопнулась. Но в Москве, чем ближе мы с Глебом сходились, тем шире распахивал он передо мной уже не форточку, а обе створки окна в свой внутренний мир.
Заговорили мы с ним о Грифцове.
– Грифцов задумал служить молебен революции во время шапочного разбора… – сказал Глеб и, помолчав, добавил:
– А на Бальзаке далеко не уедешь…
Все больше тревожило Глеба Алексеева положение в литературе.
– При РАПП нас только что по матери не обкладывали, но печатать печатали, – говорил он, – Мы у рапповцев тоже в долгу не оставались – не в печати, а при встречах. Я как-то на банкете сидел напротив Алешки Селивановского, взял да так прямо и ляпнул: «Селивановский! Ведь ты даже не вошь, – для вши это сравнение обидное, – ты просто гнида на волосах нашей литературы!..» Ну и ничего, сошло. А теперь писателя ругают за ненапечатанную вещь! До чего мы дожили» о россияне! Таких порядков отечественная словесность от самого своего сотворения не знала… Когда ты был в Гослите, ты случайно не заглянул в стенгазету? Там Бориса обозвали чуть что не вредителем за вещь, которую он представил в издательство и которая находится еще в рукописи!..
Если не ошибаюсь, Пильняка изничтожили в издательской стенгазете за так и не увидевшую света последнюю его вещь «Тринадцать глав классического повествования».
Из писателей у Глеба Алексеева при мне чаще других бывали Пильняк, Клычков и Артем Веселый. «По-соседски» иногда заходил чего-нибудь попросить заморыш с желтым, сморщенным лилипутьим лицом, «пролетарский писатель» Сергей Иванович Малашкин, привлекший к себе внимание читателей бездарной, но зело похабной повестью «Луна с правой стороны», почему-то пользовавшийся покровительством Молотова, который изредка осчастливливал его своим посещением. Дом, в котором жили четыре писателя: в первом этаже – Никулин и Караваева, во втором – Алексеев и Малашкин, стоял в глубине двора, и, когда Предсовнаркома прикатывал к Малашкину, двор усеивался молодыми людьми в штатском.
Малашкин высказывал суждения о литературе в духе ежовского времени.
Раз при нем зашел разговор о Сергееве-Ценском.
– Вонючий писатель! Фашист! – по-дьячковски провякал пролетарский Арцыбашев.
Меня вновь поразил Сергей Антонович Клычков, которого я не видел три года, – поразил сочетанием крестьянина с барином. Вот он входит. Э, да это один из моих земляков и знакомцев Алексей Андреевич Кузин из деревни Галчань, у которого мы покупали уголь для самовара и сухие березовые дрова, или мельник Яков Семенович Краснощеков из-под Во льни, у которого я однажды на Масленицу съел несметное количество ноздреватых поджаристых блинов со сметаной, копчушками и красной икрой! Только окающий говор выдает не калужское его происхождение. И вдруг – откуда что берется! Горделивый постанов головы, барственное изящество движений… и этот синий свет, внезапно хлынувший не из глаз – из очей!..
Псевдоним, который взял себе Николай Иванович Кочкуров, – Артем Веселый, – можно было воспринять как горькую его насмешку над самим собой и над его трагической эпопеей «Россия, кровью умытая»… Угрюмец, молчун… Все думает, опустив наголо остриженную голову, какую-то хмурую думу. По виду совсем не писатель. Одевается по-рабочему скромно и просто. Черты лица – в самой своей грубости – благородные, свидетельствующие о том, что он не из охлоса, а из плебса, не из черни, а из народа. Я тогда не знал, что Артем (имя, которое он сам себе дал, к нему приросло: все давным-давно забыли, что во святом крещении он – Николай, и называли его не иначе как «Артем»), – не знал, что Артем – сын волжского грузчика, но я сразу почувствовал в нем волжанина с азиатчинкой в крови: на это указывал разрез глаз и непокорное их выражение. Артема легко было себе представить на одном из Стенькиных устругов…
Да, по виду, в отличие от хозяина дома, вовсе не писатель. Но только глянешь в строгие, нелгущие его глаза, и сразу скажешь себе, что это – человек необыкновенный, Богом отмеченный, что он наделен каким-то особенным даром и нелегкой судьбой… И насколько же он, при всей своей простонародности, внутренао интеллигентнее не в меру развязного сына ветеринарного врача Вогау, избравшего себе псевдоним – «Пильняк»!
