БЛУДНЫЙ СЫН
БЛУДНЫЙ СЫН
Я прибыл в Москву с вечерним, десятичасовым; пестрый поток пассажиров закружил меня, вынес с перрона на вокзальную площадь и расплескался по сторонам. И оставшись на миг один и оглядевшись, я почувствовал себя неуютно, как-то неловко. Мешковатый и неуклюжий, в свитере с обвислым воротом, в потертой тужурке и тяжелых кирзовых сапогах, я выглядел типичным провинциалом. И никак не вписывался в столичный пейзаж.
За годы странствий я отвык от Москвы, и она от меня — тоже.
Что ж, первым делом я — для бодрости — завернул в ближайшую пивную. Здесь все было привычным, простым, таким же, как и всюду; тот же гомон и толчея, те же воспаленные рожи алкоголиков, тот же кислый сивушный дух…
— От хозяина, что ли? — спросил меня тощий, длиннолицый, со скошенным подбородком тип. — Из лагеря, а?
— Нет, — сказал я, сдувая с кружки пивную пену. — А разве похоже?
— Конечно, — сказал другой — низкорослый, с косой рыжеватой челкой. — У тебя ж на лбу печать стоит: сын ГУЛАГа!
— А все же — ошибаешься…
— Да ты не темни, — подмигнул низкорослый. И мотнул головой, отбрасывая лезущую на глаза челку. Не бойся. Тут все такие — прокаженные.
— Один вот тоже давеча темнил, темнил, — пробормотал тип без подбородка. — Заливал: я, мол, техник, химик… То да се… А после выяснилось, какой он химик!
— Насосался водки — такой шумок учинил, ой — ей, — добавил другой, — полез за финяком… Махать им начал… Ну, его потом быстро успокоили. Поставили голову по пуговицам.
— Это как же — по пуговицам? — поинтересовался я.
— Есть такой анекдот, — пояснил парень с челочкой. — Свеженький. Знаешь?
— Да вроде нет… "По пуговицам?" Не слыхивал.
— Ты в самом деле дикий какой-то, — хрипло хохотнул длиннолицый. И похлопал меня по плечу… — Да ты откуда, милок, из тайги, что ли?
— Именно, — сказал я, — оттуда.
— Ну, тогда слушай. Просвещайся. Значит, так. Выходят из пивной двое — держат третьего под руки. Тот стоять совсем не может, валится… Ну, их прохожий спрашивает: "Что это, мол, с ним? Неужто так набрался? Ай — яй…" — "Да вот, — говорят, — сами не поймем. Все было хорошо, нормально — выпили, вроде, не так уж много — а как пальто на него надели, он почему — то сразу захмелел, отключился…" Прохожий говорит: "Да вы, дьяволы, как надели — то? Глядите: задом наперед." — "Ах, так вот, в чем дело, — говорят ребята, — а мы не разобрались — ему голову по пуговицам поставили."
Анекдот развеселил меня, да и выпивка — тоже. И я пошагал из пивной уже малость окрепший, успокоенный.
Успокоенный, впрочем, не полностью. Не совсем.
Я направлялся к себе домой — но шел, по существу, в неизвестность…
Здесь мне придется отступить, отвлечься несколько. Времени это займет немного — как раз столько, сколько нужно для того, чтобы добрести до дому по поздним, сумрачным улицам столицы. Я уже говорил, что домашняя детская моя жизнь сложилась нескладно, незадачливо… Родители мои разошлись давно. И мать — сколько я ее помню — всегда проживала отдельно от нас.
После смерти отца я перебрался на жительство к матери, в Москву. Момент этот совпал с ее новым замужеством и она, в связи с этим, постоянно обитала теперь у мужа — художника. Прежнее ее жилище оставалось заброшенным, пустым… И вот там — то я и поселился.
