Глава двадцать вторая СВЕТ ГИБЕЛИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать вторая СВЕТ ГИБЕЛИ

«…пережить пришлось столько, что от сердца отваливались целые окоченевшие, мертвые куски», — писал Платонов позднее Бокову. Но в письмах жене пытался отчаяние преодолеть: «Тоше принадлежит вторая половина моей души и весь мой талант. Я сделал здесь, на войне, столь важные выводы из его смерти, о которых ты узнаешь позже, — и это тебя немного утешит в твоем горе… <…> Я знаю, как тебе трудно, я знаю, что ты плачешь о нашем сыне. Я здесь вижу его часто во сне и просыпаюсь в слезах. Приеду — надо многое сделать в память его, надо написать сразу повесть. Держись, моя дорогая, я тоже держусь».

О своем замысле Платонов сообщал: «Моя новая повесть, которую я тут обдумал, будет посвящена поклонению умершим и погибшим, а именно посвящение будет моему сыну. Я задумал сделать героем жизни мертвого человека, на смерти которого держится жизнь. Кратко трудно сказать, как это получится, но думаю, эта вещь выйдет у меня: у меня хватит сердца и горя».

Повесть написана не была или же до нас не дошла, но была создана уже упоминавшаяся в главе, посвященной аресту Платона, легенда «Разноцветная бабочка», и в ней акцент иной — живой человек отдает другому свою жизнь.

«И вот однажды наступил его срок. <…> Сын обрушил последние камни в горе и вышел на свет к матери. Но он не увидел ее, потому что ослеп внутри каменной горы. Старая Анисья поднялась к сыну и увидела перед собой старика. Она обняла его и сказала:

— Родила я тебя, а ты ушел. Не вырастила я тебя, не попитала и поласкать не успела…

Тимоша припал к маленькой, слабой матери и услышал, как бьется ее сердце.

— Мама, я теперь всегда с тобой буду!

— Да ведь старая я стала, полтора века прожила, чтоб тебя дождаться, и ты уже старый. Умру я скоро и не полюбуюсь тобой.

Мать прижала его к своей груди; она хотела, чтобы все дыхание ее жизни перешло к сыну и чтобы любовь ее стала его силой и жизнью.

И она почувствовала, что Тимоша ее стал легким. Она увидела, что держит его на руках, и он был теперь опять маленьким, каким был тогда, когда убежал за разноцветной бабочкой. Жизнь ее любовью перешла к сыну.

Старая мать вздохнула последним счастливым дыханием, оставила сына и умерла».

Однако как ни держался Платонов и как ни пытался отчаяние преодолеть, о том, что творилось в его сердце, свидетельствовало донесение, направленное в НКВД 15 февраля 1943 года:

«Сейчас он, — ПЛАТОНОВ, вообще в ужасном состоянии. Недавно умер его сын от туберкулеза. Сын его выслан и потом возвращен. Болезнь эту, как мне сказал ПЛАТОНОВ, он приобрел в лагерях и в тюрьме. ПЛАТОНОВ очень болезненно переживает смерть своего единственного сына.

Я чувствую себя совершенно пустым человеком, физически пустым, — сказал мне ПЛАТОНОВ, — вот есть такие летние жуки. Они летают и даже не жужжат. Потому что они пустые насквозь. Смерть сына открыла мне глаза на мою жизнь. Что она теперь моя жизнь? Для чего и кого мне жить. Советская власть отняла у меня сына — советская власть упорно хотела многие годы отнять у меня и звание писателя. Но моего творчества никто у меня не отнимет. Они и теперь-то печатают меня, скрипя зубами. Но я человек упорный. Страдания меня только закаляют. Я со своих позиций не сойду никуда и никогда. Все думают, что я против коммунистов. Нет, я против тех, кто губит нашу страну. Кто хочет затоптать наше русское, дорогое моему сердцу. А сердце мое болит. Ах, как болит! <…> вот сейчас я на фронте многое вижу и многое наблюдаю (Брянский фронт). Мое сердце разрывается от горя, крови и человеческих страданий. Я много напишу. Война меня многому научила».

Это донесение тем важнее, что оно отражает внутреннее состояние Платонова, о чем мало кто догадывался, и потому можно предположить, что «презренный доносчик», которому мы теперь, как это ни парадоксально, должны быть благодарны за дошедшие до нас платоновские слова, скорее всего, входил в число близких писателю людей.

Другие мемуаристы вспоминают Платонова — военного корреспондента как мужественного, скромного, неприхотливого и по-своему веселого, ни на что не жалующегося человека, говорят о том, что «военные и послевоенные 1942–1947 годы были самыми полными и творчески счастливыми в жизни Платонова», когда «печаталось и издавалось все, что он писал».

Последнее утверждение, принадлежащее Льву Гумилевскому, не только не справедливо с фактической стороны, ибо печаталось и издавалось далеко не все, Платоновым написанное, но еще раз доказывает, сколь скрытен был этот человек и как мало понимали его даже считавшиеся друзьями и искренне любившие его и любимые им люди. Но все же и то, что замечалось со стороны, очень важно, потому что позволяет увидеть Платонова разными глазами — влюбленными, сочувствующими, завистливыми, растерянными, восхищенными, близорукими и дальнозоркими.

«Платонов был человеком мужественным, самоотверженным. Он обходил штабы фронтовые, армейские, даже дивизионные, не задерживаясь там, а свой путь держал в полк, в батальоны, в роты, в окопы, в блиндажи наши, встречаясь с героями своих очерков, вел с ними беседы, составлял анкеты, брал интервью. Но Платонов любил слушать. Через отдельные реплики, слова он понимал, чувствовал настроение бойца, его душу. Вот почему он и рвался на передний край, где по-настоящему можно было увидеть боевую жизнь и людей в экстремальных условиях. <…> Его очерки отличались тем, что в них была правда войны, правда жизни. У него не было полуправды. Он писал правду жизни, а на войне — и правду смерти. Не было у него выспренних фраз, не было ура-победных восклицаний. Он писал, как и жил, достойно и честно, не скрывая того, что пришлось пережить и живым, и мертвым», — вспоминал Ортенберг, и он же писал о том, что «в „Красной звезде“ работали Толстой, Шолохов, Эренбург, Симонов, Павленко, Тихонов, Катаев. Всех не перечислишь. Работали дружно, отношения были не такие, как бывало в Союзе писателей. И отношение всех этих писателей к Платонову в газете было самое доброе, сердечное…».

