Глава Восемнадцатая До полной гибели всерьез

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава Восемнадцатая

До полной гибели всерьез

Лидия Яковлевна Гинзбург писала об особом мужестве стариков, знающих, что им недолго осталось жить. Я не сомневаюсь в ее искренности. Но сам я этого не чувствую. Мужества требует болезнь, иногда в молодости, Зинаида Миркина, столкнулась с этим в двадцать два года. И не смерть ее пугала, а необходимость жить, год за годом, под непрерывной пыткой. Болезнь создает духу препятствия, через которые очень трудно пробиться, и тут действительно нужно и мужество, и воля. А старость — это просто вечер. Если вечер ясный и солнце играет на листьях — мысленно танцуешь вместе со светом, и все равно — семь тебе лет или семьдесят семь.

Мне кажется, что Лидия Яковлевна Гинзбург придавала слишком большое значение времени, бегущему из прошлого в будущее, почти не задерживаясь в настоящем. Молодость надеется на будущее. У старости эта игрушка отнята. Но реально и для старых, и для юных есть только настоящее. Реально то, что есть сейчас. Голова не болит, светит солнце, на письменном столе лист белой бумаги… Старость мне это дает. А в юности я не знал, что с собой делать, скучал. Безумства резвые гремушки меня не захватывали. Захватывали порывы творчества, но они приходили очень редко. Потом в мою жизнь вмешалась война, лагерь, любовь, я отложил философию на двадцать лет и просто жил, вживался в плоть жизни… Но к юности, к школьным и студенческим годам мне даже не хотелось бы вернуться.

Догэн, проповедовавший в Японии XIII в., писал: неправильно говорить, что полено сгорело и осталась зола. Полностью есть только полено в его поленности, огонь в его огненности и зола в ее зольности. Движение времени уводит в сторону от того, что мы, европейцы, называем вечностью, а на Востоке зовут недвойственностью. Реально только вечное теперь. Настоящее ближе к вечности, чем прошлое и будущее. Мгновение ближе, чем день и час.

Ум Лидии Яковлевны, сохранявший поразительную ясность до самого последнего года ее жизни, Догэн назвал бы помраченным. Этот ум был прикован к стреле времени и не достигал мгновения, проезжал через мгновения, не останавливаясь.

Впрочем, действительно ли никогда не достигал? Совсем не достигал? Разве поэты, которых Лидия Яковлевна любила, не давали ей, в иные минуты, сознания минутной силы, забвения печальной смерти?

Важны не знаки разных культур, а глубина погружения в поток, смывающий время. В стихах Мандельштама есть вечный миг:

Звук осторожный и глухой

Плода, сорвавшегося с древа…

О. Мандельштам

Это такое же вслушивание в тишину, как у Басё:

Старый пруд.

Прыгнула в воду лягушка.

Всплеск в тишине.

До того как я научился читать книгу гор и вод, моим молитвенником была поэзия, и подлинные отношения с людьми складывались при чтении стихов (Тютчев, Блок, Мандельштам, Цветаева, Рильке), — слушая ноктюрны Шопена и фуги Баха или стоя перед «Чайками над Темзой» Клода Моне.

Очень трудно сказать, где проходит грань между «забвением печальной смерти» и осознанным парением над страхом. Но и в свободном полете над страхом есть страх. Что-то самое страшное всегда есть. Я даже думаю, что без этого самого страшного, без вызова тьмы не было бы радости духовного взлета, радости творчества. Я иногда представляю себе приближение к Богу как вечное сжигание вечной тьмы. Для меня самое страшное — темная бездна, в которой тонет творчество, тонет, не оставляя следа. Это был кошмар моей юности — бездна пространства, времени и материи, в которую проваливаются все люди и все культуры. Об этом писали много раз, начиная с Паскаля. Тут загадка, которую нельзя решить умом, и смена миросозерцания ничего не решает. Неверующие боятся (как Левин у Толстого) бессмыслицы, в которой обречена раствориться личность. Верующие боятся антихриста, дьявола, ада.

Евгению Трубецкому казалось, что невыносимая бессмыслица — это вечный круговорот, повторение одного и того же, как в муках Тантала или на каторжных работах. Он не заметил, что бессознательно подбирал примеры на одно правило: повторение конечного, внутренне пустого. Но вечное блаженство — тоже кружение, кружение в бесконечном, кружение в Боге, кружение, в котором есть невозмутимый внутренний покой, как в иконе Троицы, вдохновившей Флоренского на его удивительные слова: «Есть Троица Рублева, следовательно, есть Бог».

На повторах, на ритме основаны и музыка, и стих, и красота храмов. Нас утомляют хрущевские пятиэтажки, но там повторение стандартных спичечных коробок, навязывание мертвого стандарта, а повторение листьев, повторение еловых лап, повторение колонн и аркад захватывает.

Сад шумящий, лес огромный.

Шорох, шепот, птичий свист.

Нет, не хоры, нет, не сонмы…

Здесь любой листок — солист.

З.М.

Повторяется неповторимое, подтверждается индивидуальность каждого листа, дерева, волны. Этим ритм отличается от механического такта. Адское повторение отрицает индивидуальность, райское — увековечивает ее. Музыка Баха кажется однообразной тому, кто слушает, а не вслушивается (и слушает вполуха). То же с восходами и закатами, с волнами моря. Я видел по крайней мере тысячу закатов, и в каждом можно было открыть новое. Если не открывал — это моя вина, а не Создателя.

Повтор — испытание на внутреннюю наполненность. То, что внутренне бесконечно, бесконечно раскрывается, и никакие повторы не могут его исчерпать. Постоянная погоня за новым — проклятие Дон Жуана, он ни разу не взглянул вглубь женской души и не был захвачен бесконечностью женственного. Трубецкой цитирует карамазовского черта, уставшего от повтора одной и той же человеческой комедии, но Богу не надоедают Его повторы. Он кружится, вместе со всеми избранными, вокруг своей собственной бесконечной глубины, и там, где есть эта глубина, есть смысл. Бессмыслица нас настигает только на поверхности, оторванной от глубины, — там, где атом, называемый смыслом, окружен пустотой, и мы вечно теряем этот смысл и барахтаемся в пустоте.