Я жил сиротливо и неприкаянно — один в просторной трехкомнатной квартире. Жил, полностью предоставленный самому себе. И там меня постигло первое несчастье. В 1942 году мне вдруг прислали повестку с приглашением явиться на работу на авиационный завод. К сожалению, я не придал этому значения — тут же забыл про повестку и потерял ее… А делать этого было нельзя! Шла война — затяжная и беспощадная — и в стране тогда царили особые законы. Законы военного времени. И нарушение их каралось жестоко. И однажды ночью за мной пришли. И вскоре судили — за нарушение правительственного Указа о всеобщей обязательной трудовой повинности. Я был приговорен к двум годам заключения и препровожден на Красную Пресню, в закрытый лагерь. Краснопресненский этот лагерь — самый первый в богатом моем перечне — был одновременно и самым жутким изо всех, какие я повидал на веку… Там я тяжко заболел (не выдержал жесточайших арестантских условий) и был доставлен в Бутырскую Центральную тюремную больницу. А оттуда вскоре освободился — был "сактирован по болезни".
Я вернулся домой — но меня там ожидали перемены… Оказалось, что квартира наша заселена. За время моего отсутствия (а прошло все-таки более года) нас «уплотнили», и две комнаты из трех заняли теперь нежданные жильцы. Новая эта семья состояла из трех человек. Главой ее являлся некто Петр Ягудас, судя по фамилии — хохол. Был он ловок и деловит, этот Ягудас; состоял в партии, носил военную форму, но подвизался не на фронте, а в тылу — на коммерческом поприще. Помимо него имелась также старуха (мать Петра) и малолетняя дочка его, Наташа, живущая с отцом, — без матери — так же, в сущности, как и я сам когда-то… С маленькой этой Наташей (тогда, в сорок третьем году, ей было, кажется, 8 лет) я, помню, сдружился; она была единственной из этой семьи, к кому я относился по-доброму… С самим Ягудасом у нас сразу же сложились отношения натянутые. Не успев въехать в квартиру, он тотчас же начал покушаться на всю эту жилплощадь, стал интриговать, строить козни… Я узнал об этом — и невзлюбил его, естественно.
Вот так обстояли когда-то домашние мои дела! С тех пор утекло немало воды. И я не знал: что теперь происходит в моем доме, какие новые перемены ожидают там меня? Я ведь не знал ничего. С семьей своей — с матерью — я не переписывался и вообще утратил всякую связь, с сорок пятого года, с той самой поры, когда мне пришлось тайно бежать из города и начать подпольную, скитальческую жизнь.
Я отвык от Москвы. И думал, что начисто забыл все ориентиры. Но нет — я вышел точно! Ноги сами привели меня в знакомые с детства места… Шумит столица. Кружится столица. Так просто в этом сонме заблудиться. Но словно лось, неведомой тропой, крадущийся во тьме на водопой, лишь дрожью сердца да чутьем ведомый, я выхожу к единственному дому. Высокий дом. Я у его порога, как у подножья снежного отрога. Знакомый дом. Далекое окно. Темно оно. Я не был здесь давно.
* * *
Нетерпеливо — с бьющимся сердцем — надавил я кнопку звонка. И сейчас же за дверью послышались легкие летящие шаги. Дверь распахнулась. И в проеме ее, в желтом свету, я увидел девушку — круглолицую, в коричневом платьице с кружевным воротничком и с черной, тугой, переброшенной через плечо косою.
— Вам кого? — спросила она, с легкой опаской разглядывая меня.
— Простите, — сказал я, — здесь должна жить Елизавета Владимировна…
Я назвал последнюю — по мужу — фамилию моей матери. И тут же подумал с мрачным юмором: черт возьми, а может, я опоздал, напутал и теперь у нее уже какая-нибудь новая фамилия?
— Да, да, — сказала девушка, — это здесь… Но сейчас ее, к сожалению, нету.
— Нету? — огорчился я. — Вот незадача… И комната, конечно, на запоре?
— Ну, разумеется, — сказала девушка.
— Так. А когда она вернется — не знаете?
— Не знаю. Она здесь вообще почти никогда не бывает.
"О, проклятье, — подумал я. — Новый сюрприз! Вот мне и поставили голову по пуговицам…"
Я вдруг ощутил усталость и какую-то давящую пустоту в душе… Ехал, спешил, рвался домой — а что получилось? Опять я попал в дурацкое положение. Где мне теперь ночевать? На вокзале — по старой привычке? Или у родственников? Но на вокзал идти опасно, там — милиция. А адреса родственников я не знаю; я все забыл, растерял за минувшие годы.