По приезде в Москву из Архангельска мне с помощью Федора Викторовича Кельина удалось завязать отношения с редакцией журнала «Интернациональная литература» и с детищем Михаила Кольцова – с издательством «Жургаз» (Журнально-газетное объединение). Я никакой мелочишкой, вплоть до перевода писем, не брезговал, и работа шла у меня бесперебойно. Переводил я преимущественно повести, рассказы, очерки, статьи латиноамериканцев, в «творчестве» которых новомодные, завезенные из Европы и Соединенных Штатов «измы» сталкивались с ученической беспомощностью и безвкусицей. «Сюрреалисты» оборачивались унылыми бытовиками. Когда я встречал у переводимого автора такое описание утренней зари: «Небо стирало солнечной губкой укусы светящихся блох», мне становилось моркотно. Хотелось бросить все и укатить в Архангельск. Но постепенно я втянулся в этот особый мир перевода, требующий беспрерывной борьбы с авторами. Мой переводческий пыл поборол отвращение к дикарям, увешавшим себя стекляшками. Зуд от укусов светящихся блох меня уже не донимал. Если мне удавалось пересадить на русскую языковую почву какие-нибудь из этих уродливых растений так, что оно выглядело причудливым, но не безобразным, я испытывал нечто вроде профессионального удовлетворения.
Теперь я отдаю себе отчет, что судьба и тут позаботилась обо мне. Ведь я еще был тогда подмастерьем, и, попадись мне другой материал, я бы его испортил. Набивать руку надо на том, чего не жалко. Изредка мне перепадали крохи французской классики. И опять-таки управиться с крохами мне тогда было под силу – большим куском я бы, пожалуй что, подавился.
…А Россию между тем облегла снеговая туча. И густо повалил на землю русскую снег. И был тот снег не белый, но алый, как кровь…
В конце 36-го года – «Кемеровский» процесс: увертюра к процессу Пятакова и Радека. В январе 37-го года – процесс бывшего заместителя Народного Комиссара Тяжелой Промышленности Пятакова, в 22-м году судившего эсеров, бывшего члена редколлегии «Известий» Карла Радека, бывшего заместителя Народного Комиссара Железнодорожного Транспорта Лившица, бывшего командующего войсками Московского военного округа Муралова, бывшего Народного Комиссара Финансов, бывшего заместителя Народного Комиссара Иностранных Дел Сокольникова и других.
Все – по уже заведенному ритуалу. 20 января сообщение – «В Прокуратуре Союза ССР»: такие-то и такие-то привлечены по делу троцкистского «параллельного центра», – потом его переименуют в «троцкистский антисоветский центр». Несколько дней длится артиллерийская подготовка. В каждом номере центральных газет печатается статья под улюлюкающим заголовком: «Троцкистские шпионы, диверсанты, изменники родины». Или: «Подлейшие из подлых». В газете от 24 января – обвинительное заключение и начало процесса. В газете от 30 января – приговор. В газете от 2 февраля сообщение о том, что приговор приведен в исполнение.
Радеку позволили произнести длинное последнее слово подсудимого. Он сказал, что его связывала с Бухариным «интеллектуальная дружба», а это, мол, самый прочный род дружбы. И вот-де от избытка дружеских чувств он поведал суду о Бухарине тайну, которую Каменев унес с собой в могилу. Тайна же сия велика есть.
На суде Вышинский задал Радеку вопрос:
– Какие у вас были разговоры с Бухариным?
На что Радек с готовностью ответил:
– Если это касается разговоров о терроре, то могу перечислить конкретно. Первый разговор был в июне или в июле 1934 года после перехода Бухарина в редакцию «Известий». В это время мы с ним заговорили как члены двух контактирующих центров. Я его спросил: «Вы стали на террористический путь?» Он сказал: «Да».
Чем дальше в лес, тем больше дров.
Показания Каменева были близки к истине. Он только не имел морального права давать подобного рода показания – он же не мог не понимать, как они будут использованы, Радек – не только предатель, но и клеветник. Если бы все эти люди были действительно террористы, то чего же они медлили, чего же они тянули? Муралов наговорил на себя, что он руководил в Западной Сибири несколькими террористическими группами. Итог, подведенный им самим на суде: «…фактически никаких террористических актов в Западной Сибири не было совершено». Что же это за Кузькины матери, которые все собирались умирать, умереть не умерли, только время провели? Допустим, что это они убили Кирова. Но почему они начали с Кирова, а не убили Сталина, в котором они видели главное зло и к которому иные из них были вхожи? Чтобы подставить под удар все свои параллельные и вертикальные центры?
