О молодость послевоенная!
О молодость послевоенная!
О молодость послевоенная!
Ты так тогда была бедна.
О эта чара сокровенная
Сухого, терпкого вина!
О эти вольные застолия!
(Они почти уже история.)
Давид Самойлов
В полуподвале возле Пушкинской
(Владельцу – двадцать пять годов),
Как на вокзале и в закусочной,
Бывали люди всех родов.
Так через много лет в своей шуточной поэме вспомнит Давид Самойлов наши едва ли не ежедневные встречи у Юры Тимофеева в начале пятидесятых годов.
Самойлова привел в нашу компанию на Сытинском Борис Слуцкий. С Борисом его связывала давняя довоенная дружба, зародившаяся еще в период знаменитых семинаров Ильи Сельвинского, и, конечно, память о погибших товарищах, с которыми когда-то начинали свою поэтическую жизнь.
“Тимофеев умел нравиться, – пишет Самойлов в своих воспоминаниях. – Понравились и его гости: молодые литераторы, актеры, актрисы…” И еще о самом Тимофееве: “Юрий Павлович Тимофеев был ярким, одаренным, красноречивым человеком лет двадцати пяти, вдохновенно влюбленным в искусство и не умеющим жить в одиночестве. Он был весьма начитан, разносторонне эрудирован, хотя, кажется, не получил систематического образования. Таких, как он, называют «богатая натура». У него был талант собирать вокруг себя таланты, вдохновлять их, служить катализатором творчества, первым ценителем и пропагандистом. Он умел на лету схватить зачаток творческого замысла, увлечься им и увлечь самого художника. Такие, как он, умеют создавать среду, где формируется искусство… Он был человеком дягилевского типа и в иных условиях мог бы осуществиться с большим размахом”.
В подтверждение этих слов надо сказать, что я знаю многих писателей, поэтов и драматургов, делавших первые свои шаги не без дружеского участия Юры Тимофеева. Назову хотя бы Генриха Сапгира, в котором он открыл незаурядного детского поэта. Сам Сапгир рассказывал, что вовсе не собирался писать для детей. Но с подачи Тимофеева стал автором многих отличных детских стихов.
Именно он, Тимофеев, свел меня с Авениром Заком, работавшим тогда на телевидении, с которым мы тут же, на квартире Юры, удалившись в другую комнату, начали сочинять свою первую пьесу. И здесь же, у Тимофеева, в мае пятьдесят первого года отпраздновали ее премьеру.
Самойлов сразу стал непременным и одним из самых активных и ярких участников тимофеевских сборищ – “присекаков”. Откуда пошло это слово, толком никто из нас не знает. Кажется, Михаил Львовский его придумал. По-видимому, от слова “присесть”. Может быть. Во всяком случае, оно понравилось и прижилось.
Среди зрителей, переполнивших клуб на премьере “Города на заре” в феврале 1941 года, была вся плеяда молодых поэтов, ставших горячими поклонниками нашей студии, – Павел Коган и Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий и Борис Смоленский, Евгений Агранович, Николай Майоров и Давид Самойлов, тогда еще Кауфман.
Как я уже говорил, привел их к нам Михаил Львовский, поэт и наш студиец, в морозные дни сорокового года, года финской войны. В промерзлом гимнастическом зале школы на улице Герцена они читали свои стихи с деревянного помоста, на котором мы репетировали.
Они были молоды, как и мы. Полны задора и веры в будущее своей страны, в прекрасное будущее “земшара”. Но знали – впереди война.
Уже опять к границам сизым
Составы тайные идут,
И коммунизм опять так близок —
Как в девятнадцатом году! —
восклицал Михаил Кульчицкий.
Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
О времени большевиков, —
предсказывал Павел Коган.
Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете как миф
О людях, что ушли не долюбив,
Не докурив последней папиросы, —
пророчествовал Николай Майоров.
И вдруг среди этих пророчеств зазвучала совсем другая нота:
Плотники о плаху притупили топоры.
Им не вешать, им не плакать – сколотили наскоро.
Сшибли кружки с горьким пивом горожане, школяры.