Очевидно, что — то изменилось в моем лице — что-то там отразилось такое, что девушка вдруг помягчела, подобрела. И сказала, помедлив:
— Если она вам очень нужна, можно, конечно, попытаться ее разыскать…
И отступя на шаг — пригласила:
— Входите!
Я вошел в квартиру и осмотрелся медленно. Знакомая старая прихожая. Небольшой полутемный коридорчик. Три выходящих в него двери. Одна из них, слева, заперта. Это — моя. Две других растворены и там — свет, движение, зыбкие тени и невнятная музыка.
— Подождите здесь, — сказала девушка, — я позвоню. — И потом — вполоборота:
— Как сказать — кто ее спрашивает?
— Скажите: сын.
— Сы-ын, — протянула она. И словно бы задохнулась. — Какой сын?
Брови ее полезли вверх. Рот округлился. Верхняя губка приподнялась, обнажая мелкие, матово поблескивающие зубы.
— Как-какой? — усмехнулся я. — Один. Настоящий. У нее же — не десять…
— Так значит, вы живы, — прошептала она. — Вот чудеса!
И сейчас же крикнула — в глубину коридора:
— Папа! Посмотри, кто пришел!
— Кто? — спросил ленивый, развалистый баритон.
— Да ты выйди, посмотри!
И в коридор — неспешно, вразвалочку, вышел, шаркая шлепанцами, старый знакомый мой, Петр Ягудас.
И мгновенно я понял, угадал: значит, эта красоточка — та самая, маленькая Наташа… ого! Я не узнал ее — и это понятно. Но сам-то сосед мой почти не изменился; разве только пополнел еще больше — обрюзг, погрузнел. Толстые лоснящиеся щеки его обвисли и почти лежали теперь на плечах. В углу безгубого тонкого рта зажат был костяной мундштук с папиросой.
— Вечно ты, Наташка, со своими… — ворчливо начал он. И увидел меня. И побледнел, попятился, выронил из зубов мундштук.
— Нет, — пробормотал он, — неправда… — И замахал на меня руками. — Это ты — в самом деле?
Я молча пожал плечами. Наташа тоже молчала, стиснув руки, по очереди глядя то на меня, то на отца. Присев на корточки и нашаривая, кряхтя, мундштук, он сказал:
— Но как же так… Откуда ты?
— С севера, — сказал я.
— С севера, — повторил он, распрямляясь. — А может — с того света?.. Ну, ладно. Здравствуй.
И слегка обняв меня, похлопал пухлой своей ладонью по плечу.
— Проходи в комнату, — сказал он затем. — Хочешь чаю? Наташка, сообрази-ка, — все-таки человек с дороги… А я сейчас позвоню.
И покосившись на меня — добавил усмешливо:
— Матушка твоя, ты знаешь, тут не живет. Я вообще, должен сказать, не понимаю: как эта площадь сохраняется за ней до сих пор… Но это так — к слову… А матушку что ж, — разыщем! Попробуем! Если только она в Москве. Сейчас ведь сезон курортный — сам понимаешь.
Потом я сидел за столом, потягивая душистый чаек и повествуя о своих похождениях. Наташа слушала меня напряженно, теребя в пальцах кончик косы, и не сводя с меня темных, внимательных, немигающих глаз. Старик расхаживал, шаркая, по комнате; дымил папиросой, думал о чем-то… И время от времени — перебивая меня — задавал: уточняющие вопросы.
* * *
Ночью — был уже второй час — явилась, запыхавшись, моя мать. Всплакнув (и замочив меня слезами), она никак не могла успокоиться и все разглядывала меня, твердя низким рвущемся голосом:
— Господи… Целый, невредимый! Живой!
— Конечно, живой, — возмутился я. — Каким же еще я должен быть?! Мне вообще непонятно: что это с вами? Вы все тут на меня смотрите, как на выходца с того света…
— Так ты действительно оттуда, — всхлипывая и улыбаясь, объявила мать, — я ведь тебя уже отпела, панихиду в церкви справила.