Злая обезьяна Радек раскривлялся на процессе вовсю. Он то цинично издевался над другими и над самим собой, то играл в покаянный надрыв. Видимо, это нравилось судьям праведным. Отношение суда и прокурора Вышинского к Радеку было мягче, чем к другим. И приговор ему был вынесен тоже более мягкий, чем его гораздо менее заметным товарищам по процессу: его приговорили не к расстрелу, а к десяти годам тюремного заключения. Вероятно, это все-таки не помешало ежовщикам «в глухой тюрьме тихонько задавить» того, кто помог им засадить Бухарина и дал лишний повод к выпуску на волю всех духов подозрительности и человеконенавистничества, В своем последнем слове Радек предостерегал: нас, мол, поймали, но по всей стране шныряют «полутрочкишты, четверчьтрочкишты, одна вощьмая-трочкишты…» Что глубже пропитывало это зловещее шепелявенье? Липкий пот смертника, не теряющего надежды вымолить себе жизнь, или яд, скапливающийся внутри получеловека, жаждущего выместить свою судьбу на ком угодно и как можно больше потянуть за собой?..
Второй цели Радек во всяком случае достиг. Сталину этого-то и было нужно. Если, дескать, уж такой матерый троцкист, как Радек, заявляет на процессе, что СССР кишмя кишит троцкистами, стало быть, их и впрямь несметная сила. И вот, как во время коллективизации в каждой деревушке требовалось «выявить» кулаков, так после радековского процесса во всех учреждениях от ЦК, ЦИК’а и Совнаркома до аптеки в Серебряных прудах Каширского района – стали выискивать «врагов народа», В 30-м году за «невыявление» кулаков партийцев вычищали из партии. В 37 – 38-м годах большие и малые начальники, не сумевшие разоблачить хоть одного троцкиста и бухаринца, хоть одного «врага народа», сами погибали не за понюх табаку. Одни «разоблачали» страха ради, другие – сводя счеты, третьи – просто по злобе, у четвертых охота на «врагов народа» переросла в манию. Всеволод Иванов в рассказе «Барабанщики и фокусник Матцуками», как в воду глядел: сотрудник Государственного издательства художественной литературы Корнев доносил-доносил на товарищей, а затем, подобно нищему из названного рассказа, взял да и донес на себя: он-де с кем-то из арестованных в свое время якшался.
19 февраля мы узнали из газет о «скоропостижной» смерти Орджоникидзе. Некролог вместе со Сталиным подписали заместитель председателя Совнаркома Чубарь, первый секретарь ЦК Украины Коссиор, секретарь Западно-Сибирского крайкома ВКП(б), впоследствии – Наркомзем Эйхе, заместитель председателя Совнаркома СССР Ян Рудзутак, Постышев, Ежов, Акулов, бывший Наркомзем, делавший доклад о сельском хозяйстве на XVI партийном съезде, потом – заведующий сельскохозяйственным отделом ЦК ВКП(б) Яковлев (Эпштейн), заместитель председателя Совнаркома СССР и председатель Государственной Плановой Комиссии СССР Валерий Иванович Межлаук, спустя несколько дней назначенный вместо Орджоникидзе Наркомтяжпромом (о его назначении на этот пост мы узнали из газет 25 февраля). Хоть один из них уцелел?..
В апреле уже привычные россияне все-таки ахнули, прочитав в газетах о том, что Ягода смещен с поста Наркомсвязи и привлекается к уголовной ответственности.
Всякий раз» приезжая из Москвы в Перемышль, я привозил короб однородных новостей, доходивших до меня не в той последовательности, в какой совершались события.
Арестован Бухарин. Арестован Рыков. Арестован Иван Катаев.
Из Архангельска до меня долетела весть о том, что схвачен Дмитрий Михайлович Пинес, – весть, опустошившая и выстудившая один из самых теплых и самых наполненных уголков моего внутреннего мира.
Перемышль до поры до времени был городом воистину богоспасаемым.