Толки шли в трактире “Перстень короля Гренадского”.
Это – Давид Самойлов.
Я помню его, тогдашнего, молодого, задиристого. Запомнился голос, звонкий, мальчишеский, чуть надтреснутый. “Плотники” врезались в память.
Семнадцатилетний поэт пишет не о будущих боях, не о гибели на речке Шпрее, не о том, что было главной темой тогдашних мальчиков, мечтавших, как Михаил Кульчицкий, о том, что “только советская нация будет и только советской расы люди”, – нет, он пишет о палаче.
Шел палач, закрытый маской, – чтоб не устыдиться,
Чтобы не испачкаться – в кожаных перчатках…
Тогда я об этом не задумывался. Не приходили такие мысли в голову. Стихи эти вошли в сознание как нужные, важные, просто как прекрасные стихи, так же, как его “Охота на мамонта”.
И вдруг закричал
последний мамонт,
Завыл,
одинокий на всей земле.
Последним криком своим и самым угрюмым и долгим
кричал зверь.
Последний мамонт… последние мамонты…
И вот через восемь лет, целую вечность военных и послевоенных лет, я снова встретился с ним у Тимофеева, “в полуподвале возле Пушкинской”.
Дом в Сытинском переулке, дом, которого давно уже нет. Снесен. На том месте, где он стоял, разбит сквер. В этом доме, в небольшой квартире на первом этаже, жил Юра, Юрий Павлович Тимофеев. Вспоминая те годы нашей жизни, не рассказать об этом человеке просто невозможно.
Юра был сыном врача-венеролога, замечательного, между прочим, тем, что однажды, отказавшись лечить, выгнал из своего кабинета некоего полковника Мартынова, похвалявшегося тем, что он потомок того самого Мартынова, который застрелил Лермонтова. Выгнал не за то, что его предок убил любимого им поэта. Выгнал за то, что тот не устыдился признаться в родстве с убийцей Лермонтова. По глубокому убеждению Юриного отца, этого следовало стыдиться и скрывать.
Поступок, безусловно, являющийся нарушением клятвы Гиппократа и тем не менее приоткрывающий нравственные установки этого человека. А в чем-то – и его сына, с удовольствием рассказывавшего эту историю. И пожалуй, той компании, которая собиралась у Тимофеева и о которой Давид Самойлов вспоминает в своих записках о Леоне Тооме и в поэме “Юлий Кломпус”.
В этой поэме, воспринятой тогда нами, как теперь принято говорить, “неоднозначно”, Самойлов, среди прочего, не без ностальгической нотки воспроизводит атмосферу тех вечеров. Сюжет поэмы не связан с какой-либо действительной ситуацией, и Юлий Кломпус, конечно, не Тимофеев. Не было у него никакой коллекции самоваров, как, впрочем, вообще никаких ценностей, кроме нескольких бронзовых безделушек, расстроенного пианино, оставшегося вместе со старенькой мебелью от родителей, отличной библиотеки, да еще вазы с изображением ста китайских мудрецов.
Впрочем, сам же Самойлов в разговоре со мной сожалел, что Юра обиделся на его шуточную поэму, в которой, по его словам, не было никаких “личностей”, и никого обидеть он не хотел.
– О Тимофееве надо написать отдельно, – сказал он мне в нашу последнюю встречу в Пярну. – Он того заслуживает.
Когда я с Тимофеевым познакомился, он был в положении довольно странном – его назначили главным редактором еврейского телевидения в Биробиджане, хотя Юра еврейского языка не знал и ни с какой стороны евреем не был.
Ехать туда ему не хотелось, но предписание и деньги на дорогу были получены и даже истрачены. Юра был в меру грустен и в меру ироничен, посмеивался по поводу своей будущей роли в еврейском телевидении.
В Биробиджан Юра в конечном счете не поехал. Как уж он выкрутился из этой ситуации, не знаю. Во всяком случае, он был назначен редактором на телевидение, а через какое-то время переведен в детский отдел радиовещания в качестве помощника главного редактора. Здесь и произошло наше с ним знакомство, перешедшее в многолетнюю дружбу.