— Что-о? — я даже вздрогнул при этих словах. — Это еще почему? Только панихиды мне не хватало.
Она поджала губы. Повела плечом.
— Такие слухи ходили.
— Слухи о чем?
— О том, что тебя убили, вроде бы, — пояснил Ягудас. — Не то пристрелили, не то прирезали.
— Когда?
— Да где-то после войны. Давно… В конце сороковых…
— Чепуха какая! — сказал я, изображая улыбку. — Любят же люди болтать.
Я трудно сказал это, сдавленно; я вдруг подумал о том, что со мной ведь — и в самом деле — все это могло случиться! И не один раз — сотни… В сущности, эта участь была мне уготована, ждала меня на каждом шагу. И удивительно не это. Удивительно, — как я все же сберегся, спасся, добрался в конце концов до Москвы.
Затуманившийся, задумавшийся, я на какое-то время забыл обо всем — погрузился в воспоминания, отдался томительной их власти… И не сразу расслышал голос матери:
— Что с тобой? Очнись! Я говорю, спрашиваю, а ты где-то витаешь.
— Нет, нет, — встрепинулся я, — слушаю… О чем ты?
— Да о тебе. Надеюсь, у тебя теперь все в порядке с бумагами, и вообще…
— Понимаешь ли, — начал я… Но тут же умолк. И закурил. И добавил небрежно: — В общем, не беспокойся. Проблем нет никаких!
Я солгал; проблемы были, конечно, были! Но говорить об этом я не стал, потому что заметил реакции соседа. Он сразу придвинулся и засопел; лицо его напряглось, натянулось, губы выпятились жаждущие.
— С прошлым — я полагаю — теперь покончено? — продолжала допытываться мать.
— Навсегда.
— И какие же у тебя планы?
— Хочу связаться с редакциями — начать печататься, — сказал я. И потупился. — Я ведь пишу…
— Что же ты пишешь?
— Стихи.
— Стихи, — проговорила она протяжливо. И в голосе ее я не уловил восторга. — Вот как. И что же, получается?
— По-моему, да, — пожал я плечами. — Во всяком случае, я так думаю… Надеюсь…
— Надежды юношей питают, — усмехнувшись сказал Ягудас. — Стихи! Это, дружок, дело темное, ненадежное. Сочинять любят все, а выбиваются — единицы. Да и то не сразу.
— Вот я и хочу…
— Хотеть — одно, а мочь — другое, — перебила меня мать, — Петр Яковлевич прав: дело это ненадежное… Да и откуда у тебя, прости Господи, такая самонадеянность? Поискал бы лучше какую-нибудь нормальную работу. Ты уже не маленький — научись относиться к вещам серьезно.
— Ну, зачем вы так, — сказала внезапно Наташа. — А может, у него, действительно — талант? Может, получится? Я верю.
Все это время она сидела, молчаливая, притихшая. Неотрывно смотрела на меня и в глазах ее — темных, широко распахнутых — сквозило любопытство и живой интерес, и еще что-то; какое — то зыбкое сияние, какой-то дальний свет… Теперь, сказав так, она смутилась, зарумянилась. И от этого еще больше похорошела.
— Ты бы, Наташка, помолчала, когда говорят старшие, — проворчал Ягудас.
Он покосился на дочь. Отвел было взгляд. И потом опять — угрюмо, быстро — глянул на нее из-под седых бровей. Видимо, он хотел еще что-то добавить, но — сдержался. Тряхнул щеками. И вынув изо рта мундштук, принялся его прочищать.
— В общем, поживем — увидим, — сказала мать. — Главное, ты вернулся. — И снова лицо ее дрогнуло в беззвучном плаче. — Живой, невредимый, это ведь чудо! — И опять она осветилась улыбкой. — Я уж, было, отпела тебя, а ты — вот он!
— Что ж, закалывайте тельца, — подмигнул Ягудас. — Знаете притчу о Блудном Сыне?
Папа, — объявила, вставая, Наташа, — а ведь у нас есть жареная телятина! Осталась на кухне — с утра… Я подогрею?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.