Художник может тысячу раз рисовать морские волны, поэт — повторять, не повторяясь, одни и те же мотивы:

Я повторяю, повторяю

И облака, и лес, и скалы.

Просторы без конца и края,

Узор без края и начала…

З.М.

Святой Силуан не уставал повторять одну и ту же Иисусову молитву. Но заставьте это делать школьника — и молитва через пять минут будет ему в тягость. То же в мирской любви. Если любовь потерялась, выветрилась, инерция близости встает поперек горла. Половое чувство, оставшись в одиночестве, оттеснив назад всё остальное, превращает мужчину и женщину в кобеля и суку, а потом приходит отвращение к себе самим. Но это вовсе не необходимость, не что-то вроде закона тяжести. Любящие ложатся спать вместе 365 раз в году и каждый раз с любовью. Музыка осязания и молитва осязания на старости лет другая, чем в юности, но она остается музыкой и молитвой. И никакие годы здесь ничего не изменяют.

Страх смерти связан не с годами, а с мыслью о жизни как движении, которое обрывается в пропасть. Толстой испытал «арзамасский страх» сравнительно молодым; Паскаль — еще моложе; Бубер — в 14 лет. Страшно потерять полено в его поленности и себя как каплю, единую с океаном, потерять чувство целостной вечности. Вечное кружение грешников в аду? Но это кружение душ, оторванных от Бога, вечность невечности, ибо подлинная вечность — только в Боге. Если ты вытолкнут из священного танца, ты в смерти (хотя физически еще жив). А если вошел в ритм — ты снова ожил, как бы ни изношено тело, сколько бы ни оставалось жить.

Да, возразят мне, — но мысль о скорой смерти печалит. Девушки не устают смеяться, старухи — ворчать. Ворчат, потому что щенячья радость кончилась, а до веселия духа не дошли, не сумели дойти. Для радостной старости надо много собрать, пока старость еще не пришла. Тогда все твои сокровища с тобой. Слабеют руки и ноги, выпадают зубы, падает способность видеть, но способность созерцания может расти и расти. Чем слабее чувственная радость жизни, тем больше простора для радости созерцания. Больной Мышкин это угадал, понял, и к нему пришел «главный ум». Если вы не угадали, не поняли, не сумели — никто не виноват, кроме вас. Ни Хрущев, ни Брежнев мне не помешали, и нынешний хаос не может мне помешать.

Старость меньше обольщается, яснее видит зло — но может взглянуть поглубже, к источнику творчества, где зло сгорает. Творческая радость иная, чем радость футболиста, забившего гол. В творческой радости есть сопротивление злу, которое она сжигает, сопротивление болезни и смерти. И всё это радость. Чистая радость весной. Радость сквозь грусть — осенью. Радость сквозь боль, сквозь муку… Характер радости зависит от вызова жизни. Но творчество всегда радость.

Здесь я подошел к порогу, через который трудно переступить. Я могу пройти сквозь свое личное горе, я должен, по крайней мере, попытаться топить его в Божьем творчестве. Я два месяца умирал вместе с Ирой, но не старался продлить это состояние, затянуть его на годы, до конца дней, или ускорить свой конец (меня тянуло к этому). Я воскрес из своей духовной смерти вместе с памятью об Ире. Но должен ли я топить в Божьем свете Освенцим? Колыму? Вправе ли я поставить эти провалы бытия в ряд с другими, древними, которые не пошатнули Божьего порядка?

Что значит личное горе? Разве оно не может стать знаком космической катастрофы? Разве не падало небо на землю, когда умирала Ира? Разве Гамлет не сказал своей матери: ты сделала белейшее чернейшим (всё белейшее, весь строй космоса)? И разве для Бога есть разница — один человек или миллион?

Если горе Иова можно потопить в божественном творческом порыве, то и горе лагерей уничтожения. Перед бесконечностью все числа равны.

И что значит — потопить? Забыть? Но я никогда не забуду раскрытую могилу, в которую превратились поля к северо-западу от Сталинграда. Я не отключаю телевизор, когда показывают убитых детей. Я набираю это горе в свою душу — и топлю его в молитве, в созерцании. Не как чужое, а как свое горе.

XX век — не первый, когда совершалось неслыханное. Для Арджуны неслыханной была битва на поле Куру{79}. Он и минуты не выдержал, когда Кришна дал ему взглянуть на побоище сразу, сжав сотни убийств в один поток трупов, низвергавшихся в бездну. А потом всё потонуло в свете — «ярче тысячи солнц» — когда Кришна открыл ему свой божественный лик.

Мне кажется, что теоретики абсурда пережили Колыму, Освенцим и Хиросиму не острее моего. Я говорю не о Шаламове или Визеле, а о теоретиках, о философах постмодернизма. С одним таким теоретиком мы сидели на одном лагпункте. То, что он описывает как кошмар, для меня потонуло в белых ночах. Абсурд всегда был и всегда будет, но он никогда не исчерпывал бытие. Это один из его поворотов, один из вечно повторяющихся взглядов на круговорот событий, где смысл и бессмыслица танцуют в обнимку. То, что произошло с Иовом, — такой же абсурд, как Освенцим. Бог пришел Иову на помощь, и праведник встал со своего гноища. Бог пришел на помощь Максимилиану Кольбе, и святой Максимилиан перешагнул через Освенцим. Это не обвинение великим страдальцам, не получившим благодати. Я бы, наверное, погиб на Колыме и отношусь с искренним уважением к Шаламову, который сумел в аду сохранить творческую волю и, выйдя, передал свой опыт ада. Но мой опыт чистилища тоже подлинный, и он не зачеркивается никаким другим. Я и с войны пришел только с несколькими дырками — и смотрю на поле Куру уцелевшими глазами. Я признаю, что слепота ослепших — это тоже взгляд, но не думаю, что он во всем глубже моего взгляда.