Однажды, едва ли не в первое наше с Женей посещение “полуподвала возле Пушкинской”, раздался стук в окно, и я увидел хорошо знакомых по Арбузовской студии художницу Наташу Антокольскую и поэта Леона Тоома, который был всеобщим любимцем студии. У Самойлова есть прекрасные воспоминания об этом замечательном, необыкновенно талантливом человеке, чья жизнь оборвалась рано и трагически.
Именно с этого стука в окно и появления Левы с Наташей и берет начало наша компания, те самые “присекаки”, о которых Самойлов упоминает в своих воспоминаниях о Тооме.
В большей своей части эта компания была связана с Тимофеевым по работе на радио. Особенно часто, едва ли не ежедневно, здесь бывали писатели Львовский и Коростылев, Борис Грибанов и Николай Шахбазов с женой, театроведом Фаиной Крымко, я со своей женой Женей Петровой, актрисой МХАТа, Авенир Зак, мой друг и соавтор, со своей женой Галей, замечательный поэт и переводчик с эстонского Лева Тоом с Наташей Антокольской, историк-византинист Каждан, поэты Вероника Тушнова, Борис Слуцкий, Марк Соболь, Марк Максимов, композитор Михаил Зив, редактор детского радио Лена Махлах, жена Львовского, кинооператор Самуил Рубашкин с женой, актрисой Ириной Меснянкиной, милейший Адик Розеноер, ближайший друг Тимофеева и Тоома, отличавшийся редкой молчаливостью и удивительной добротой, Александр Шапиро, рентгенолог и поэт, так, увы, и не увидевший своих стихов в печати, прелестная, веселая, озорная актриса Театра Советской армии Генриетта Островская – Гися, признанная царица наших застолий.
Однажды я попытался записать всех, кто хоть раз побывал на наших “присекаках”, – набралось больше сотни, причем вспомнил далеко не всех – на Сытинском, “как на вокзале и закусочной, бывали люди всех родов”.
Дезик, как все его звали, легко и естественно вошел в нашу компанию. Был неистощим на выдумки и розыгрыши, напропалую ухаживал за женщинами. И в то же время поражал глубиной и зрелостью своих суждений, облеченных, как правило, в шутливую форму.
Собравшись, мы ставили на пол принадлежащую хозяину красную турецкую феску, и каждый клал в нее, сколько мог, кто десятку, кто полтинник, а кто и вовсе ничего – не всякий раз мы бывали при деньгах. Потом кто-нибудь бежал в Елисеевский и приносил вино (те самые упоминаемые Дезиком в поэме “на всю команду поллитранец да две бутылки сухача”), консервированную кукурузу или фасоль, бычки в томате – бычки в Черном море тогда еще не повывелись, – еще какую-нибудь нехитрую снедь. Наши жены варили на кухне картошку.
Рассевшись вокруг длинного овального стола, занимавшего большую часть запроходной комнаты, мы с аппетитом ели и пили, разговаривали, перебивая друг друга.
Разговоры… О стихах, о логике истории и женской красоте, о футболе и о новых книгах, спектаклях, фильмах, о влиянии Византии на судьбу России и о том, как вести себя, попав под проливной дождь: идти быстро или, наоборот, медленнее. Самойлов в своей поэме вспоминает “спор о смысле раннего христианства”. Интерес к религии был свойственен Тимофееву, и в этом он был отнюдь не дилетант. Слушали стихи Слуцкого, Миши Львовского, Вадима Коростылева, Вероники Тушновой. Михаил Зив садился за пианино, изрядно расстроенное, и мы пели.
Пели “Бригантину” Павла Когана, “Это было в городе Каире” Евгения Аграновича, “Одессу-маму” того же Аграновича и Бориса Смоленского, песни, звучавшие по радио – из “Дон Кихота” и “Клуба знаменитых капитанов”, пели смешную песенку из репертуара Вадима Коростылева:
Надену я черную шляпу,
Поеду я в город Анапу
И буду сидеть на песке
В своей необъятной тоске…
Пели блатные:
Стою я раз на стреме,
Держуся за карман,
И вдруг ко мне подходит
Неизвестный мне граждан…
Он предложил мне франки,
И жемчуга стакан,
Чтоб я ему поведал
Советского завода план.