«Сотрудники „Красной звезды“ во главе с Константином Симоновым провозглашали тост в честь „гениального писателя, сидящего за нашим столом“», — писал Гумилевский. И хотя сам он за этим столом, скорее всего, не сиживал и знал об этих тостах понаслышке, нет сомнения, что именно так все и было: собратья знали цену выглядевшему старше своих лет сорокачетырехлетнему капитану административной службы («Внешне был худой, желтый, морщинистый. И покашливал. Это не тот Платонов, который глядит молодым с фотографий. Он выглядел очень стариковато. Видимо, это туберкулез сказывался», — вспоминал руководитель группы спецкоров «Красной звезды» М. М. Зотов). Но и он ее знал и знал также то, что никого из них судьба не обделила так, как его. В том числе Симонова, своеобразного платоновского антагониста по жизни и судьбе.

«Костя Симонов не часто, но наезжал, — рассказывал об отношениях между двумя писателями Зотов. — Помню в Славуте такой эпизод: собрались как-то мы все (что редко бывало), наш шофер Кафий выставил чугун картошки. Только сели — распахивается дверь, появляется красавец Симонов (он тогда красивый был) и говорит: „Так! А в редакции-то думают, что вы все на фронте, на передовой, а вы вот здесь отсиживаетесь, за чугуном картошки!“ Андрей был к нему ближе нас всех, они обнялись. Андрей кричит: „Кафий! Ложку полковнику!“ (тогда Симонов подполковником был). Кафий вытаскивает из-за голенища ложку, а Андрей говорит: „Ты ее хоть оближи“. Кафий отвечает, что мыл ее. Здесь Платонов немножко поиграл.

Платонов и Симонов товарищами были, но друзьями не были, а Платонов на правах старшего иногда подтрунивал над ним. <…> Он был прожженный окопный капитан, его так и звали — „окопный капитан“. Шинелишка у него, как ни странно, была солдатская. А у нас у всех офицерские, а его как экипировали в солдатскую еще в Москве, так он и проходил в этой солдатской шинели до конца. Никто его с виду за писателя и не принимал. Могли принять за корреспондентского шофера или что-то в этом роде. Он любил поговорить с солдатами, а не генералами. Симонов все-таки больше вращался среди генералов и командующих. Его так и называли: „генеральский писатель“, „генеральский корреспондент“…»

Это на войне, а в литературе — какая была между ними разница! Тот же Зотов искренне признавал, что имя Платонова ему ничего не говорило, как не говорило оно ничего Ортенбергу и уж тем более солдатам и офицерам, с которыми спецкор «Красной звезды» встречался и брал интервью. Да и печатали Платонова в «Красной звезде» не так часто. Оставившего замечательные воспоминания Зотова надо поблагодарить: он не побоялся сказать то, что наверняка ощущали, думали, но не решились произнести вслух многие: «Насколько я был влюблен в Андрея по-товарищески, настолько я его не понимал и сейчас еще не совсем понимаю то, что он пишет. В разговоре он человеком обычным был — язык, конечно, острый, чистый, интересный, но вот такого фигурничания у него не было, как при писании».

Вот так — фигурничания! И дальше Зотов признавал, что хотя «по долгу службы и должен был его тексты править, этим не занимался. Он был вольный, но опубликованные корреспонденции написаны не по-платоновски, потому что в Москве, наверное, к ним прикладывали руку казенные стилисты, делая из зеленой сосны телеграфный столб».

Это чистая правда: достаточно сравнить «отредактированные» издания рассказов военных лет с более поздними и несколько менее варварскими вариантами (а подлинного Платонова мы прочтем тогда, когда будет полностью издано научное собрание его сочинений), чтобы увидеть, как чудовищно уродовали Платонова и на какие жертвы ему приходилось идти. Попробовали бы так обойтись с Симоновым, Толстым, Эренбургом, Шолоховым, Фадеевым… Вызывало ли это у Платонова зависть, ревность, обиду? При всей своей язвительности («Человек он был мягкий, но в то же время мог сдачи дать за хамство — хамов не терпел. И резко обрезать мог…» — рассказывал Зотов, а другой мемуарист, Виктор Полторацкий, признавал, что Платонов «порою бывал и резок, колюч, всегда абсолютно нетерпим к фальши и хвастовству») он не был ни само-, ни славолюбив, но по-прежнему шаткое положение в литературе и в журналистике — в отличие от блестящего воронежского прошлого, так и оставшегося его единственным звездным часом, — добавляло горечи в тосты фронтовых собратьев «за гениального писателя», не любившего свое литературное окружение ни в дни мира, ни в дни войны.

Недавно в журнале «Вопросы литературы» были опубликованы фрагменты воспоминаний критика Даниила Данина «Строго как попало» и среди них — «скупое, но живое воспоминание о единственной во время войны встрече с Андреем Платоновым». Эти воспоминания состоят из дневниковых записей Данина и более поздних комментариев к ним:

«„Вечером у Рыкачева сидят Андрей Платонов и Леонид Соловьев“. За этой зарубкой, как за ремаркой в пьесе, сразу же — без расшифровки — цитатно закавыченный голос — гневный, с памятным простудным скрежетом:

„— Я выступал против тебя в печати. Все читать могли. А ты запрещал меня в редсовете — властью!“[72]

Это Платонов — Соловьеву. Будничный, наглухо застегнутый френч без погонов — праздничному, военно-морскому кителю кавторанга (не меньше). Прозаик-философ — прозаику-беллетристу.