Я много лет живу рядом с человеком, который непосредственно, не в уме, а во всем теле несет бессмыслицу ничем не заслуженного страдания. И этот человек — Зинаида Миркина — каждую весну пишет стихи, кипящие радостью:

От полноты души в сей мир пробился лист

И лес зашелестел весенней легкой кроной,

От полноты души — внезапный птичий свист

И проблеск золотой в листве густозеленой.

О Боже, как цветы и травы хороши!

Как соловей поет и как смеются дети!

Ты создал этот мир от полноты души

И просишь всей душой на этот мир ответить.

Я свидетель, что эти стихи рождались действительно от полноты души, и не в одиночку, а целыми гроздьями — в весну 1992 г. и в любую весну:

О чем же ангелы поют?

О том, что Бог ни там, ни тут.

О том, что в мире ничего

Не может удержать Его.

И тот, кто в Нем, и тот, кто с Ним,

Непобедим, неуловим,

И весел так, как вешний дух,

Как тополиный белый пух,

Как тот новорожденный лист,

Как соловей, что так речист,

Что даже ангелам самим

Непросто состязаться с ним.

Христианство, ушедшее из природы в историю, возвращается у Миркиной в природу, прислушивается к шуму моря и трепету деревьев, к пению птиц:

Православье… Право славить,

Славить правильно Творца.

Только кто промолвить вправе,

Что навек и до конца

Прав? Что правду Божью зная,

В самом деле служит ей?

Разве иволга лесная,

Разве только соловей?

Проше всего повторить: «И все это были подобья»… Но нет, это не подобья, это не отклики природы на человеческое чувство. Напротив, подобьем становится чувство поэта, откликнувшееся на ликованье весны, на откровение Бога в свете, на взрыв божественных энергий:

Ликованье, ликованье

Голосов весенних!

Это внутренне знанье,

Внутреннее зренье…

Это воздыманье вала

Через все пределы.

Жизнь сама себя познала

И взахлеб запела…

В стихах Миркиной важен не год, а время года: весна складывается с весной, осень с осенью. Поэт отождествляет себя с «календарем природы» (как назвал это Пришвин) больше, чем с корчами истории и судорогами своего больного тела. Оно никуда не девается со своими «стягиваниями», но душа их мгновенно забывает, переполненная радостью «щенячьей» весенней зелени. Страдание и сострадание не решаются нарушить священного действа весны. Они ждут осени, скорбного праздника желтых и красных листьев, летящих на землю, и обнаженных веток, сквозь которые в сад врывается простор неба. Тогда «цветет торжественная боль» (Мандельштам), скорбная радость Чаконы, сметавшей напевы весны, радость освобождения духа из плоти, радость Симеона: «ныне отпущаеши раба Твоего, Владыка».

I

Рябины гроздь уже красна,

И самый воздух плодоносит.

В нем вызревает тишина. —

Так подступает к сердцу осень.

И Бог срывает, не спеша,

Свой плод в еще зеленой кроне,

И затаенная душа

Как бы лежит в его ладони…

II

Чуть позже, не сейчас, потом

Заполыхают ветки сада

И лист, метая за листом,

На землю станет тихо падать.

И душу всю проймет ожог,

Заворожит пожар березы.

И будет светом плакать Бог,

А мы — ловить Господни слезы.

И омываться в тех слезах

И становиться на колени,

За весь свой шум, за весь свой страх

У тишины прося прощенье.

Я не выбирал стихи по их художественному достоинству. Мне хотелось показать другое: превосходство времени года над историческим временем и личной судьбой, превосходство дня над временем года и часа над днем. Полено живет в его поленности, огонь в его огненности и зола в ее зольности. Так в стихах 1992 года, попавшихся под руку, и в любом годовом цикле. Весна будит в душе ликованье, умиранье года и умиранье дня раскрывает другой пласт души. Возраст в обоих случаях ничего не значит:

Час умиранья — это час,

Когда душа в Господней длани.

Не отводи недвижных глаз

От медленного умиранья!

Не отворачивай лица

И ни на что уже не сетуй.

Пройди час смерти до конца

Вослед за уходящим светом…

Это не тварная смерть с ее муками, а смерть мистическая, смерть тварного в твари, освобождение образа и подобия Бога:

Свободен в мире только тот,

Кто неизменно

Себя на волю отдает

Творцу вселенной.

Кто сердце настежь растворил,

Раздвинул своды —

Да обретет податель сил

Во мне свободу!

В далеком небе след зари

Нежнее пуха.

Да будет вольно там, внутри,

Святому Духу!

Да будет Он парить в тиши

В родной Пустыне

И во все стороны Души

Крыла раскинет!

В круговороте богоявленья осень и закат не уступают восходу и весне, последняя любовь — первой. Прочное бытие лета и зимы, кажущиеся остановки кружения размыты. Лето — продолжение весны или накопление осени; зима — весна света. Я упоминал слова Пришвина, но они к поэзии Миркиной не совсем подходят. У нее, собственно, не календарь природы, а календарь откровений Бога в природе, немое богословие, которое стихи озвучивают. И весь этот хоровод духа — радость сквозь скорбь. Горе врывается в этот круг как история — священная история или грубая история нашего времени. Авраам, Исаак, Иов, Блудный Сын, Иисус уже несут в себе самих готовность потопить страдание в творческой радости Бога. Труднее, когда вся тяжесть духовной борьбы ложится на плечи, лишенные библейских доспехов:

Ну что же, раз пришло, то заходи —

Огромное, косматое, лихое…

Мне надо уместить тебя в груди

Со всем твоим звериным диким воем,

Чудовищное горе. Время игр

Давно прошло. Померкли небылицы.

В мой дом ворвался разъяренный тигр,

И с этим тигром я должна ужиться.