Одесские:
На Молдаванке музыка играет.
Замолотили мы хороший куш.
Сегодня Манька правит именины
И музыканты шпарят Маньке туш…
Пели песню Самойлова:
Из самой из Германии,
С оторванной рукой,
Идет солдат израненный
Тихонечко домой.
Идет он из Неметчины,
Душа его болит,
Немного недолеченный
Военный инвалид…
Вспоминали даже песенки периода НЭПа:
Из тучки месяц вылез, Молоденький такой… Маруся отравилась, Везут в прием-покой… Мотор колеса крутит, Под ним бежит Москва, Маруся в институте, Ах, Склифосовского…
Чисто “советских” песен не пели. Не сознательно, нет. Просто – не пели.
И завершали тем домашним,
Что было в собственной компании
Полушутя сочинено.
Тогда мы много пели, но
Былым защитникам державы,
Нам не хватало Окуджавы, —
вспоминает Самойлов.
Это особая тема – песенный репертуар начала пятидесятых в таких компаниях, как наша, до появления того же Окуджавы, Галича, Кима, Высоцкого. Да, тогда в интеллигентских компаниях, а наша была далеко не единственной, “много пели”. Еще не было самого этого слова – “барды”, однако пелось уже то, “что было в собственной компании” – и не только шутя, сочинено.
Однако вряд ли Бориса Слуцкого или историка Каждана могло привлекать одно лишь веселое времяпрепровождение, вселенский треп, пение песенок из “Клуба знаменитых капитанов” да две бутылки сухача. Привлекала сама атмосфера этих вечеров, в которой шел, может быть во многом бессознательный, процесс самоопределения. Среди рассуждений Каждана о Византии и о “раннем христианстве”, споров о поэзии, о театре, религии, живописи вдруг возникали самые неожиданные, парадоксальные теории и концепции, тут же подчас рушившиеся под безжалостными, лаконичными и тонкими репликами Левы Тоома, точными, категорическими суждениями Слуцкого, ироническими – Самойлова или Тимофеева. И прав Самойлов:
Нам смолоду нужна среда,
Серьезность и белиберда
В неразберихе поздних бдений,
Где через много лет поэт
Находит для себя сюжет
Или предмет для размышлений…
Однажды, роясь в превосходной, разносторонней библиотеке Тимофеева, я наткнулся на томик Джона Рида с предисловием Троцкого.
– Не боишься держать это чуть не на виду? – спросил я Юру.
Он пожал плечами.
– А если придут?
– Если придут, то не важно, найдут что-нибудь или не найдут, – заметил мудрый Лева Тоом.
То, что прийти могут, это мы понимали. И не важно, найдут что-нибудь или не найдут…
Годы – пятидесятый, пятьдесят первый, пятьдесят второй.
Как-то в конце пятьдесят второго Борис сказал Юре в моем присутствии, что “присекак” следует распустить.
Нет, он не позволил бы себе употребить слово “распустить”. Это значило бы признать наш “присекак” некой “организацией”. В словах Борис был точен и предусмотрителен.
– Юра, – сказал он. – Вы знаете, что происходит. Здесь, у вас, каждый день собираются люди. Вы далеко не всегда знаете, кто сидит за столом. Это может плохо кончиться.
Мы с Юрой понимали, что Борис прав, но “распустить присекак”, отказаться от привычных наших сборищ было просто невозможно. Решили ограничиться тем, что слово “присекак” больше не будем употреб– лять. Борис пожал плечами. Ясно было, что это ничего не меняет. Однако и ему самому не хотелось лишиться этого прибежища, общения с людьми интересными и ему симпатичными.
– Вот еще! Да ни в коем случае! – кричала Гися Островская, услышав предписание не употреблять это слово. – Вы как хотите, а я буду употреблять! Я даже у себя в Театре Советской армии организовала филиал “присекака”.
Борис многозначительно взглянул на Юру и на меня. Нам стало не по себе.