В записи о Платонове так: „карающий, наслаждающийся злой неотразимостью своей честности и правоты“. А о Соловьеве иначе: „большой, почти красивый, и жалкий, посрамленный, ищущий поддержки в каждом взгляде“. И подчеркнуто пристрастное описание их дуэли: „поединок подлинной силы и самонадеянной крикливости“.

В той записи и дальше — всё на стороне Платонова, несмотря на мое тогдашнее молодое и затаенное „не“. <…> А сверх того, от Андрея Платоновича всегда шло излучение независимости нрава. И это покоряло, даже когда он отмалчивался. А когда заговаривал, собеседники естественно замолкали. Непроизвольно[73]. Еще до того вечера у Рыкачева, перед самой войной, мне случилось два-три раза быть в числе замолкавших. Сперва показавшееся совсем не запоминающимся, лицо его стало поражать тяжелой значительностью. Без тонкости сработанное сначала природой, потом жизнью, оно было из тех, что годятся для памятниковых фигур, высеченных в камне без полировки.

Без полировки… Это нужные тут слова. Так — без полировки — продолжал он обращаться за столом у Якова Семеновича Рыкачева с Леонидом Соловьевым, хотя, по-видимому, их связывало что-то давнее, если были они „на ты“. В тетради у меня замечено: „Спор изредка перескакивал на неимоверные темы“. И о самой неимоверной записано:

А знаете, в чем трагедия человечества? — это настойчиво, грустно-знающим тоном — Соловьев.

— Расскажи! А ну, валяй, вкратце расскажи! — это Платонов с недобрым любопытством, издевательски легко и готов-но соглашаясь послушать». Соловьев в ответ рассказывал притчу из своего предвоенного романа о Ходже Насреддине, «что-то глупое и банальное про человека, бога, собаку и войну». И тут Платонов вдруг потерял самообладание. В тетради записано:

«Смотри-ка ты, о боге говорит так, будто сам бывал у него! Ну, я понимаю о собаке, но о боге — как же ты осмеливаешься?! — закричал пьянеющий Андрей Платонович». Он даже сорвался на повеление: — Вон отсюда! (То есть выгонял Соловьева не из собственного дома.)

Уже после войны, когда Рыкачевы переехали в писательский дом на Аэропортовской, в час случайной встречи мы вспоминали их квартиру на Фурманова, и я спросил — помнит ли Яков Семенович, как Платонов выгонял из той квартиры одного прозаика. «Соловьева?» — тотчас сказал Я. С. Так вот какова была температура платоновского негодования: «Вон отсюда!»

Но теперь — в найденной тетрадной записи — этого повеления — «вон!» — я не обнаружил. Там взрыв Платонова кончается совсем иначе. После слов — «как же ты осмеливаешься?!» — записана его фраза, обращенная ко всем нам:

«— Простите, что я так шикарно говорю! — вдруг срезал он самого себя».

И тотчас поднялся, чтобы уйти, мрачно расстроенный. И мы все поднялись, кроме столь же мрачно оскорбленного Леонида Васильевича… <…> вслед за Платоновым не затем, чтобы тоже уйти, а повинуясь безотчетному ощущению его права на главенство. Память догадывается, что Ксения Алексеевна — отчаянная курильщица и любительница застолий — воскликнула: «Куда же вы? Водочка недопита!» Словом, мы не ушли. А в записи моей, к счастью, есть еще целый абзац.

«Проводив Андрея Платоновича, Рыкачев вошел и сказал, восхищенно и тонко улыбаясь:

— Он проговорил, уходя: ‘Вам все равно наплевать на меня, хоть и любите!’ У него желание быть одиноким. Неужели он прав?».

Эта живая, очень точно схваченная сцена («Он был очень сильным спорщиком, но порой, наскучив возражениями противников, задорных и ему неравных, давил их не новыми доказательствами, а эмоциональной вспышкой боли, усталости и насмешки», — писал Нагибин) приоткрывает завесу над платоновским характером больше иных причесанных воспоминаний и обнажает ту природную мощь, ту колючую боль, что носил в душе этот неприметный с виду, обыкновенно простой и мягкий в общении человек, чаще пряча и скрывая, но изредка давая почувствовать свою колючесть и скрытую силу другим.

Он ни с кем не держал душу нараспашку и мало кому доверял — разве что молодым Бокову да Сучкову, но тех в войну забрали в лагерь, а из оставшихся на воле самым близким Платонову в 1940-е годы стал Василий Гроссман.

«Думаю, что с Платоновым Гроссман подружился во время войны, оба служили в „Красной звезде“», — вспоминал Семен Липкин, очень трогательно эту дружбу описавший: «„Вася, ты же Христос“, — говорил ему при мне Андрей Платонов, и я понимал, почему он так говорит… <…> В тот вечер в июле 1943 года, когда мы собрались в его доме (и Гроссману, и мне удалось достать водку по талонам) и выпили по граненому стакану, я взял со стола кусок американской колбасы из фронтового пайка, кусок показался Платонову слишком большим, и наш хозяин выразился обо мне так: „Садист на закуску“, — писал Липкин и сравнивал двух товарищей: — оба охотно выпивали, но Гроссман любил и вкусно закусывать, к чему Платонов был равнодушен. Разница была в том, что Платонов, в отличие от Гроссмана, пил с кем попало, лишь бы его угощали, ведь на выпивку денег ему обычно не хватало».

Этот фрагмент из липкинских мемуаров вошел в сборник воспоминаний об Андрее Платонове не полностью, так же как полностью не вошел в него и следующий эпизод: «Однажды, рассказал мне Гроссман, им пришлось зимой ехать по фронтовой дороге вдвоем в машине. Водителем у них был татарин, пожилой, низкорослый и некрасивый. Фамилия его была Сейфутдинов, а Платонов называл его Сульфидиновым. Этот Сульфидинов пользовался большим успехом у женщин. Продрогшие, усталые, они остановились в прифронтовой избе. Нестарая хозяйка бросила быстрый взгляд на водителя. „Сульфидинов, — сказал Платонов, — забрось палку, а нам скажи зажарить яичницу“».