Выталкивать нельзя, иначе съест

И ближнего, и дальнего соседа —

Всех, кто беспечно лепится окрест

И ничего о нем не хочет ведать…

Не вытолкнуть, но и не продохнуть.

О если бы судьба сняла излишки!

Что значит всё вмещающая грудь,

Придется мне узнать не понаслышке.

Нельзя выталкивать, нельзя забывать то, что врывается с экрана телевизора (тогда это были Бендеры). В какой-то миг муза не поет, а кричит. Но эти прорывы не зачеркивают воли к внутренней тишине и творческой радости, рожденной в тишине. Неверно, что после Освенцима нельзя писать стихов. Можно и нужно. Стихи помогли Шаламову выжить на Колыме — он об этом писал Пастернаку. И после Колымы сам писал стихи, классически сдержанные стихи о Севере. Я не думаю, что вся правда о Колыме была в «Колымских рассказах». Правда была и в этих стихах. И одна правда уравновешивала другую.

У Гроссмана в «Жизни и судьбе» есть замечательный персонаж Иконников, который сперва потерял веру в Бога, а потом снова ее нашел. Вторую веру ему принесла деревенская женщина, пожалевшая немца. Меня больше убеждает другое: тишина горных хребтов в час зари. Неужели могучий дух, создавший этот венец света над застывшим порывом вверх, этот поток красоты, не способен смыть след грязи и крови? Встреча света с формой вызывает внутренний свет, и встречаясь с внутренней формой, этот свет делает личность творческой. А там все равно, что творить. Можно и дрова колоть. Никогда не забуду Пан Юня:

Как это удивительно! Как это сверхъестественно и чудесно!

Я таскаю воду, я подношу дрова!

Я до сорока лет не понимал, что можно вглядываться в обыкновенный древесный ствол, облитый вечерним светом, как в «Чаек над Темзой» или «Возвращение блудного сына». Я этому научился, глядя, как рядом со мной рождались стихи.

Все было так обыкновенно

И вдруг — ожог!

Собрался свет со всей Вселенной

В один пучок.

О, Господи, для сердца слишком,

Отбавь огня!

Твоя невиданная вспышка

Прожгла меня.

Кто рану жгучую остудит?

Весь мир иссяк.

В единый миг твое «Да будет!»

Пронзает мрак.

С небес обрушилась лавина.

Преграды нет.

В дрожащей капельке единой

Вселенский свет!

Так вот что значит откровенье:

Творящий вихрь.

В душе единственной — скрещенье

Всех душ живых.

Школьником я чувствовал кругом пустоту и невыносимо скучал. Спасали только книги. Потом стали спасать картины. Я ходил к импрессионистам, как к обедне… Не буду перечислять всех ступеней. Я учился творческому состоянию десятки лет. И поэтому отвергаю возражение, которое у читателя, может быть, сложилось: я, дескать, не творец. Что значит — не творец? Не пишете стихов? И я не пишу. Вы не способны любить? Не способны искать счастье в счастье другого? Не способны делать любое дело с любовью? Разжечь костер в лесу — с радостью? Я всему этому научился до того, как почувствовал потребность и силу писать, одно за другим, свои эссе. И на этом мое ученье не кончилось.

Я сейчас учусь усерднее, чем в 17 лет. И учусь более важным вещам. Не подробностям жизни, а умению видеть в этих подробностях целое. Я очень поздно начал понимать созерцание, еще позже — смысл молитвы и сделал только несколько первых шагов в ее царстве. Мне бы надо еще 70 лет, чтобы дойти до своей полной меры, и я понимаю Хокусая, который на девятом десятке говорил, что едва только начал как следует рисовать. Надо учиться до последнего дня, даже зная, что этот день, или завтрашний день — последний. Век живи, век учись, дураком помрешь. Сознавал себя дураком. Мы все дураки перед непостижимым. Каждый день оно поворачивается по-разному, и каждый день надо учиться, как подходить к нему. Я думал, что Антоний Блум несколько прибедняется, называя себя начинающим в молитве, а потом передумал и понял, что он прав: в творчестве мы всегда начинаем. В творчестве любви, созерцания, молитвы. Вчерашнее знание может пригодиться, как годится язык, создававшийся веками, но что-то главное всегда сегодняшнее, и его всегда надо заново найти.

Несчастье моих сверстников, стариков и старух, что они духовной науки и не начинали, или остались в приготовительном классе, а в прочем, мирском — давно перестали учиться. И когда жизнь круто переменилась — не знают, как приспособиться, беспомощно требуют вернуть все как было, как они привыкли. Хотя и это, привычное, только в воспоминании хорошо, а на самом деле тяжко и пусто: очереди за дефицитом, очереди в поликлинике и в конце концов — очередь за смертью. С жуткими атеистическими похоронами. Даже без нынешнего, — плохо пропетого, — «со святыми упокой».

На старости, когда смолкают страсти, просто «упадает с глаз» повязка. «Тогда мы видим, что пуста была златая чаша, что в ней напиток был мечта и что она не наша». Вылезает наружу абсурд, который всегда был. А если не было абсурда, если был смысл, то он никуда не денется. Подлинный смысл жизни — как солнце на небе. Его скрывают тучи, скрывает ночь, но наутро он снова светит, и наше дело — только восстановить напряженную тишину. В этой тишине, как в зеркале, проступает Смысл.

Наш смысл не отделен от мирозданья,

А спрятан в нем. И дерево само

И есть то сокровенное посланье

Творца к Душе, то тайное письмо,

Которое к отправке не готово.

Еще в нем не проставлен день и год.

И в мире нет написанного Слова —

Текст пишется, покуда ствол растет.