Смешно? Сегодня смешно. Тогда было не до смеху. Тем более что впоследствии выяснилось, что дело “еврейского террористического центра под руководством Ю.П. Тимофеева” было уже заведено: один из знакомых Тимофеева, тогда еще находившийся в лагере, рассказывал, что его вызывали, расспрашивали о Тимофееве и дали понять, что он, Тимофеев, – руководитель еврейского террористического центра. Русский до мозга костей, потомственный дворянин – еврейский террорист…
И все же мы продолжали встречаться. Почти каждый вечер. И тот же Слуцкий оставался постоянным участником этих сборищ.
Сейчас я с удивлением думаю: как мы не боялись собираться такой большой компанией? Ведь знали, что происходит вокруг. Готовился процесс “врачей– убийц”. На радио увольняли редакторов с плохим “пятым пунктом”, наложили запрет на привлечение к работе авторов, имеющих “неблагозвучные” фамилии, и тех, у кого фамилии хоть и “благозвучные”, но есть подозрение, что они – евреи. Сестра Юры Тимофеева, заподозренная в еврейском происхождении, сумела спастись от увольнения даже не тем, что принесла справку о церковном браке своих родителей, а лишь с помощью документа, когда-то весьма опасного, – о своем дворянском происхождении. Я сам не мог никуда устроиться на штатную работу: еврей. В любую минуту меня могли выселить из Москвы как лицо без определенных занятий.
Мы редко обсуждали вопрос о том, что происходит. Почти не говорили об этом. И не потому, что не доверяли друг другу. Этот вопрос стоял за всеми нашими разговорами, как официант за спинами гостей. Но невозможно было заговорить об этом, “доформулировать”, как говорил Ильф, то, что каждый держал при себе. Наверно, это было слишком страшно – “доформулировать”.
“Какое тысячелетие на дворе”, мы понимали. Однако собирались, как я уже говорил, едва ли не каждый вечер, что было, безусловно, подозрительно по тем меркам, с какими подходили власти к такому своеволию.
Четыре года были отданы войне. Мы были молоды. Моложе на те четыре года, которые война отняла у нас. А на войне, как известно, год считается за два. Недопили, недопели, недовеселились. Наверстывали упущенное. Но, кроме того, это было еще и проявлением неосознанного желания спрятаться от той реальности, которая нас окружала. Не очень получалось. За стенами тимофеевской квартиры она снова овладевала нами.
“Присекак” был своеобразном анабиозом, оберегавшим нас от окружающего кошмара.
А весной пятьдесят третьего года, здесь же, на квартире Тимофеева, мы распили бутылку бургундского, любимого вина мушкетеров, подаренную его отцу каким-то французом еще во время войны для Юры, чтобы тот открыл ее в самую счастливую для него минуту. Сообщение о прекращении “дела врачей” было сочтено Юрой именно такой счастливой минутой.
Бургундское, любимое вино мушкетеров, оказалось прокисшим…
В то время Самойлов занимался переводами с албанского. Впрочем, называть это переводом можно лишь условно – практически он сам создавал албанскую поэзию, о чем он с юмором вспоминает в своих “Памятных записках”. Писал ли он стихи? Конечно, писал. Но не читал их. Слуцкий читал, ко всеобщему нашему удовольствию, мы знали на память множество его стихов. Дезик своих не читал. Главной темой его разговоров были женщины. Каскад его шуток и изречений на эту тему был неиссякаем.
Вместе с Борей Грибановым он создал специальный тест для определения женских достоинств. Неким числом определялись те или иные качества женщины, а их суммой – окончательная оценка. Помнится, что среди прочих качеств было и такое: на какой день, оставшись вдвоем на необитаемом острове, единственная женщина вызовет интерес единственного мужчины?
К нашим женщинам этот тест не применялся.
Однако система оказалась столь сложной и запутанной, что даже сами авторы не до конца разбирались в ней и на ходу, при участии всех присутствующих, меняли оценки тех или иных качеств.