Разумеется, никем более не подтвержденное и не имеющее аналогов в платоновской биографии, больше похожее на анекдот хулиганское воспоминание можно списать на то, что нашего национального гения оболгали двое безродных космополитов, ибо такой Платонов противоречит целомудренному, строгому образу, созданному и Миндлиным («В присутствии Платонова становилось как-то неловко слушать рассказы в духе „Декамерона“»), и Таратутой («Никогда я от него не слыхала ни анекдотов, ни сплетен никаких. Он был как-то на порядок выше тех людей, которые были вокруг меня»), и Кривицким («Платонов был деликатен, даже застенчив»), и Гумилевским («…его всегдашняя ровность граничила с застенчивостью… Его постоянная внешняя мягкость к людям и событиям казалась не врожденной, как у Чехова, а самовоспитанной, как у Толстого»), И все же рискнем утверждать, что именно Липкин нарисовал самый точный платоновский портрет.

Его герой ироничен («Я не сразу узнал Платонова в форме армейского капитана, мы с ним были и прежде знакомы, но шапочно. А Платонов, увидев меня, пробормотал несколько насмешливо: „Моряк красивый сам собою“»), невозмутим, остер и едок. Его пространных высказываний Липкин не запомнил, но запомнил, что Платонов «как-то хмыкал, что-то бормотал под нос, поджимал губы», и «это хмыканье, бормотание, поджиманье губ казались мне значительнее и умнее многих слов… <…> он умел кратко и красочно определить самую суть дела». И это и есть Платонов, который и в мужской шутке, рассказанной Липкину Гроссманом (человеком «целомудренно чистым… верным жене, в отличие от многих нас, грешных»), был верен себе.

Соотношение низшего и высшего плана бытия оставалось сердцевиной его размышлений над войной, поведением человека на войне, как было центром сосредоточенного внимания к устройству жизни вообще, начиная с рассерженного письма двадцатилетнего юноши в редакцию «Трудовой армии» и заканчивая записными книжками военных лет: «Горе само по себе, осмысленно неутешимо, непобедимо; его переживает человек лишь отвлечениями, суррогатами, подлыми способами — и тем сохраняется от отчаяния и гибели».

«На войне; душа еще живого все время требует, чтобы мелочи (игра, болтовня, ненужный какой-либо труд) занимали, отвлекали, утомляли ее.

Ничего не нужно в тот час человеку — лишь одни пустяки, чтобы снедать ими тоску и тревогу. Внешне идут, происходят лишь одни пустяки, скрывая за собой и подавляя собой высшую истинную жизнь, не замечая того в практическом сознании, делая это незаметно для себя».

Или такое, очень важное: «Надо идти именно туда, в сверхконкретность, в „низкую“ действительность, откуда все стремятся уйти».

Все, но не он. Высшее всегда питается низшим, растет из земли и неизбежно быстро расходуется, если подпитки нет. Он знал этот естественный закон, неизбежная связь внутри бытия занимала его в течение многих лет «построения коммунизма» в литературе, но в отличие от «мирной» прозы в платоновской военной ничего низшего нет или почти нет. Вынесенное за скобки действующих событий, оно осталось в записях, набросках к будущим вещам, а рассказы военных лет ориентированы главным образом на высший план — дух в них торжествует над смирившейся, умерщвленной плотью, а закон сохранения энергии ввиду военного времени отменен.

«Питай свою душу подвигом и не будешь голоден по наслаждению», — отмечал Платонов в «Записных книжках» военных лет, и эта мысль удивительно перекликается со статьями воронежского периода, утверждавшими торжество духа над плотью.

В годы войны творчество едва ли не самого физиологичного русского писателя XX века стало бестелесным, что едва ли отражало «низкую» правду всей жизни (понятия для Платонова очень важного: «Вся жизнь» — название его первого, так и не увидевшего свет послевоенного сборника) и уж тем более военной жизни, точно схваченную в липкинском мемуаре. Да и Платонов недаром занес в свой военный блокнот: «Образец солдата: экстр<емально> живущий человек; он быстро должен управиться, пережить все радости, все наслаждения, все привязанности. Ест, любит, пьет, думает — сразу впрок, за всю жизнь, а то, м. б., убьют». И больше того: «Отсутствие порока в человеке (выпивки, женщины) есть доказательство отсутствия в нем души». Но об этих радостях, наслаждениях и пороках, за исключением разве что еды (например, сцена обеда, вернее последней трапезы русских воинов в рассказе «Одухотворенные люди»), он не писал или упоминал вскользь, как в рассказе «Молодой майор» («Солдат любит заботиться о своей утробе, и в этой его заботе был не низменный, но существенный смысл»), и переводил любовь в разлуку, ограничивал отношения мужчин и женщин на войне нежными письмами, хранением семейных реликвий, благородством и подчеркнутой супружеской верностью, своего рода иночеством разделенных войной мужчин и женщин, причем эта разделенность была вызвана не только физической разлукой.

В платоновском изложении темы сценария под названием «Бессмертный солдат» любовная история артиллериста Ивана Свиридова и санитарки Марии Михеевой вернулась обратно за реку Потудань: «Иван Свиридов, не отказываясь от своей любви к Марии, находит для этого своего чувства высшую одухотворенную форму, из которой исключена необходимость телесной близости; самой высшей необходимостью и участью Ивана является бой с врагом. Тема любви решается тем, что она уходит в сферу звезд. Мария понимает Ивана…» Выделенные курсивом слова Платонов зачеркнул, но идея была ясна. Автор шел на возвышающий обман сознательно (правда военной жизни и любви будет показана в «Возвращении» — «Семье Иванова»), как сознательно «обманывал» своего читателя и в других вещах.