Текст растет сегодня, сейчас. В настоящем. Из настоящего мы углубляемся в прошлое, заглядываем в будущее. Чем дальше от настоящего — тем ближе к царству теней, к схемам и абстракциям. Только в настоящем осень — это «похороны-воскресенье». Только в настоящем жизнь погружается в смерть, как заходящее солнце, и рождается с новой зарей. История — это наш рок, наше проклятье, такое же, как в поте лица добывать хлеб свой и в муках рожать детей. История постоянно рождает новое, и мы постоянно должны обуздывать новых чудовищ. От этого никуда не уйдешь. Историю нельзя остановить, как нельзя остановить движение галактики. Мы вынуждены участвовать в процессе развития, движения от простого к сложному, со всеми лабиринтами запутанной сложности, со всеми муками потери цельности. Пути истории надо созерцать и пытаться понять, чтобы не попасть в тупики, подготовленные дьяволом, и не свернуть шею на крутом спуске. Но захваченность историей — это помрачение ума, потеря духовного света, погоня за болотными огоньками. Человек, захваченный историей, становится ее рабом, теряет нравственную вменяемость, теряет Бога. Демоны истории возносят его к призрачному величию, а потом низвергают. Живая жизнь, открытая смерти и шагавшая через смерть, приносится в жертву историческому Делу. И Фауст, захваченный делом, слепнет. Он принимает стук лопат лемуров, роющих ему могилу, за бодрый труд болотных солдат.

Рабы истории не думают о смерти. История заменила им вечность, великое Дело — воскресение. Это черта всех строителей, в том числе коммунистических. Мой покойный тесть был убежден, что нормальный человек не думает о смерти, что духовное погружение в смерть — сапоги всмятку. За смертью — ничего. Мысли не за что уцепиться. Воображать себя трупом? Но труп — это уже не я, не он. Умершего просто нет. Страдают близкие, друзья: они его потеряли. А его, как шахматного короля, получившего мат, просто снимают с доски.

Есть только мир пространства, времени и материи. Он порождает свой высший цвет, мыслящий дух, в одном месте так же неизбежно, как уничтожает его в другом. Величие человека в том, чтобы принять реальность без всяких иллюзий, сорвать бумажные цветы, украшавшие оковы, и создать общество, в котором свободное развитие всех является условием свободного развития каждого.

Александр Аронович Миркин никогда этого мне связно не излагал, но так было в книгах, которые мы оба читали и которые лежали где-то на дне его сознания. Книги, впрочем, были прочитаны задним числом. Решающим аргументом в пользу марксистского гуманизма был очень короткий текст, подписанный генералом Нури-пашой (если я спутал имя, историки меня поправят). В октябре 1918 года в Баку вступили турецкие войска. Город на три дня отдавался солдатам. Кто после 12 часов такого-то дня займется грабежами и убийствами, будет повешен…

Три дня трупы армян валялись на улицах, и над ними в ясные, холодные октябрьские ночи выли собаки. Саню Миркина чуть не пристрелили: аскеры инсценировали расстрел, чтобы тетка, заменившая Сане мать, выдала якобы спрятанное золото. По счастью, во двор зашел турецкий офицер; увидев, что творилось, он стал хлестать стеком по лицам курдов (у каждого погрома есть свои правила, убивать разрешалось только армян). Офицер говорил по-французски. Тетка умолила его остаться у них на квартире. Этим для одной семьи беда кончилась; но резня кругом продолжалась. За три дня и три ночи Саня чуть не сошел с ума. Общее число погибших армян он называл (по слухам) — 25 000 человек. Впоследствии я прочел у Галстяна, что вырезали 10 000. 10 000 — это тоже очень много. Среди погибших были два товарища Сани по гимназии. Раздобыв револьвер, они стреляли с чердака по погромщикам, а последними патронами покончили с собой.

Саня решил, — подобно русскому философу Ильину, — что надо сопротивляться злу насилием и (в отличие от Ильина) сопротивляться конструктивно: низвергнуть до основания мир зла, а затем строить светлое будущее. В 1919 году он вместе с другим гимназистом создали «Союз учащихся-коммунистов». В него вошло до 150 человек.

Мальчики хотели мира без армяно-тюркской резни, без ненависти народов друг к другу. Конспираторы разок попались с листовками, но директор гимназии, старый русский интеллигент, поругав, не выдал их азербайджанской полиции. Подпольный комсомол дожил до вступления в город Красной Армии, и Киров назначил 16-летнего Саню действительным секретарем Бакинского уездного ревкома. Новый деятель смертельно обидел свою тетку, не предупредив ее спрятать серебряные ложечки накануне реквизиции. Впоследствии он признавал эти реквизиции грабежом и вспоминал только одно доброе дело: поручился за директора, арестованного как отец белогвардейского офицера. Но такая перемена мнений пришла поздно.

Я застал Александра Ароновича развалиной государственного человека. Его волевая хватка угадывалась скорее по Зине, тянувшейся в юности за своим образцовым отцом (к 1937 году он был начальником НИСа, научно-исследовательского сектора Наркомтяжпрома), его железная воля была прологом и к ее болезни. Чувствуя нарастающую катастрофу, Зина сказала отцу, что вынуждена взять академический отпуск на год. Это бы ее возможно спасло. Но отец ответил: ты уже на пятом курсе. Нужно только еще одно усилие… Зина, в отличие от миссис Домби, сделала усилие. Сдала сессию на пятерки — с язвами в ладонях от всаженных в них ногтей — и свалилась на пять лет; и до сих пор сражается с инерцией своей победы. Воля на моих глазах иногда помогала справиться с болезнью, а иногда обостряла ее переусилиями, и хотя Зина понимает это, привычка побеждать себя была слишком сильна. Я поддразнивал ее сталинским лозунгом: «Нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять». И однажды среди старых фотографий попалась мне одна, где молодой Александр Аронович был запечатлен в президиуме рядом с Кржижановским, а над ними веет транспарант со словами: «нет таких крепостей…»

Надо отдать должное старым большевикам: это была партия потрясающего волевого напряжения. Читая о протестантской этике, я невольно сравнивал ее с мирской аскезой, с пафосом дела, пафосом достижений у большевистских строителей. И даже в мировоззрении, в идее исторической необходимости было что-то перекликавшееся с кальвинистской доктриной предопределения: одним суждено пасть жертвой исторической необходимости, другим — построить грядущее без нищих и калек…