Более стройными были придуманные Самойловым единицы таланта и интеллигентности. Единицей таланта был один “мандель”, по фамилии поэта Наума Манделя – Коржавина. Единицей интеллигентности был один “симис”. Впрочем, сам Симис, знакомый нам юрист, впоследствии помогавший диссидентам, а потом уехавший в Америку, тянул, по определению Дезика, всего на 0,6 симиса.
Одним словом, Самойлов веселился. Пишу “Самойлов”. Не пишется – Давид, Давидом его никто не называл, звали его детским именем, сохранившимся за ним до конца жизни, – Дезик.
Игровое начало – одна из важнейших сторон его таланта. Он и сам осознавал это:
Я сделал вновь поэзию игрой
В своем кругу. Веселой и серьезной
Игрой – вязальной спицею, иглой
Или на окнах росписью морозной.
Игровое начало… Что значило оно для него самого и для его творчества?
Кажется, в пятьдесят четвертом, точно не помню, мы жили в доме творчества в Переделкине, в коттедже, который в усеченном виде, лишившись террасы, и сейчас стоит напротив нового корпуса. Мы с Заком жили в большой комнате на втором этаже. Рядом, в комнате поменьше, жил Самойлов. Он работал над драматической поэмой “Сухое пламя”, о Меншикове. Тогда она называлась “Левиафан”. Мы читали ему отрывки из пьесы, которую тогда писали, он – куски своей поэмы, которая, в сущности, тоже была пьесой. Мечтал о ее постановке, прикидывал, кто из известных актеров мог бы сыграть ту или иную роль. Театр он любил.
Однажды, приехав из Москвы, он сообщил нам, что Лева Тоом ушел от Наташи. Он был взволнован, и сквозь шутливый тон его рассказа сквозила тревога и беспокойство за друга.
Мы все любили Тоома, любили Наташу, и случившееся не могло оставить нас равнодушными. Но атмосфера тимофеевской компании, игровое начало самого Самойлова не могли не сказаться на той форме, в которой выразилось наше отношение к ситуации.
Была сочинена и подписана нами троими “Декларация друзей Тоома”, в которой главными были два пункта:
1. Поступок Тоома не одобрять.
2. Поступок Тоома не осуждать.
Были и другие пункты, но эти два были основными.
Конечно, это была игра, сродни той, которую он “вернул поэзии”. Игра Самойлова была способом жить и говорить о жизни без нахмуренных бровей, без самодовольного и угрюмого поучительства. Она шла от его умения видеть всякое явление как бы двойным зрением, видеть его многоплановость, противоречивость.
Многое в Самойлове открылось мне впервые, когда однажды, в самом начале пятидесятых, зайдя к нему домой, я увидел его совсем иным, чем на “присекаках” в Сытинском. Он был спокойным, несуетным, задумчивым. Прочел мне свое недавно написанное стихотворение “Альдебаран” (“Дядькин”), стихотворение тонкое, глубокое. Мы говорили долго. У меня было такое чувство, будто я впервые знакомлюсь с этим человеком.
Его первая книжка “Ближние страны” вышла в пятьдесят восьмом. Своих стихов он долгое время нам не читал. Даже просьбы прочесть старые – “Плотников”, “Мамонта” – не находили отклика. Сейчас я понимаю – в нем шла подспудная напряженная работа.
Было нечто, что мешало ему выйти на собственный путь, найти и утвердить себя. Было препятствие. Препятствием был самый близкий его друг – Слуцкий.
Несмотря на внешнюю беззаботность и подчеркнутое легкомыслие, Дезик переживал не самое простое для себя время. Шел процесс внутреннего созревания, поэтического становления.
В этом процессе Борис играл особую роль.
Слуцкий как бы принял на себя право говорить от имени погибших поэтов, роль хранителя их памяти. Идеалом для него все еще был Михаил Кульчицкий с его программой монументальности и высокого революционного пафоса.
Борис не мог существовать без ощущения глобальности дела, которому отдает свой поэтический дар. “От имени России говорить” – так понимал тогда Слуцкий роль поэта. Самойлову были чужды и монументальность, и потребность говорить от имени России. Он говорил только от себя. У него был свой голос и свое понимание поэзии. Он любил Слуцкого. Они были друзьями. Дезик признавал его авторитет и его право говорить от имени погибших. Памяти довоенного содружества поэтов он был предан не менее Слуцкого. Но Богу Богово, кесарю кесарево.