Недаром по воспоминаниям и Ортенберга, и Зотова Платонов-корреспондент называл себя Лукой в честь горьковского персонажа. Идеальное стало для него в войну реальным, потому что близкая смерть, при которой живет, как дитя при матери, солдат, неизбежно возвышает человека («Где же можно полюбить человека больше, как ни на войне, когда он способен разделить с тобою смерть и спасти тебя от смерти, погибнув сам. Когда мы накануне прощания навек», — отмечал он в «Записных книжках») и меняет систему его ценностей: «Но и нежность его к вещам, внимание к мелочам, — чем бы он ни стал заниматься, — тоже вырастает: он внимателен и к кошке, и к воробью, и к сверчку, etc…»

Родственное, как сказал бы Пришвин, внимание к бытию в полной мере свойственно защитникам деревни Семидворье, героям рассказа «Смерти нет!», верящим в то, что после фашистов они «пойдут против смерти и также одолеют ее, потому что наука и знание будущих поколений получат высшее развитие». Эти слова произносит командир роты старший лейтенант Агеев, бывший моряк с пухлым лицом переросшего младенца, которому поручено задержать продвижение немецких войск и отвлечь их от направления главного удара.

Агеев и его бойцы обречены. В одном из них умирает Пушкин, в другом Уатт или Ползунов, третий был просто добрый человек, и Агеев, провожая их, понимает, что «нельзя без них счастливо жить… Без них для нас — весь мир сирота». Но, помирая «навеки и всерьез», а иначе солдат «помирать избалуется, раз смерть ему нипочем, раз ему сызнова положена жизнь», герои боятся «не вообще смерти, а смерти убыточной». Старшина Сычов на войну смотрит как на хозяйство, воюя «с той же алчной страстью, как копит дом для своего семейства», а связист Мокротягов говорит о том, что «война — это высшее производство продукции, а именно — смерти врага, оккупанта, и наилучшая организация всех действующих частей».

Агеев этого хозрасчета понять не может, он «чувствовал горе от потери своего бойца всегда, убил ли он перед смертью пятерых врагов или никого не убил», и когда наступает час умереть ему самому, обретает в дар и утешение ту истину, что «мир обширнее и важнее, чем ему он казался дотоле, и что интерес или смысл человека заключается не в том лишь, чтобы быть обязательно живым».

Здесь опять два плана бытия: идеальный и реальный. В «Записных книжках» есть наблюдение: «В предсмертный миг часто бывает у солдата: проклятье всему миру-убийце и слезы о самом себе, слезы разлуки навек. Слеза одна, на две не было силы».

А вот как описана смерть Агеева, примирившегося с тем, что интерес и смысл человека не только в том, чтобы быть живым: «И в отречении своем от уходящей жизни Агеев доверчиво закрыл глаза. Из-под века правого глаза у него вышла слеза и осохла, а на другую слезу у Агеева уже не было жизни».

«Обращает на себя внимание формальное совпадение описания смерти в дневнике Платонова и рассказе (одна слеза умирающего солдата, на вторую сил нет) и полное расхождение по содержанию, — заметила исследовательница военного творчества Платонова И. А. Спиридонова в статье „Оправдание подвига: военные рассказы А. Платонова в контексте времени“. — Там — жалость к себе погибающему, здесь и „в гибели рассмотреть истину и существовать согласно с ней“. Там — проклятие миру-убийце, здесь — благословение жизни. Там — падение человеческого духа в бездну отчаяния, здесь — духовный взлет».

Мотив отчаяния и страха в душе советского солдата в прозе за редким исключением отсутствует и не потому, что Платонов его не видел в жизни, и даже не потому, что не считал возможным о нем писать, а потому, что выше страха смерти в его мире и в духовной прозе была любовь. Недаром рассказ заканчивается христианской сценой человеческого преображения: «И, обняв ноги покойного, Сычов заплакал, чтобы облегчить свое сердце. Он не знал, как ему быть теперь, и не мог стерпеть в себе грустной любви к умершему, которой он прежде не чувствовал или она была подавлена в нем обыденной привычкой к своей равнодушной жизни. — Ничего, пускай он так, — сказал боец Морковников. — Это душа в старшине родилась» — и православным обрядом: «Бойцы по очереди стали подползать к Агееву, и каждый человек поцеловал скончавшегося».

В военные годы стремление к воцерковленности у Платонова представляется очевидным. В наибольшей степени религиозное чувство проявилось в отношении к умершему сыну.

«Ты, наверно, часто ходишь на могилу к сыну. Как пойдешь, отслужи от меня панихиду в его вечную святую память. Я тут пережил сильные воздушные бои (недавно), много повидал, но мой сын, должно быть, помог мне избегнуть гибели», — писал он жене 10 июня 1943 года, а в другом письме прибавлял: «Завтра воскресенье и Троицын день. Ты, конечно, пойдешь к нашему сыну». И еще через год: «4/VII будет полтора года, как скончался Тоша. Это письмо придет позже 4-го июля. Ты, наверно, уже отслужишь панихиду на его могиле. Если почему-либо 4-го не будет панихиды, то отслужи ее позже и я так же, как и 4-го июля, буду незримо, своею памятью стоять у его могилы и плакать по нем. Вечная память моему сыну-мученику, моему любимцу и учителю, как надо жить, страдать и не жаловаться».

Эта церковность передавалась и прозе, проникала в ее состав. Чуткая советская критика была таким поворотом не удовлетворена и увидела в рассказах Андрея Платонова «нагромождение странностей». И эта, высказанная Ю. Б. Лукиным в «Правде» 8 июля 1943 года в статье «Неясная мысль», оценка была еще сравнительно мягкой. Далее повторился сюжет, напоминающий никитинские нападки на «Такыр» в январе 1935-го, когда все тоже начиналось с эстетики, а закончилось политикой. В декабре 1943 года глава Управления пропаганды и агитации Г. Александров и его заместитель А. М. Еголин в адресованном секретарю ЦК ВКП(б) Маленкову докладе о состоянии художественной литературы доносили: «Рассказ Платонова „Оборона Семидворья“ написан плохим вычурным языком… <…> В рассказе много вздорных рассуждений… <…> Весь рассказ пестрит нелепыми изречениями». А еще год спустя, в декабре 1944-го, В. Лебедев отозвался в «Правде» о Платонове и того резче: «Вместо того, чтобы писать правду жизни, он сочиняет нелепых, несуществующих людей, навязывает им полумифические, кликушеские мыслишки, искажая этим облик людей нашей Родины».