В 1937 году Бог отказал Миркину (и большинству людей его склада) в своей благодати. Началось царство абсурда. В этом безумии, задним числом, просматривается система: уцелеть могли только те, кто топил своих товарищей или, по крайней мере, плясал каннибальскую пляску на трупах поверженных. Партия маленьких Фаустов, одержимых осушением болот, превращалась в партию стукачей и заплечных дел мастеров. В этом была историческая необходимость; началась она, если вглядеться, раньше 1937-го и продолжалась позже. Но для Александра Ароновича наступил чистый абсурд. Умер Серго, дела принял Лазарь Моисеевич Каганович и на партийном собрании заявил: «Если мои сведения верны, то между нами сидит английский шпион Миркин». К счастью, обвинение было открытым, комиссия из двух заместителей наркома, созданная для проверки, оправдала решение получить в Англии патент на советское изобретение. Но потом замнаркома Серебровский собрал сотрудников и опять открыто, при стенографистках, сделал официальное заявление, что Миркин скрыл от партии провокаторскую деятельность своего отца, бакинского часовщика. Между Серебровским и Миркиным был деловой спор, а всякая ошибка тогда означала вредительство. Следовательно, надо не исправить ошибку, а обличить критика. Это Серебровский понял верно. Но он ошибся, играя в открытую. Миркин в ярости бросился душить его. Завенягин (будущий начальник ГУЛАГа) оттащил моего тестя в сторону… В конце концов, удалось доказать, что часовщик Арон Миркин жил и умер в Петербурге, а Саню маленьким взяла к себе в Баку бездетная тетка. Следовательно, Серебровский всё врал. План по арестам был выполнен в другом персональном разрезе: арестовали члена ЦК Серебровского (в эти годы чем крупнее пост, тем опаснее).

Миркину в каком-то смысле везло. Но не сошло с рук то, что повторялось во всех анкетах: в 1923 году, будучи секретарем комсомольского комитета МВТУ, он голосовал и активно выступал за платформу Троцкого. Факт был известен Маленкову, составителю картотеки уклонистов. В 1923 году Жора Маленков был секретарем партийного комитета того же МВТУ, непосредственным партнером Миркина в дискуссии.

Александр Аронович оказался в положении кальвиниста, который по всем обстоятельствам выходил проклятым, осужденным на муки и в этой, и в будущей жизни, но догматически обязан был сохранять уверенность в спасении. То есть по-прежнему верить в правоту исторической необходимости, ломавшей его собственные, а не чужие кости. С руководящей работы его сняли. За самоотверженную работу по монтажу промышленности на Востоке несколько раз представляли к орденам и ни разу не дали (была заметка в личном деле). Миркин упорно верил в правоту партии и совершенно искренне, в семейном кругу, осуждал себя за голосование 1923 года. Он с уважением говорил о Сталине. Впрочем, портрета не вешал, культ Сталина ему эстетически претил.

В 1923 г. Киров приезжал в Москву, останавливался у Сталина и позвонил своему воспитаннику, пригласил в гости. Сталин был шокирован: к нему в дом — мальчишку, студента! Отвернулся и стоял спиной, глядя в окно, пока студент, сидевший, как на иголках, не выскочил. Сталин не умел держать себя с молодежью. Это Миркин запомнил — и подавил, привык считать мелочью. Дисциплина решала все. Но в конце концов, природа не выдержала. В 1952-м, низведенный до рядового прораба, Миркин был обвинен в краже белья из рабочего общежития. Обвинения в шпионаже и т. п. он выдерживал, но от такого пошлого навета физически разорвалось сердце. Четвертого апреля 1953 года Александр Аронович, все еще не в силах подняться после инфаркта, забился в истерике, когда радио заговорило о незаконных методах следствия.

Тяжелый сердечник, инвалид, он в 48 лет оказался заперт в клетку семьи. Подавленное чувство нелепости жизни прорывалось в депрессии, скрытая обида на партию — в мелочной ранимости. Достоинство руководителя удавалось поддерживать только в маленьком хрупком мирке, обсуждая ничтожные семейные дела, и за скудным семейным столом. Меня он принял с мрачным недовольством: я окончательно отымал дочь. Однако вскоре переменился. Почувствовал, что уважаю. Я его жалел и уважал его прошлое, по-своему безупречное. Когда исключили из партии друга, он — один голосовавший против — крикнул: «Вам будет стыдно за свое решение!». Совесть — она всегда совесть, коммунистическая или какая другая, многие верующие вели себя хуже и утешали себя поговоркой: «не согрешишь — не покаешься; не покаешься — не спасешься». Многие и сегодня отбросили не только коммунистическую, а всякую совесть. Пока что к этому свелась вся моральная перестройка.

Я понимал ответ отца Зине, после очередной попытки поколебать веру в Дело: «Доченька, если ты права, мне надо покончить с собой!». Быть самим собой для него значило две вещи: служить Делу, оправданному Исторической Необходимостью, и подыматься по лестнице Дела. Он был на пороге кабинета замминистра; дошел бы и до министра, как Ванников{80}. То, что 37-й год сбросил его вниз, он вынес, они почти все это выносили.