Авторитет Слуцкого подавлял его, мешал пробиться к тому Самойлову, которым он стал. Восстать против этого авторитета было нелегко: Самойлов высоко ценил Слуцкого как поэта. И все же восстал. Освободился. Это было нелегко, болезненно для обоих. И драматично.
Я помню их в этот период.
Быть может, не будь Борис таким близким другом, авторитет его не имел бы для Самойлова такого значения. А так – он подавлял его, мешал идти своим путем, естественным для него.
Чтобы освободиться от авторитета Слуцкого, он рушил его насмешкой. Это было нетрудно – Слуцкий был личностью и, как всякая крупная личность, не без причуд. Отзвуки этой драмы мы ощущали в нашей компании, чувствовали, как постепенно нарастает напряжение в их отношениях.
Дезик пользовался любым случаем, чтобы поиронизировать над Борисом. Ирония его, поначалу мягкая и безобидная, становилась все жестче.
– Борисы Абрамовичи пришли! – возглашал он при его появлении.
Слуцкий день ото дня мрачнел. Он не отвечал на шутки и выпады Дезика, отмалчивался. Но вдруг они оба уходили в другую комнату и часами о чем-то говорили – выясняли отношения.
Они разошлись.
Дезик все чаще читал нам свои новые стихи, позже вошедшие в его первый сборник “Ближние страны”: “Телеграфные столбы”, “Жаль мне тех, кто умирает дома”, “Стихи о царе Иване”, военные, так не похожие на стихи других поэтов-фронтовиков, в том числе и Слуцкого; поэму “Чайная”. Война здесь была не сама по себе, а частью жизни, природы, души. “Сороковые, роковые” – в них сконцентрировано только у него существующее видение войны, ставшее и нашим.
В своих воспоминаниях о Слуцком “Друг и соперник” Самойлов подробно рассказывает о существе и подробностях их расхождения.
Но со временем стало ясно, что их дружба – величина не переменная, а явление более глубинное. Каждый из них стал тем, кем стал: два поэта, на мой взгляд, давшие нашему поколению его сдвоенный голос, который именно этой двойственностью, этой противоречивостью передает его сущность.
Прошло время. Нет Бориса Слуцкого. Нет Давида Самойлова.
Но вот у Дезика читаю: “Есть линия более протяженная, чем время, и более прочная, чем общество”.
Близкая мысль и у Слуцкого в последних его стихах:
И я не желаю качать права,
Поскольку попал туда, куда хочется:
Из малого круговорота – общества
В огромный круговорот – естества.
Тот давний разрыв не был ни окончательным, ни бесповоротным. Их дружба-соперничество выдержала испытание временем. И не случайно Самойлов был одним из немногих – трех-четырех – человек, самых близких, кого Борис соглашался видеть во время своей неизлечимой болезни. Оказалось, что объединяло их больше, чем разъединяло.
Нежарким солнечным днем начала августа я пересек тихую улочку Тооминга в Пярну и, пройдя в ворота, остановился перед сидевшим на скамеечке, о чем-то задумавшимся Самойловым. Он поднял голову, блеснув толстыми стеклами очков. Узнал не сразу. Узнав, обрадовался.
Мы не часто встречались последние годы. Точнее – редко встречались. Не уверен, был ли он в последнее время в курсе того, что я пишу: о чем-то слышал, может быть, что-то видел по телевизору, да вряд ли – видел плохо. Во всяком случае, подаренную ему мою книгу “Лестницы” так и не прочел, читать было ему трудно.
Обрадовался он мне как человеку из общей нашей молодости, который помнит “полуподвал возле Пушкинской”, с кем можно вспомнить тех, кого уже нет, – Леву Тоома, Юру Тимофеева, Бориса Слуцкого, Авенира Зака, Шуру Шапиро (Свирина), прелестную, талантливую Гисю Островскую, поговорить о тех, кого давно не видел.