«Принес Платонов небольшой очерк „Оборона Семидворья“ — напечатали и его. Вдруг совершенно неожиданно для нас в „Правде“ появилась разгромная статья об этом произведении, — вспоминал Ортенберг. — Признаюсь, я встревожился. Подумал: начинается. Каждую минуту ждал звонка Сталина: кто, мол, разрешил нам взять на работу в „Красную звезду“ этого „агента классового врага“? Да и к тому же могли докопаться: почему, на каком основании я самовольно присвоил красноармейцу капитанское звание.

Как раз в тот день, когда появилась статья в „Правде“, вернулся с фронта Платонов. Зашел ко мне. Вид у него был, пожалуй, не веселее, чем у меня. Усадил я его в кресло. Сидит и молчит. Оказалось, что принес рукопись нового очерка, но побоялся мне дать, думал, что теперь не будем печатать его. Я взял очерк, прочитал и сделал надпись: „В завтрашний номер“. Молча он сидел, молча сидел и я, но эта надпись была самым лучшим разговором.

Звонка все не было. Пронесло».

Ортенберг здесь выглядит героем, молодцом, Платонов — проштрафившимся подчиненным, но писать иначе он не умел даже под угрозой своей военной карьере, хотя какая уж там была карьера у прошедшего путь от Курска до Могилева, многажды рисковавшего жизнью («Смерть несколько раз близко проходила возле меня, но чаще она минует тебя столь быстро, что ты замечаешь ее, только когда она уже прошла», — писал он жене), контуженного и получившего смертельное заболевание человека.

«Мы получали звания, ордена, а он — нет. После войны в запас ушел майором. Может, медальки какие и были. Мы вот понахватали всего, на виду были, а он — в тени. Награждали того, кто у фронтового начальства на виду был. Хамзора, конечно, награждали, он с фотоаппаратом везде маячил, меня награждали, потому что на виду, да и почти каждый день наши корреспонденции шли. А в Москве к Андрею тоже, видно, теплых чувств не питали…» — вспоминал много лет спустя М. М. Зотов. А сам Платонов писал жене: «В том, что я там в Москве „обойден“ хозяйственными умниками, кроме судьбы я вижу еще и простое безобразие. Но я не по ним равняюсь, не с них пример беру, я равняюсь по народу и по нашим солдатам. А если бы все же любого из этих хозяйственных деятелей послать сюда, чтобы он сделал хоть одну перебежку под немецким артиллерийским огнем, километра в 2, как я это делал с больным сердцем, то он бы понял, почему надо быть справедливым, однако все равно не научился бы справедливости. Они знают лишь одну науку — рвать, ничего не давая. Ну, черт с ними, с этими блатными. Не в них сила и соль».

Не испытывал добрых чувств к Платонову и его непосредственный начальник — генерал Ортенберг. Какими бы почтительными ни были его мемуары, сочиненные в ту пору, когда вдруг оказалось, что Платонова надо изображать как великого писателя земли русской, военные письма окопного капитана говорят о том, что ему приходилось трудно под началом жесткого и взбалмошного командира «Красной звезды».

«Редактор прислал мне оскорбительную телеграмму, бессмысленную и сумбурную. Пока я буду работать, но буду принимать меры, чтобы уйти из этой редакции… — писал Платонов жене в июле 1943 года. — Я уже писал тебе, как редактор издевался надо мной, когда я только приехал на фронт. Например, он запрашивал по телеграфу: откуда я приехал и когда? Ему отвечали: из Москвы, вчера. Он говорил по телеграфу: безобразие, как он (я) смеет?.. Я приму строгие меры и т. д. Я ничего не мог понять, я ни в чем не был виновен, я работал как зверь, ездил на передовую, был в бою. Я подумал, что случилось что-то непонятное для меня. Теперь редактор шлет вдруг ласковые телеграммы, печатает. Бог с ним, не говори об этом никому в Москве, чтобы мне хуже не было».

Он мечтал убедить своих начальников, чтобы его отпустили на волю и дали возможность «работать над самым главным, вместо работы над второстепенным», то есть написать повесть о сыне, но едва ли к этому намерению отнеслись всерьез. Платонов так же плохо вписывался в литературную ситуацию военного времени, как не вписался и в ситуацию мирного. Его «вздорная» военная проза тяготела к жанру древнерусской воинской повести, агиографии, иконописи с их неизбежной, обязательной сменой фокуса и созданием той перспективы, когда не читатель смотрит на героев, а герои на читателя. Особенно это проявилось в изображении женщин на войне. Помимо «Взыскания погибших» есть два классических платоновских рассказа на эту тему: «Девушка Роза» и «Афродита».

Замысел первого возник после того, как осенью 1943 года спецкор «Красной звезды» оказался в освобожденном от фашистов Рославле:

«Росл<авльский> лагерь

200 гр. эрз<ац>-хлеба с отруб<ями>,

300—400 гр. баланды.

Людоедство.

50—60 трупов ежедневно съедались (нежные части).

1000 чел<овек> 12/XII умер<ли>.

400—500 <человек> в день умирало. Из-за пайка хлеба удушали друг друга.

Евреев всех расстреляно —

Голод, эпид<емические> заболевания. Тиф… ~ — 6000 кв. м — пл<ощадь> могил.

40 792 м3 — объем могил близ Вознесен<ского> кладбища — ~ 120 000 чел<овек>, и еще не считаны несколько могильников: евреи.

Тюрьма в Рославле. Сожжена. Обгорев<шие> кости и мясо, черепа. На хозяйств<енном> дворе — поджегшие. Расстреливали.