Я где-то уже писал, что Ванников из наркомата вооружений попал прямо в застенок, а из застенка, с кровоподтеками, в штанах без пуговиц, — в Кремль. «Видишь, как меня отделали твои опричники», — сказал бывший нарком. Они были с Кобой на ты. «Я тоже сидел в тюрьме», — ответил Сталин. «Ты сидел при царе, а я при тебе!» Сталин с удовлетворением улыбнулся, потом взял лист бумаги, нарисовал два глаза, зачеркнул один и сказал: «кто старое помянет, тому глаз вон!». Потом зачеркнул и второй, добавив: «А кто старое забудет, тому оба. Иди, тебя подлечат!». Реабилитированный Ванников опять получил министерство и продолжал верой и правдой служить Исторической Необходимости. Кажется, он отличился при сооружении атомной бомбы. Личное — это лишнее. Главное — Она, Историческая Необходимость, занявшая в сознании место Бота. «Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей…»

Несчастье Александра Ароновича заключалось, может быть, в том, что он — несколько раз побывав на пороге Лубянки — так туда и не попал и реабилитирован тоже не был. Гвоздь, готовый быть вбитым в здание светлого будущего, надломился, но остался гвоздем. Надломленность его угадывалась в тяжелой мрачности, с которой встречался всякий Чужой. Кажется, в Чужом, то есть в наших с Зиной новых друзьях, подозревалось неуважение к Главе Семьи, в которой помнилось его славное прошлое. Мы жили вместе только летом, на даче; каждый раз я приезжал с добрым чувством к инвалиду Истории и к середине лета уставал от его тяжелого характера. Потеряв практическое участие в Деле, он хранил верность ему как часть душевного комфорта и все больше заботился о всяческом комфорте, о каких-то маленьких удовольствиях. При виде вкусных вещей терял свою волю и каждый раз платил за это тяжелыми приступами холецистита.

В хорошие минуты я пытался расширить круг его эрудиции и однажды читал, кое-как разбирая по-французски, главы «Моей жизни» Троцкого; другой раз предложил прочесть «медальоны», то есть личные характеристики руководителей, в «Технологии власти» Автарханова. Александр Аронович неохотно взял в руки завзятую антисоветчину, но любопытство победило. Прочитав, он честно подтвердил, что про Маленкова и Кагановича там все верно. «У него еще был сапожнический еврейский акцент», — добавил он не без яда про сталинского наркома. Чеченец Автарханов этого, видимо, не заметил или не считал важным.

Впрочем, решающую роль в политическом повороте моего тестя сыграли не мы с Зиной, а Ольга Григорьевна Шатуновская. Ей посвящена следующая глава. Ольга Григорьевна и ее подруга Мирра создали атмосферу, в которой разрыв с генеральной линией оказался неожиданно легким. Линия колебнулась назад, к реабилитации Сталина. Бакинское землячество в Москве встало в молчаливую оппозицию к ЦК. Во время чешской весны все глубоко сочувствовали Дубчеку.

Однако в главном, которое глубже политики, ничего не изменилось. Человек Дела остался без Дела. В Деле для него было всё: вера, надежда, любовь. Троцкий писал, в «Моей жизни», что уровень нравственности определяется масштабами дела. Великое дело требует великих нравственных решений. То есть можно расстрелять одним махом несколько десятков тысяч Врагов Революции, но нельзя шпионить за своими товарищами, как Сталин (замечу кстати, что именно отсутствие всяких табу было великим преимуществом Сталина в борьбе с Троцким, Зиновьевым и т. п.). В Александре Ароновиче я видел постепенное разрушение человека, выброшенного из Дела, с которым он соразмерял себя. Так бушмены спиваются, загнанные в резервацию, где невозможно охотиться. Дело для Человека Дела то же, что священная охота для бушмена. Без дела он без своей святыни, без своего бога.

Оставались мелкие радости отставника. В брежневские годы партия простила ветеранам 20-х годов то, в чем сама была перед ними виновата: дискриминацию за голосование против Сталина (странным образом длившуюся и после выноса Сталина из мавзолея). Александр Аронович был причислен к пенсионерам союзного значения, получил некоторые льготы, и это его порадовало. Особенно утешило приглашение на какие-то бакинские торжества. Тут опять Ольга Григорьевна снимала с него стружку и популярно объяснила, кто такой Гейдар Алиев и чего стоит его показуха.

Ее суждения о лидерах постсталинской эпохи были беспощадными. Хрущева она презирала.

Ольга Григорьевна считала, что у Хрущева просто не хватило храбрости опубликовать дело, и его отставка — наказание за трусость. На что она рассчитывала? Видимо, на эффект, подобный фильму «Покаяние», но на невымышленном материале. На покаяние партии (как это случилось в Чехии), на пробуждение коммунистической совести, на переход от коммунистической совести к просто совести, на попытку социализма с человеческим лицом. Дальше мог быть мягкий переход к «социальному рыночному хозяйству» (добавлю я от себя). Но нужны были другие люди, вроде Дубчека и Смрковского, а в России Сталин всех таких перестрелял. Нужны были политические деятели или, по крайней мере, политические преступники, способные покаяться. А коллегами Ольги Григорьевны были, как она сама их назвала, бандиты.

Вот еще одна из ее невымышленных историй. Пришла на прием в Парткомиссию женщина, которую оговорили, обвинили в получении взятки. Эта женщина, прокурор из города Сочи, рассказала, что причиной оговора была ее попытка раскрыть крупную аферу. Ольга Григорьевна пошла по указанному следу. У нее были огромные полномочия, она могла, например, наложить перлюстрацию на частную переписку даже высокопоставленных лиц. Оказалось, что в деле замешан один видный журналист, член ЦК, близкий к самому-самому верху (А. нуждался в деньгах для кутежей). Он, по-видимому, нажал на педали. Сердюк, заместитель председателя, ворочавший всем за спиной дряхлого Пельше, потребовал прекратить дело. Ольга Григорьевна отказалась. Тогда он собрал компромат на всех ее свидетелей. Кто Богу не грешен, царю не виноват? Один приобрел мебельный гарнитур за оптовую цену; другой напечатал диссертацию на казенной бумаге. Собрав все это, Сердюк подошел и нагло сказал: «Ну что, Ольга Григорьевна, чья взяла?!» Она тогда не вынесла и в 1962 г. подала в отставку.

После увольнения Хрущева важнейшие документы были изъяты и уничтожены. Намек Хрущева на преступление 1 декабря 1934 года остался недоказанной болтовней. Вместо нравственного потрясения родилась циничная частушка:

Эх, огурчики, помидорчики!