В гражданскую войну испанка выкосила у нас человек пять, сыпняком переболели немногие, в самом городе никого не «поставили к стенке». На купцов наложили контрибуцию, являлись к ним с обыском, кое-что отбирали. Летом 19-го года, когда казалось, что Деникин вот-вот прорвется к Калуге, – его разъезды заглядывали уже в соседний, Лихвинский уезд, – купцов заставили рыть под городом окопы. К землекопным работам они были не приучены, и в вырытых ими траншеях могли укрыться разве что куры. Одну нашу почтенного возраста купчиху, Надежду Акимовну Пономареву, заставили мыть полы в двухэтажном доме, где стояли красноармейцы. Другим утеснениям наши «буржуи» в первые годы революции не подвергались. В нашем клубе выступали антирелигиозники, но ни «Комсомольских рождеств», ни «Комсомольских пасх» наш городок не видел. В 23-м году изъяли церковные ценности, но ни одного священника пальцем не тронули. В начале 30-х годов позакрывали все церкви, кроме одной, посадили же только одного священника, у некоторых отобрали дома. Под флагом сплошной коллективизации обчистили всю так называемую «69 статью»: у лишенных, согласно 69 статье тогдашней конституции, избирательных прав отбирали все, вплоть до столов и стульев, но дело обошлось без арестов и высылок. За «политику» в 23-м году арестовали Петра Михайловича Лебедева и, продержав месяц в калужской тюрьме, отпустили, – впрочем, со зловещим напутствием: «Пока вы свободны».
В Калуге ОГПУ устремило свой взор на интеллигенцию еще в начале 30-х годов. Сперва пристали к зубным врачам. Это был период, когда бюджет советского государства в связи с непомерными расходами на «социалистическое строительство» затрещал по всем швам, когда были проданы за границу какие-то ценности из Эрмитажа, и ОГПУ было дано задание: вытряхнуть из граждан валюту, золото и серебро. По сему обстоятельству кто-то сострил: в Москве открылись два новых театра – Оперно-драматический театр имени ОГПУ, ставящий по ночам «Разбойники» или «Искатели жемчуга», и Драматический театр имени Наркомфина (Народного Комиссариата Финансов), ставящий две пьесы: вечером – «Бедность не порок», а утром – «Не было ни гроша, да вдруг алтын».
Лучшего в Калуге зубного врача-протезиста Фридмана довели до того, что он, придя с очередного допроса, повесился.
Потом взялись за учителей. В 33-м году сварганили дело калужских учителей и инспекторов Губоно. Обвинили их во вредительстве. Приговор вынесли относительно мягкий: сослали хоть и в места отдаленные, но с правом преподавания в школах.
В 34-м году посадили лучшего калужского хирурга Валерия Петровича Карпухина, которому было тогда пятьдесят два года. С 14-го года он заведовал хирургическим отделением Калужской земской больницы. В 23-м году ему было присвоено звание Героя труда. С 14-го по 34-й год он сделал в Калуге 10 тысяч операций. С 34-го года по 45-й год он сделал в дальневосточных концлагерях 4 тысячи операций.
В 45-м году ему разрешили вернуться в Калугу. В Калуге он до самой смерти (1965 год) работал в областной больнице, вылетал в район для срочных консультаций, а в трудных случаях сам и оперировал.
В Перемышле в 32-м году трясли бывших купцов, купеческих вдов, трясли аптекаря Царского, но, подержав в тюрьме, выпустили всех до единого. Вообще тех, кого где бы то ни было сажали в чаянии, что они укажут свои тайники и похоронки, часто выпускали на волю вне зависимости от того, указывал ли схваченный, где у него припрятаны драгоценности, выдерживал ли он обработку угрозами и матерщиной, выдерживал ли он холодную и горячую камеры и заветных кладов не выдавал или же не сознавался просто потому, что у него в самом деле серебряной ложки не осталось – все спустил, когда жрать было нечего.
На убийство Кирова Перемышльское отделение НКВД сочло своим долгом «откликнуться»: схватили одного молодого человека, на вечеринке, в подпитии, молвившего вольное слово в присутствии доказчика, впоследствии расстрелянного немцами.
Сын перемышльского учителя Владимира Федоровича Большакова, преподававший в Шамординской школе-семилетке Перемышльского района» как выразился в разговоре со мной его родственник, «необдуманно поухаживал» за женой начальника Перемышльского отделения НКВД Калдаева. Начальник стал «собирать материал» на гражданина Большакова Алексея Владимировича, пленившего его супругу чернокудрой, чернобровой, черноглазой, смуглой красотой своего чуть-чуть татарского лица. «Собирать материал» на Алешу было делом не трудным: ради красного словца он не пожалел самого себя.