Он снова и снова возвращался к разговору о поэме “Юлий Кломпус”. Огорчался, что Юра Тимофеев обиделся на него, и даже написал ему об этом, довольно резко. За этими разговорами, в которых он часто повторял “вы не правы, там нет личностей”, я ощутил некоторое сожаление о том, что он все-таки был, в частности по отношению к Юре, не вполне корректен.
В то лето восемьдесят девятого года мы с женой прожили на улице Тооминга, напротив его дома, около месяца. Мы виделись часто, почти ежедневно, так часто не виделись с тех самых лет, когда собирались у Тимофеева. Он читал мне свои последние стихи – он или Галя, его жена, – ему трудно было читать то, что не знал на память. Галя при нем читала его последнюю ироническую поэму “Канделябры”, а он посмеивался, глядя на нас Женей.
Разговоры шли на скамеечке возле дома, в его светлом, просторном кабинете, за столом в большой комнате – столовой, где они с Галей принимали гостей, которые в их доме никогда не переводились. Он любил застолье, любил, как и в молодости.
Говорили о том, что волновало нас всех, о событиях в нашей стране. Многое из того, о чем мы тогда говорили, я прочел позже в его “Памятных записках”. Но чаще всего – о том давнем времени, когда собирались у Тимофеева. Вспомнил он и о “Декларации друзей Тоома” и даже показал сохранившийся у него текст этой “декларации”.
Я рассказал ему, как виделись со стороны его тогдашние отношения со Слуцким, их начинавшийся разрыв. Высказал свои соображения о том, что, собственно, тогда между ними происходило. Он выслушал их внимательно. Не возражал. Долго молчал.
– Да… так все и было, – проговорил он задумчиво.
Я вспомнил его насмешливое “Борисы Абрамовичи пришли!”.
Он рассмеялся и повторил:
– Борисы Абрамовичи… Да-да…
Когда я прочел его “Друг и соперник”, по некоторым фразам понял – он написал это вскоре после наших разговоров.
Когда я сказал, что хочу писать о Борисе, но сомневаюсь, писать о нем трудно, он согласился – трудно.
– И все-таки напиши, – сказал он. – Обязательно напиши.
У меня лежит открытка, где он повторяет: “Пиши о Слуцком”.
Удивительно: они умерли в один день, 23 февраля, с разницей в четыре года.
Тридцать первого мая шестидесятого года, будучи в Риге, он узнал о смерти Пастернака. Собрался ехать в Москву. Но тут с ним случилась, как он писал, “сердечная напасть”. Врачи уложили его в постель. На похороны он не попал.
Он умер на вечере памяти Пастернака, который сам организовал в Таллине и сам вел. “Бывают странные сближения”, как говорил любимый им Пушкин.
Когда я услышал о палочке, упавшей за кулисами за мгновение до его смерти, я вспомнил его идущим по улице Тооминга на почту – каждый день, ближе к вечеру, слышалось постукивание его палочки. Это постукивание слышала вся улица. Больше никогда не услышит…
“Но где снега былых времен?” – спрашивал когда-то средневековый французский поэт Франсуа Вийон. В нашей, и только в нашей памяти. В памяти наших детей и внуков останутся снега других времен. Все проходит.
Куда делись патефоны, без которых представить себе довоенные времена просто немыслимо? Граммофоны наших отцов и дедов сохранились только в музеях да в реквизиторских киностудий и театров. Ушли, уходят радиолы, проигрыватели.
Недалек час, когда устареют и лазерные диски, уже пришли цифровое телевидение, интернет и еще бог знает какие чудеса. Истлеют телевизионные записи и негативы кинолент. Кое-что, быть может, попытаются перевести на новые, неведомые нам способы воспроизведения, и наши правнуки увидят снега былых – наших – времен.
Что-то их удивит, что-то насмешит, а что-то, и очень многое, они просто не поймут.
Да что говорить! Даже совсем недавнее, прожитое нами в молодости, нам же самим уже непонятно и загадочно, как времена Хаммурапи. Мы сами удивляемся: это с нами было? С нами?
Снега былых времен…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.