25. К. А. Полевому[154] 20 декабря 1837 г. Петербург

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

25. К. А. Полевому[154]

20 декабря 1837 г. Петербург

С. – Петербург, 1-го января 1838 г. (20-го декабря 1837 г.).

Опять месяц безмолвствовал я и пропустил все назначенные между нами сроки, мой добрый брат и друг Ксенофонт, – безмолвствовал, получивши даже и твое милое письмо от 6-го (11-го) декабря. Мне стыдно было бы извиняться перед тобою, – это значило бы унижать тебя и себя и дружбу нашу, переходящую пошлые пределы приличий. Но я могу показаться неизвинимым перед сердцем твоим при мысли, что я могу существовать и жить раздельно от тебя, не делясь с тобою душою и сердцем – этого ты не подумаешь, я уверен, а если бы подумал – мне это было бы горько! Ты умнее меня, но сердце твое я знаю лучше тебя самого – спроси в таком случае у него, а не у холодного ума-обвинителя, часто клевещущего на жизнь и душу человека.

Надобно было давно писать к тебе, отполнить немного от моего сердца – ему тогда становится легче, но… из следующих за сим описаний ты увидишь, что я не мог передать тебе ничего, кроме грусти моей, и если бы, высказавши тебе, я и почувствовал себя легче – зачем разделять с тобой темные стороны жизни? У тебя и своих довольно…

Не знаю с чего, но мне кажется, что с «сегодня» – новый год (с которым усердно тебя поздравляю), и в моей судьбе сделался какой-то перелом к лучшему. Ничего и нисколько особенного – но мне так сдается что-то. Первый еще день проснулся я с какой-то безотчетной отрадой в душе, и первая мысль была: «Писать к Ксенофонту!» – Решено, и вот тебе послание, которое, думаю, будет длинновато. Есть у сердец свое тайное сочувствие. Декабря 6-го я принялся писать к тебе, не мог не писать и – изорвал целый исписанный мною лист… на него капнуло несколько слез!.. Зачем было посылать их в Москву к тебе? Пусть они высохнут здесь!..

«Неужели же, брат, – скажешь ты, – тебе не было радостного дня во все это время, пока ты не писал ко мне?» – Да, клянусь богом, да – ни одного дня, который отметить бы в календаре! – «Зачем же скакал ты в Петербург? чего искал ты? Не раскаиваешься ли, что уехал туда?» – Нет, не раскаиваюсь! Переселение в Петербург[155] было следствием продолжительного обдумывания и решительности на все! Я знал, что будет тяжело, тяжело, но, смотри сам, что было первоначальною причиною мысли о побеге из Москвы – ты знаешь и согласишься, что меня ничто не могло спасти от моего несчастия, от этого проклятия, наложенного судьбою на жизнь мою, от огня, сжигавшего меня медленно и страшно, – ничто, кроме побега? Бежать, задушить себя работою, трудом, уединением… Разумеется; что от этого лекарства умереть можно (да, кажется, этим дело и кончится, и – слава богу!), но, по крайней мере, я умру в бою с жизнью, не теряя достоинства человека, стараясь еще быть, сколько могу, полезным моему семейству, моему отечеству, людям, может быть… Воздух Москвы был тлетворен для меня, губил меня, жег меня… Итак… бежать![156] С этим соединялась другая мысль: здесь мог я употребить последние средства спасти себя от стариков[157] – другого убийства жизни моей, а там, в Москве, я не видел к этому средств. Работать и видеть, как бесплодно гибнет труд и время, менять векселя на векселя… Труд мой, который я принимаю на себя здесь[158], едва выносим, но я вижу, по крайней мере, цель его, вижу, что, поработавши два-три года, я буду чист со стариками и детям оставлю кусок насущного хлеба… Ну, мой суровый Ксенофонт, – суди и говори: Надобно ли мне было ехать в Петербург? – Да? не правда ли?

Ты видишь, что я разбираю себя, как анатомист разбирает труп человеческий; а я точно труп – жить перестал я давно, отрицательное бытие мое, польза и снастие детей – это уже не принадлежит к моей жизни. Ведь жизнь-то значит счастье и наслажденье, а я откупорил стклянку с этим небесным газом – он вылетел, и теперь, как ни запирай эту драгоценную сткляночку, – она пуста! Остается улыбнуться и ждать, когда судьбе будет угодно разбить ее… Все это ты понимал и знаешь, хоть я не имел сил говорить с тобою об этом так обстоятельно; но написать, теперь, собрал силы… хорошо.