Как-то Алеша явился «под мухой» в клуб на торжественное общеколхозное собрание, еще до его открытия, занял место, как ему полагалось, за столом президиума, тряхнул кудрями и, окинув взглядом собравшихся, звучным своим баритоном произнес:
– Что, мужички, не веселы, головы повесили? Или рано власть в свои руки взяли?..
Всего несколько раз успел Алеша выказать в своих речах удаль молодецкую – и поехал строить канал «Москва-Волга».
Этой жертвой Перемышльское отделение НКВД словно бы насытилось.
В начале 37-го года Москва в ожидании поздних гостей уже не спала до трех – до четырех утра. Для москвичей приобрели совершенно реальный смысл слова из 90-го псалма: «Не убоишися от страха нощнаго… от вещи, во тьме приходящия…» А Перемышль спал сном безмятежным…
После моего возвращения из ссылки в Перемышль меня особенно потянуло к Лебедеву. Этот так и не обтесавшийся, грубоватый с виду человек показал моим родным столько неназойливой сердечности, столько бережного и деятельного участия, на какое не способны многие чувствительные натуры. Друзья познаются в беде. Беда, посетившая нашу семью, прояснила, что самый близкий нам человек во всем городе – Петр Михайлович. Он был по-прежнему жаден до впечатлений – от людей, от животных, от лесов и лугов, от книг, от музыки, от театра. Он рассказывал, как ему удалось благодаря отзывчивости сжалившегося над ним Михальского попасть в Художественный на «Воскресение», как ошарашил его весь спектакль и, особенно, чтец-Качалов. Когда я приезжал из Москвы, Петр Михайлович в тот же вечер прибегал к нам и расспрашивал меня обо всем, что там деется. Если кто-нибудь перебивал меня, Петр Михайлович проявлял нетерпение: «Ну, ну, ну, дальше, дальше!» Потом начинал приставать к нему я – за разъяснением событий, ибо разъяснения, какие я получал в Москве, не всегда меня удовлетворяли. Обращался я к нему за помощью и как переводчик. Петр Михайлович хорошо знал дореволюционную юридическую и коммерческую терминологию. Помогал он мне и в передаче военной терминологии. Почти всю первую мировую войну он пробыл на фронте и мог подсказать мне, как должна звучать по-русски та или иная команда, как называются те или иные строевые приемы.
Слушая мои устные синодики взятых под стражу, а иногда и без всякого повода, Петр Михайлович задумчиво повторял:
– Да, «грусьмено» на свете, «грусьмено»!..
В июне 37-го года я женился, и мы с женой решили провести ее отпуск в Перемышле. В день ее приезда у нас были Петр Михайлович со своей матерью, Екатериной Петровной, и с Надеждой Васильевной. Мы уговорились, что через несколько дней, после того как Петр Михайлович скачает последний экзамен, мы к ним приедем вечерком.
И вот экзамен кончен. Впереди у Петра Михайловича – длительный отдых, поездки на велосипеде в дальние леса за грибами…
В ту же ночь за ним пришли.
До ареста Петра Михайловича моя мать бывала у Лебедевых не часто. Теперь она ежевечерне, как на дежурство, шла мимо окон НКВД навещать мать и жену заключенного.
В таких городках, как Перемышль, всплывали мелкие, а иногда и более важные тайны НКВД.
В Перемышле тюрьмы не было. Отделение НКВД размещалось в двухэтажном доме, некогда принадлежавшем одному из купцов, а какую-то надворную постройку переделали под каталажку. И вот, когда в допросах Петра Михайловича наступал перерыв, его угоняли за восемнадцать верст в Лихвинскую тюрьму, а потом пригоняли опять. Его сопровождал верхоконный детина, а Петр Михайлович в стужу и в зной шел пешком.
День и час первого его угона стал известен жене и матери. В НКВД служил караульным некий Сергей Сергеевич Кубарев. Он был свой, коренной перемышлянин, сердце у него было не камень, и мзда карман ему не драла. Родственники заключенных пробирались к нему домой глухою ночью, и он сообщал, когда кого пригонят или угонят, когда приносить передачу. Этот-то благодетель и дал знать родным Петра Михайловича о том, что его угоняют в Лихвин.