Трупы обливали бензином и сжигали. Допрашивали с собаками. Показ<ал> все — Ник<олай> Гутман, доктор.

В каске варка человека.

Смертность в лаг<ере> военнопл<енных> ~ 1000 чел<овек>. Возили все грузы на людях. В лагере ~ 50 тыс. ч<еловек>».

В рассказе этой правды нету, хотя ничто не мешало ее изобразить. Есть другая. Не менее жуткая.

Девушка Роза, которая «красива собой и настолько хороша, словно ее нарочно выдумали тоскующие, грустные люди себе на радость и утешение», попадает в тюрьму после того, как однажды ее уже пытались расстрелять.

«Розу вызвали на допрос к следователю. Следователь был уверен, что она все знает о городе Рославле и о русской жизни, словно Роза была всею советской властью. Роза всего не знала, а что знала, про то сказать не могла. Она пила у следователя мюнхенское пиво, ела подогретые сосиски и надевала новое платье. Так называл свое угощение следователь, обращаясь к своим подручным, которых заключенные называли „мастерами того света“. Для Розы приносили пивную бутылку, наполненную песком, и били ее этой бутылкой по груди и животу, чтобы в ней замерло навсегда ее будущее материнство; потом Розу стегали гибкими железными прутьями, обжигающими тело до костей, и когда у нее заходилось дыхание, а сознание уже дремало, тогда Розу „одевали в новое платье“: ее туго пеленали жестким черным электрическим проводом, утопив его в мышцы и меж ребер, так что кровь и прохладная предсмертная влага выступала наружу из тела узницы; потом Розу уносили обратно в одиночку и там оставляли на цементном полу; она всех утомляла — и следователя, и „мастеров того света“».

То, что происходите Розой дальше, отчасти напоминает историю про Юшку, но с существенной разницей. Искалеченная, выпущенная из тюрьмы для устрашения местных жителей, «образец ужасной муки для непокорных», мученица из мучеников, «полудурка» Роза бродит по Рославлю, но вид ее пробуждает в жителях города не страх или жестокость, а сострадание и милосердие. Враги рода человеческого, слуги ада, каковыми изображены фашисты, стремящиеся к тому, чтобы господствовать над людьми, добиваются противоположного результата: «В городе явно баловали и любили Розу оставшиеся люди, как героическую истину, привлекающую внимание к себе все обездоленные павшие надеждой сердца».

Но Роза на земле тоскует, потому что ее отечеством уже стало зовущее к себе небо: «…она хотела лишь уйти из города вдаль, в голубое небо, начинавшееся, как она видела, недалеко за городом. Там было чисто и просторно, там далеко видно, и та Роза, которую она с трудом и тоскою вспоминала, та Роза ходит в том краю, там она догонит ее, возьмет ее за руку, и та Роза уведет ее отсюда туда, где она была прежде, где у нее никогда не болела голова и не томилось сердце в разлуке с теми, кто есть на свете, но кого она сейчас забыла и не может узнать».

Сделать этого никто не может, и Роза остается среди людей до тех пор, пока не встречает маленького мальчика, он выводит ее за город, и там на минном поле девушка подрывается: немцы видят «мгновенное сияние, свет гибели полудурки Розы».

Рассказ был впервые напечатан на испанском языке в журнале «Иностранная литература» в 1944 году, а после вошел в книгу «В сторону заката солнца».

Что же касается «Афродиты», то при жизни Платонова эта история любви мужчины и женщины, которых разлучила война, напечатана не была. Главный герой Назар Иванович Фомин, персонаж во многом автобиографический, попадает в полуразрушенный родной город, освобожденный Красной армией, и, бродя по нему, «собирая семена, чтобы снова посеять Россию», вспоминает молодость с ее воодушевлением и «верой в смысл рабочего класса», сооружение плотин, рытье колодцев, строительство электростанции, сожженной кулаками семь дней спустя после ее пуска.

Так Платонов фактически включил в текст военного произведения «Рассказ о потухшей лампочке Ильича», написанный в 1926 году, только в том рассказе станция погибла навсегда, а в «Афродите» ее отстраивают заново.

Рассказ «Афродита» был написан после посещения Платоновым разрушенного Воронежа, «…мне было очень тяжело. Город стал призраком, как дух, — таким он мне представился. Я даже плакал. Вот какое тут было сражение, родная моя. Как-то ты там поживаешь в одиночестве?» — писал он жене, драматические отношения с которой в «Афродите» в той или иной степени тоже отразились.

В этом произведении происходит воскрешение темы супружеской любви, похожей на мотивы «Реки Потудани» и «Фро», да и перекличка имен Фро и Афродита не случайна. В рассказе Фомин вспоминает, как, занятый в течение двух лет восстановлением станции, он теряет жену: «…она полюбила другого человека, одного инженера, приехавшего из Москвы на монтаж радиоузла, и вышла за него вторым браком. У Фомина было много друзей среди крестьян и рабочего народа, но без своей любимой Афродиты почувствовал себя сиротой, и сердце его продрогло в одиночестве. Он раньше постоянно думал, что его верная Афродита — это богиня, но теперь она была жалка в своей нужде, в своей потребности по удовольствию новой любви, в своей привязанности к радости и наслаждению, которые были сильнее ее воли, сильнее и верности, и гордой стойкости по отношению к тому, кто любил постоянно и единственно».

Фомин продолжает ее любить, может быть, еще более глубоко, чем прежде, понимая, что «всеобщее блаженство и наслаждение жизнью, как он их представлял дотоле, есть ложная мечта и не в том состоит истина человека и его действительное блаженство». Он чувствует себя свободным и независимым и, соотнося любовь с судьбою своей страны и своего поколения, осознает, что в «стремлении к счастью для одного себя есть что-то низменное и непрочное; лишь с подвига и исполнения своего долга перед народом, зачавшим его на свет, начинается человек, и в том состоит его высшее удовлетворение или истинное вечное счастье, которого уже не может истребить никакое бедствие, ни горе, ни отчаяние».