Сталин Кирова убил в коридорчике…

Цинизм наверху слился с цинизмом внизу. Мне пришлось слышать доклад о роли совести в падении коммунизма. Я возразил, что гораздо большую роль сыграла бессовестность. Совесть действительно пробудилась — у Григоренко, Костерина, Лерт. Их называли коммунистической фракцией демократического движения. Но таких коммунистов можно было пересчитать по пальцам. Господствовала бессовестность, и в какой-то миг она переменила маску, коммунистическую на либеральную или православную. Если считать коммунизм абсолютным злом, то все равно — как бы ни хворала, лишь бы померла. Но коммунизм, как и всё под луной, — зло относительное, распад его сегодня мало кого радует. Думаю, что путь правды и совести, за который боролась Ольга Григорьевна, был лучше. Но всё это — сослагательное наклонение, которого в тексте истории нет.

Ольга Григорьевна осталась одна со своей памятью. Распускались слухи, что она одряхлела и всё путает. Это ложь. Я разговаривал с ней по просьбе дочери Запорожца, просившей уточнить, — действительно ли Запорожец сыграл роковую роль в организации убийства. Объяснил, что всё уже рассказано, но требуется ее личное свидетельство. Лицо старухи (почти девяностолетней) мгновенно изменилось. За пол минуты она собралась и четко, как на экзамене, повторила слово в слово то, что я слышал от нее десять и пятнадцать лет тому назад: как дважды (или трижды — за свою память не ручаюсь) охрана задерживала Николаева в коридорах Смольного и отымала портфель с оружием, а Запорожец приказывал отпустить задержанного и вернуть ему портфель, надрезанный, чтобы легче было достать пистолет…

Был какой-то пласт в ее душе, о котором она говорила с нами, со мной и Зиной, когда мы изредка виделись. Но в остальном — оставалась своей среди друзей юности. Чувство реальности Бога было ей, в какой-то смутной форме, дано. Это чувство поддерживало ее в трудные полосы жизни. Но оно не было таким сильным, чтобы сделать совершенно независимой от Дела. Думаю, что она очень остро чувствовала свою делооставленность, и страдала от нее, как от богооставленности (дело было для нее подобием второй ипостаси). Сильная духом, она легко несла свое проклятие, но молча сознавала его.

Человек, который выходит на авансцену истории, становится рабом своей роли, своего амплуа, и платит за величие, которое сцена ему дает, частью сердца. Это касается почти всех. В иных случаях дело доходит до совершенно каменного сердца; в других — сердце только несколько сжимается. Но историческое величие — всегда тяжелый груз, и даже на большое сердце оно давит. Среди маленьких людей, маленьких по историческому счету, легче найти большое сердце, чем среди больших, среди Деятелей. Это не только в русской литературе, очень расположенной к маленьким людям, бедным людям. Так и в жизни.

Чтобы пояснить свою мысль, вернусь к семье Миркиных, к тестю вместе с тещей. Александра Авелевна всегда была маленьким человеком рядом с большим, без какого бы то ни было замаха на роль в истории. Но в 1937-м она говорила одиннадцатилетней Зине: будь особенно внимательна к детям, у которых посадили родителей. Приглашай их в гости, дружи с ними. Бывают ведь ошибки — и потом подумай, как страшно жить, зная, что твой отец — враг народа… Она отправляла подруге посылки в лагерь. Родная сестра заключенной боялась отметиться; потихоньку передавая деньги, спросила: не боится ли Аля. Та ответила: если я не могу помочь другу, попавшему в беду, то моя жизнь не имеет смысла. К чести Александра Ароновича надо сказать, что он ей не препятствовал. Но это была не его инициатива. История, которой он отдался, сосредоточивала на Историческом, на большом, больше человеческих масштабов. Он поступал, как подсказывало сердце, на собрании, когда исключали друга, или при вызовах, когда два месяца подряд, угрожая расправой, от него требовали показаний против бывшего меньшевика. Но в малых человеческих делах ему сердца часто не хватало. Всё, что старики Миркины сделали нам хорошего, было инициативой Александры Авелевны. Александр Аронович, подумав, шел следом. Правда, если уж решился, то был тверд в своем решении и не попрекал этим. Что-то от крупного человека в нем оставалось.

Александр Аронович никак не расставался с сознанием своей значительности и нашел новое основание для этого в значительности своей болезни. Он ухитрился не заметить, что Александра Авелевна, ухаживавшая за ним, сама смертельно больна. Едва держась на ногах, она вставала с постели — ставить ему горчичники. Перед ее смертью легко было уговорить его, что ей лучше, и отправить в санаторий. Она не хотела его видеть. «Ему нужны только положительные эмоции, — сказала она, — а у меня больше нет сил притворяться».

Неожиданная для него смерть жены потрясла его. Он вдруг понял, что потерял, и почувствовал трагизм обыденной жизни, далекой от подмостков истории. Ему вдруг оказалась нужна музыка Баха, в которой раньше он совершенно верно чувствовал чуждую его мировоззрению открытость к тайне смерти и воскресения. Теперь он не мог понять, почему раньше ворчал, когда мы включали органные записи, почему это вызывало у него только одну ассоциацию — с похоронами. Сколько таких потрясений нужно, чтобы сердце, стиснутое Делом, заново раскрылось? И что Богу делать с такими недораскрывшимися? Сжечь в вечном огне, потому что не до конца раскрылись? Или пустить в рай, к которому они совершенно не готовы?

Как-то в полусне я увидел себя в раю Шивы (из сказок острова Бали). Я сидел в самом конце праздничного зала и радовался, что могу служить тем, кто лучше меня. Потом подумал, что есть ведь и похуже меня… Тотчас стены Рая рухнули, и я увидел крутой спуск в ад. Александра Авелевна умирала с райской мыслью: в последние дни она садилась на кровати, опускала ноги на пол и говорила Зине, что не ляжет, пока та не уедет домой, спать в своей постели.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.