Екатерина Петровна, Надежда Васильевна и моя мать подстерегли Петра Михайловича при выезде на Лихвинскую дорогу и на расстоянии простились с ним. Моя мать жестами показала ему, что не оставит его родных. Он спускался с горы бодрый, по виду спокойный, и успел на ходу бросить моей матери:
– По-видимому, пустяки…
Больше Петр Михайлович и моя мать на этом свете не встретились.
Когда Петра Михайловича арестовали в 23-м году, моя мать, Софья Иосифовна и моя тетка Софья Михайловна подали заявление председателю Перемышльского уисполкома Подвязникову. Ручаясь за политическую благонадежность Петра Михайловича, они ходатайствовали о скорейшем освобождении этого незаменимого учителя и администратора. Моя мать понимала, что в 37-м году такие ходатайства могут только повредить Петру Михайловичу. Но оставаться в школе, где она его уже не увидит больше, и выслушивать на собраниях: «Распни, распни его!» – это было ей не по силам. Сославшись на состояние здоровья, она подала заявление об уходе. Ее «отставка» была принята.
Пурговой исступленный вой ворвался и в тишь Перемышля.
В местной газетенке «Колхозный труд» Петр Михайлович был объявлен врагом народа. Это чрезвычайно широкое обозначение, весьма удобное для затуманивания мозгов, облегчавшее науськивание и натравливание злобной и завистливой мрази и легковерных простачков на невинных людей, было впервые введено в ежовщину и применялось без разбора – от Радека и Ягода до колхозного деда, который, по воспоминаниям сидевшего с ним в лагере бывшего военного прокурора НКВД Льва Матвеевича Субоцкого, объясняя недоумевавшим товарищам по несчастью, за что его-то, старого хрена, взяли и за что ему десять лет дали, отвечал: «Следователь мне говорит: “Ты – трахтист”. А я к ихнему трахтору близко не подходил».
Немного спустя в той же газетенке, выходившей под редакцией двух проходимцев – Макарова и Перкона, которые прибыли в Перемышль в самом начале ежовщины и которых, когда ежовщине пришел конец, точно ветром выдуло из Перемышля, было объявлено, что враг народа Лебедев орудовал в школе не один – под его руководством там вредительствовали Траубенберг, Будилин и Большаков.
Незадолго до ареста Лебедева директор школы Сергей Яковлевич Фролочкин созвал учителей и прочел с соответствующими комментариями газетное сообщение от 13 июня о расстреле шпионов и изменников родины – первого заместителя Ворошилова Тухачевского, Уборевича, Фельдмана, Эйдельмана, Якира, Примакова, Корка и Путна. Выходило, что родине изменил, за малым исключением, цвет Красной Армии. Второго заместителя Ворошилова – маршала Егорова и маршала Блюхера, судившего Тухачевского и других, замели позже, без оглашения в печати. Начальник Политуправления армии Гамарник успел покончить с собой.
На учительском митинге взял слово простодушный Григорий Владимирович Будилин и выразил горестное недоумение, как, дескать, дошел до жизни шпиона и предателя Уборевич, который на глазах у Григория Владимировича, служившего в его штабе, отдавал весь свой талант полководца защите революции от белогвардейцев, в самое тревожное время не спал ночей и, склонившись над картой, пил чай чернильного цвета.
Это выступление оказалось для Григория Владимировича роковым. В статье об учителях-«вредителях» Макаров и Перкон выпустили по нему в газете пулеметную очередь: «Сын попа, выученик фашистского бандита Уборевича…»
В литературе, в науке и в искусстве тоже шли суды, 5 июня «Правда» разразилась статьей И. Новича под заглавием «Осколки враждебных группировок» против «Наших достижений» – журнала, основанного Горьким. После этой статьи журнал прихлопнули. В статье Иван Катаев назван врагом народа. Среди обвинений, предъявленных журналу, есть и такие: в нем печатался «один из столпов “Перевала” Пришвин»… Осечка… Пришвина не тронули. Кое на ком из писателей было начертано сталинское «табу».
Замахнулись на Тарле.
В «Правде» от 10 июня появилась статья А. Константинова «История и современность (по поводу книги Е. Тарле “Наполеон”)».