К нему возвращается Афродита, оскорбленная изменой второго мужа, и дух его более «уже не мог истощиться в безнадежности или унынии». Но действие рассказа не случайно распространяется на войну. Афродита принадлежит одновременно двум царствам — живых и мертвых, и когда тоскующий Фомин подобно пушкинскому царевичу Елисею обращался к синему наивному цветку с вопросом: «Ну? Тебе там видней, ты со всей землей соединен, а я отдельно хожу, — жива или нет Афродита?» — то «цветок не менялся от его тоски и вопроса, он молчал и жил по-своему, ветер шел равнодушно поверх травы, как он прошел до того, быть может, над могилой Афродиты или над ее живым смеющимся лицом. Фомин смотрел вдаль, на плывущие над горизонтом, сияющие чистым светом облака и думал, что оттуда, с высоты, пожалуй, можно было бы увидеть, где находится сейчас Афродита».

С точки зрения главного героя, «Афродиту» можно считать рассказом просоветским, отвечающим тому «необходимому историческому делу, за свершение которого взялся его народ». Но если смотреть на вещи глазами повествователя, нетрудно заметить, что Фомину с его метафизическим, вселенским сознанием противопоставлен некий бодрый безымянный товарищ с партийным билетом, не ведающий простых и великих движений человеческого сердца:

«Чего ты ожидал другого — кто нам приготовил здесь радость и правду? Мы сами их должны сделать, потому наша партия и совершает смысл жизни в мире… Наша партия — это гвардия человечества, и ты гвардеец! Партия воспитывает не блаженных телят, а героев для великой эпохи войн и революций… Перед нами будут все более возрастать задачи, мы подымимся на такие горы, откуда видны будут все горизонты до самого конца света! Чего же ты скулишь и скучаешь! Живи с нами — что тебе, все тепло от одной домашней печки да от жены, что ль? Ты сам умный — ты знаешь, нам не нужна немощная, берегущая себя тварь, другое время теперь наступило!»

Отождествить эти барабанные слова с авторской позицией едва ли справедливо хотя бы по причинам эстетическим: слишком плоско выражается мечтающий взобраться на гору коммунист, не говоря уже о том, что «наша партия» напоминает «партию Чумовых» из «Усомнившегося Макара», а еще больше — гневную статью Авербаха, которую Платонов, очевидно, спародировал, и ссылка на коммунистов в «Афродите» может быть прочитана не как дань цензуре, а как проявление скрытой полемики: в платоновском мире коммунистическая идеология становилась все ближе к механической обезличенности. Об этой механической обезличенности правомерно говорить с определенностью, судя по словам Платонова, записанным агентом НКВД в апреле 1945 года.

«Неделю назад Андрей ПЛАТОНОВ позвонил ко мне по телефону и высказал желание повидаться. Был уже поздний вечер. <…>

<…> Вначале речь его была бёссвязной; тяжелое впечатление производил надрыв, с которым ПЛАТОНОВ рассказывал о себе, о своей семейной жизни, о своих неудачах в литературе. Во всем этом было что-то патологическое. Мысль его все время возвращалась к смерти сына, потери которого он не может забыть. О своей болезни — ПЛАТОНОВ недавно заболел туберкулезом в тяжелой форме — он говорит как о „благосклонности судьбы, которая хочет сократить сроки его жизни“. Жизнь он воспринимает как страдание, как бесплодную борьбу с человеческой грубостью и гонение на свободную мысль. Эти жалобы чередуются у него с повышенной самооценкой, с презрительной оценкой всех его литературных собратий. <…>

„За что вы все меня преследуете? — восклицал ПЛАТОНОВ. — Вы, вы все? Товарищи, — я знаю, преследуют из зависти. Редакторы — из трусости. Их корчит от испуга, когда я показываю истинную русскую душу, не препарированную всеми этими азбуками коммунизма. А ЦК за что меня преследует? А Политбюро? Вот, нашли себе врага в лице писателя ПЛАТОНОВА! Тоже — какой страшный враг, пишет о страдании человека, о глубине его души. Будто так уж это страшно, что ПЛАТОНОВА нужно травить в газетах, запрещать и снимать его рассказы, обрекать его на молчание и на недоедание? Несправедливо это и подло. Тоже это ваше Политбюро! Роботы ему нужны, а не живые люди, роботы, которые и говорят, и движутся при помощи электричества. И думают при помощи электричества. Политбюро нажмет кнопочку, и все сто восемьдесят миллионов роботов враз заговорят, как секретари райкомов. Нажмут кнопочку — и все пятьсот, или сколько там их есть, писателей, враз запишут, как горбатовы“.

Он вдруг закричал: „Не буду холопом! Не хочу быть холопом!“

<…> Он стал говорить о том, что чувствует себя гражданином мира, чуждым расовых предрассудков, и в этом смысле верным последователем советской власти. Но советская власть ошибается, держа курс на затемнение человеческого разума. „Рассудочная и догматическая доктрина марксизма, как она у нас насаждается, равносильна внедрению невежества и убийству пытливой мысли. Все это ведет к военной мощи государства, подобно тому, как однообразная и нерассуждающая дисциплина армии ведет к ее боеспособности. Но что хорошо для армии, то нехорошо для государства. Если государство будет состоять только из одних солдат, мыслящих по уставу, то, несмотря на свою военную мощь, оно будет реакционным государством и пойдет не вперед, а назад. Уставная литература, которую у нас насаждают, помогает шагистике, но убивает душевную жизнь. Если николаевская Россия была жандармом Европы, то СССР становится красным жандармом Европы. Как свидетельствует история, все военные империи, несмотря на их могущество, рассыпались в прах. Наша революция начинала, как светлая идея человечества, а кончает, как военное государство. И то, что раньше было душой движения, теперь выродилось в лицемерие или в подстановку понятий: свободой у нас называют принуждение, а демократизмом диктатуру назначенцев“.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.