Вот ее начало:
Враги народа, боящиеся дневного света, прячущие свое подлинное лицо, охотно избирают историческую литературу в качестве орудия своей двурушнической вредительской деятельности… Книга Тарле о Наполеоне – яркий образец такой враждебной вылазки…
Вся статья выдержана в этаком тоне:
…видны ослиные уши изолгавшегося контрреволюционного публициста.
Тарле был давно известен как фальсификатор истории… Практика у этого господина не отставала от теории: стоит лишь вспомнить, что в карикатурном «кабинете» Промпартии вредителя Рамзина… за ним был закреплен пост министра иностранных дел. Книга о Наполеоне вышла под редакцией Радека. Враг народа Бухарин усиленно пропагандировал Тарле.
В тот же день «Известия» напечатали все о том же «Наполеоне» «подвал» Дм. Кутузова «Против фальсификации истории».
А на другой день – отбой и в «Правде», и в «Известиях». «Правда» поместила заметку:
От редакции
Во вчерашнем номере «Правды» была напечатана рецензия А. Константинова «История и современность» на книгу Е. Тарле «Наполеон». Рецензент предъявил автору книги «Наполеон» строгие требования, какие предъявляются к автору-марксисту. Между тем, как известно, Е. Тарле никогда не был марксистом» хотя и обильно цитирует в своей работе классиков марксизма. За сшибки в трактовке Наполеона и его эпохи ответственность несут в данном случае не столько автор Тарле, сколько небезызвестный двурушник Радек, редактировавший книгу» и издательство» которое обязано было помочь автору. Во всяком случае, из немарксистских работ, посвященных Наполеону, книга Тарле – самая лучшая и ближе к истине.
В «Известиях» отбой прозвучал так:
Профессор Е. Тарле, как известно, не марксист, книга его «Наполеон» содержит ряд существенных ошибок. Это, однако» не давало никаких оснований автору статьи назвать проф. Тарле фальсификатором истории и связывать его имя с именем редактора его книги – врага народа, троцкистского бандита Радека.
Это тем менее допустимо, что книга проф. Тарле о Наполеоне по сравнению с работами других буржуазных историков является безусловно одной из лучших.
Обе газеты – разумеется, по «прямому указанию товарища Сталина», – сами себя высекли.
Этого мало: 3 июля «Известия» напечатали «подвал» Тарле «Вторжение Наполеона». Там есть такие строки: «…надо очень мало знать русскую историю и совсем не знать испанской, чтобы допустить те грубейшие ошибки, какие допустил т. Кутузов в своей статье в “Известиях” о моей книге “Наполеон”».
«Правда» от 30 августа поместила письмо в редакцию архитекторов Л. Савельева и О. Стапрака «Жизнь и деятельность архитектора Щусева». И это письмо написано в стиле эпохи: авторы бросают фразочку, что Щусев приближал к себе «темных личностей», «ныне арестованных органами НКВД».
«Колхозный труд» объявил во всеобщее сведение, что, как выяснилось на следствии, враг народа, меньшевик Лебедев являлся одним из вдохновителей и вожаков Корекозевского восстания. Родные и друзья Петра Михайловича знали, что во время корекозевских событий его духу не было ни в Перемышле, ни в Перемышльском уезде. Но мы с моей матерью знали и другое – для НКВД факты и даты – что дышло: куда повернешь, туда и вышло. Петра Михайловича подводили к камере смертников.
Путь его из Перемышля в Лихвинскую тюрьму лежал через деревни и села. И народ всякий раз устраивал своему «врагу» встречу и проводы. Мужчины с сумеречными лицами снимали шапки и низко кланялись, бабы выли как по покойнику:
– Родимый ты наш! И на кого ты нас покидаешь!
Да и как не завыть! Ведь это он вывел в люди Гришку, Ваську, Степку, Леньку, Мишку, Микиту, Максима, Сергуньку, Хведьку: один – анжинер, другой – дохтур, третий – агроном, четвертый – учитель…
Исключили из партии, сняли с работы за то, что проглядел врага народа, а потом посадили директора школы Фролочкина. Исключили из партии, сняли с работы, а потом посадили заведующего РОНО Алексея Георгиевича Спасова, с которым сводили счеты Макаров и Перкон за то, что он в каком-то другом районе вывел этих голубчиков за ушко да на солнышко. (После ареста Спасова Перкон занял его место. В лагере Спасов скоро скончался.)
В Перемышль из Калуги приехал на два дня Юрий Николаевич Богданов с женой. У нас было тесно, и я снял для них комнату в другом доме. После их отъезда я пошел к их хозяйке за вещами» которыми мы их снабдили, и через весь город пронес подушку. К вечеру по городу распространился слух, что посадили Елену Михайловну и сын понес ей подушку в НКВД.
Траубенберга, Большакова и Будилина таскали на допросы по делу Лебедева. Георгий Авксентьевич прямо с допроса пришел к нам. Он был белее мела, зубы у него стучали как при ознобе, руки тряслись.
– Там каждое наше слово известно, там каждое наше слово известно! – выпив воды, повторял он. – Известна и моя фраза: «Новая конституция – это свобода слова для детских садов и для сумасшедших домов»… Я сказал, что и сам этого не говорил, и ни от кого не слышал. Калдаев на меня заорал: «Лжете! Нам точно известно, что эти слова были сказаны то ли вами, то ли в вашем присутствии… Ну так кто же это сказал?..» Вы не можете себе представить, как там страшно… Калдаев мне пригрозил: «Вы не говорили, так кто-то же говорил, а вы не донесли. А за недонесение знаете, сколько лет полагается?… Запирательство вам не поможет. Слова эти говорил Лебедев, так? Ну вот и подпишите, иначе мы вас арестуем…» И я подписал, что, насколько помню, слышал эти слова от Петра Михайловича… Там известны все наши разговоры с глазу на глаз… Какой ужас, Боже мой, какой ужас!..
Я привел Георгию Авксентьевичу слова, которые любил повторять мамин брат, дядя Коля, и справедливость которых я проверял на опыте: «Ничего мерзавцы не знают, кроме того, что мы наговорили сами на себя или друг на друга».
Георгий Авксентьевич не спал всю ночь, а наутро без зова пошел в НКВД и заявил Калдаеву, что вчера он дал ложные показания из страха, – он, мол, давно уже страдает манией преследования, – что и сам он таких слов не говорил и никогда их не слышал ни от Лебедева, ни от кого-либо еще.
Калдаев выхватил из ящика письменного стола протокол вчерашнего допроса и, разорвав его на мелкие клочки» гаркнул:
– Вы манией лжи страдаете! Убирайтесь вон!
На лестнице Георгий Авксентьевич упал. Его палка прогремела по всем ступенькам. Вышедший на стук Калдаев бросился к нему:
– Вам нехорошо? Может быть, воды?
И стал поднимать его.
– Нет, благодарю вас… Мне ничего не надо… Я сам… – ответил Георгий Авксентьевич и» сделав над собой усилие, медленно поднялся. Калдаев пошел за ним, поднял палку и подал ему.
Несколько лет спустя я узнал от Петра Михайловича, что в течение всего следствия Калдаев даже имени Георгия Авксентьевича ни разу не упомянул.
Георгий Авксентьевич долго ломал себе голову:
– Кто же это мог донести? Ведь я сказал эти слова о Конституции только Петру Михайловичу и Пятницкому. Кто мог нас подслушать?
Ох уж эта интеллигентская недогадливость! Казалось бы, чего было разводить романтику со шпиками под скатертью видавшему виды Глебу Алексееву, заметившему притворявшегося пьяным Никулина, когда он звал к себе Веру Дынник? Казалось бы, чего было теряться в догадках Георгию Авксентьевичу, отлично знавшему, что доктор Пятницкий – бывший правый эсер, после Февральской революции – товарищ Калужского губернского комиссара, член Калужского губернского исполнительного комитета, после Октябрьского переворота бежавший об одном сапоге из Калуги в Перемышль и почему-то сейчас разгуливающий на свободе? Первое время о Пятницком в кутерьме, вероятно, забыли, но ведь потом-то не могли не вспомнить! Тем более что от Перемышля до Калуги рукой подать. Распоряжения за его подписью сохранились в Калуге у частных лиц, про архивы и говорить нечего. И как не раскусил Пятницкого старый социал-демократ, подпольщик и конспиратор Лебедев?..
Больше Георгия Авксентьевича к допросу не потянули. Но его, Большакова и Будилина, «лебедевское охвостье», выгнали из школы. Все трое ездили хлопотать за себя в Наркомпрос. Наркомпрос умыл руки. Только в начале зимы 38-го года, когда Перемышль, как и Калуга, был отнесен к Тульской области, —
Данный текст является ознакомительным фрагментом.