Итак, если переезд в Петербург был решением в жизни, необходимостью, отчего же грустить и хныкать? Я не грущу и не хныкаю перед другими. Мое семейство видит меня всегда веселым, люди – задумчивым иногда, но никому я не жалуюсь, работаю, как только могу и умею, а иное дело с тобою говорить – ты один, которому могу, должен сказать все, что сказал я тебе здесь. И тебе, раз сказавши, я уже не повторю этого более никогда. От тебя не скрою и того, что до сегодня жизнь моя в Петербурге была беспрерывным страданием и гораздо тяжеле московской жизни… Причины? Прежде всего – разлука с тобой, мысль, что эта разлука уже навсегда, что даже могилы наши станут розно, и в мой последний час я не протяну к тебе руки, не обращу на тебя взора, когда ты у меня один в мире… Тяжело!! А потом решимость на разлуку такую же с тем, кто принудил меня бежать, и разлука с ним… Если люди умирают два раза, то я уже испытал один раз томления смерти… От этих двух ран язвы останутся навсегда неисцельны, но до сих пор из них точилась горячая, свежая кровь. Далее, не ожидал я, признаться, чтобы переезд мой сопровождался такими случайными неприятностями. Как нарочно, тут все скопилось: болезнь и смерть бедной немочки[159], болезнь старухи[160], расстройство и горе в семействе. Вообрази, что мы еще отпевали мертвеца: Матрена, эта толстая добрая женщина, правая рука по хозяйству в семействе нашем, к которой все мы так привыкли, умерла на днях. Неправда ли, что, как нарочно, одно за другим? Но, после моего письма к тебе, главнейшую неприятность составили мне мои политические, так сказать, обстоятельства – этот холодный, суровый ответ от графа Александра Христофоровича[161]. Признаюсь, что сначала это меня как громом поразило! К. чему же было ласкать меня, лелеять посулами? И неужели не уверились еще во мне, не видели моей искренности, не поняли меня и хотят терзать даже после такого письма, какое посылал я к графу в Москву? Ехать в Москву самому, просить, объясняться – это было невозможно, невозможно всячески, даже потому, что бесплодная издержка 500 рублей, при теперешней моей нужде, была бы мне чувствительна. И между тем затягивать Смирдина и обширное его предприятие, когда все оно основывалось на мне и на моем имени, и мысль, что отказ может действовать на отношения ко мне Греча и Булгарина, может положить в их глазах темную на меня тень и действительно вредить им… Я боялся эгоизма Греча, поляцизма Булгарина, трусости Смирдина… И обо всем этом столько говорили, а главное: с разрушением этого разрушалась вся моя надежда в будущем, мечта о спасении от стариков, мечта о том, что можно еще сделать много хорошего, и я становился оплеван перед всеми, выехав на берега Невы, опять писать на заказ романы[162] и переводить Дюмон-Дюрвилей[163], биться из куска хлеба… Согласись, что мое положение было, если не ужасно, то неприятно и прискорбно в высшей степени! Надобно было решиться – я отправился к Гречу, Булгарину, Смирдину, сказал им все – вероятно, говорил, как Цицерон[164], говорил сильно и искренно. Нет! все могут быть людьми: Булгарин расплакался, Греч обнял меня, Смирдин сказал, что меня с ним ничто не разлучит. Все мы подали друг другу руки и, благословясь, подписали наши условия. Но уже тем более мне надобно было после этого налечь на работу, ибо умолчание имени моего значило 20% долой, а бедный мой Смирдин шутил в плохую шутку, рискуя на предприятие в сотни тысяч: бюджет «Пчелы» составляет 150 000, а «Сына отечества» 50 000 рублей, когда теперь «Пчелы» расходуется только 2500 экземпляров, а «Сына отечества» – смешно сказать – 279 экземпляров! Но to be or not to be[165]. По крайней мере, теперь мое положение обозначилось и определилось. Я понял так, что мне надобно как можно не выказываться, не лезть в глаза, стараться, чтобы увидели и удостоверились в моей правоте, чистоте моих намерений. Жить, дышать и работать мне не мешают – чего ж более? Надежда на бога, на чистую совесть и на труд. И вот теперь, во-первых, засел я в мою конуру, сам никуда не бросаюсь, рад, кто придет, но никого к себе гостить не зову, никого у себя не собираю, являюсь в литературные общества тихо, скромно, вежливо. Во-вторых – работаю. Сплю я теперь не более пяти часов в сутки. Что есть что поделать – ты сам понимаешь. Что только надобно прочитать, что обдумать и что написать – голова идет кругом, когда вообразишь… Чтобы докончить тебе описание вещественного моего положения, скажу так: житье у меня хорошо, дом прекрасный, кабинет прелестный, по моему вкусу; семейные грусти утишаются – жена моя теперь спокойнее; есть еще нужда в деньгах, ибо ты сам видел, что прежде всего надобно было бросить в пасть старикам 15 000 рублей, а переезд, обзаведение, etc., etc. пожирают до сих пор кучу денег – но все-таки у меня житье, как было в Москве… Это все улаживается. Дети переносят переселение, слава богу, хорошо. Ужасная погода во все это время не оказала и надо мною большого действия. Надежды на вещественное улучшение моего быта, кажется, несомнительны – подписка здесь идет хорошо, публика ждет и говорит, хоть моего имени нет… Увидим, увидим, что будет, а между тем ты, конечно, пожелаешь знать, что же мы и как готовим? Извольте, любезнейший судия, слушайте и судите:

Уваров[166] и еще кое-кто (к чести человечества немногие!) торжествовали, когда получен был отказ из Москвы. Если верить Булгарину (порядочному лжецу), Уваров сказал ему: «Вы не знаете Полевого: если он напишет „Отче наш“, то и это будет возмутительно!» Почему и отчего дает он мне une celebrite si cruelle[167] – особый вопрос, но, кроме строжайшего приказа смотреть за каждой моей строчкой, он сам читал, марал, держал нашу программу, так что мы умоляли его только отпустить душу на покаяние, и вот почему программа вышла нелепа. Но ведь говорить дело Уваров запретить не может, когда мои намерения чисты? Дать всему жизнь неужели нельзя? Материалов бездна. Мы выписываем около 40 журналов и газет. И вот «Пчела» будет вполовину более форматом, на хорошей бумаге. Треть листа отделяется на фельетон, сверху три первые колонны – внутренние известия, три потом – политика, один столбец далее – русская библиография, один – иностранная библиография, и четыре – на статьи. Фельетон внизу – театр и потом всякая всячина, а треть трех столбцов сзади – объявления, как в «Journal des Debats». Форма европейская – поколику то можно. О содержании что говорить? Что бог даст – для газеты нет запаса. Что только позволят, то все будет передано, и надобно только, чтобы все кипело новостью. Надзор мой полный – ни одна статья не пройдет без меня, кроме вранья Булгарина, но постараюсь, чтобы ему чаще садился на язык типун. Вот человек! Греч и я умоляем: «Пиши меньше», но он хорохорится и безжалостно пишет. Библиография будет моя, скромная, но дельная. Статьям надо придать колорит шалевский[168] и жаненовский[169]. «Сын отечества» будет в формате «Библиотеки» и толще ее. Тут всего важнее критика: Хочу принять благородный, скромный тон, говорить только о деле. В науках и искусствах больше исторического и практического. Русской словесности – что бог даст – стану покупать, хоть и не знаю у кого? Иностранной словесности – богатство, и я тону в нем. Первая книжка «Сын отечества» явится 1-го января, почти в 30 листов. После стихов я бухнул в нее мое начало «Истории Петра Великого» [170], затем статьи Греча, Булгарина, Одоевского, две повести – Ж. Занд и Жакоба (библиофила)[171] – премилые. Статьи сухие: о Минине[172], журнал Сапеги, посольство Батория; статья Ротчева[173] – очень дельная, о Ситхе; критика Сент-Бева[174] (Делиль[175] и его сочинения) – прелесть! Критика моя будет на книгу Менделя; обзор литературы за 1837 год – тут я объявляю свою отдельность от Брамбеуса и независимость мнений моих, говорю истины всем! В заключение – политика или современная история – довольно плохо, однако ж любопытно.

Ну, что скажешь? Рассуди сам: когда успел я все это сделать и, главное, – кем? Ведь взяться не за кого – строки дать перевести некому. Что ни дашь сделать, все должен переработать сам. Корректуру держит последнюю Греч, и он истинно великий мастер, и даже ты перед ним ничто. Говорить с ним о грамматике – для меня наслаждение! Теперь тут же шлепнутся о смирдинский прилавок в один день[176] и «Сын отечества», и «Библиотека для чтения». Неужели не увидят разницы в языке, тоне, системе, критике? Там – бесстыдство и кабак, здесь – человеческий язык и ум, скромный, но верный всему доброму и прекрасному. Жду решения, боюсь и надеюсь. Ради бога, я поспешу тебе послать 1-ю книжку, а ты мне немедленно и как можно скорее напиши потом беспристрастно свое мнение. Говори, как посторонний, и говори правду, как она жестка ни будет; даже скажи о самом наружном виде, в котором стараюсь я быть опрятным. О «Пчеле» тоже говори истину. Твоего приговора буду ждать, как голодный куска хлеба.

Теперь надобно бы потолковать о том, что можешь ты сделать для меня, как брат и друг и как человек, которому надобно дать речь в божьем мире (а кстати, можно и заработать: ведь ты работаешь же?). Об этом я много думал и все еще не решил, а главное – рука моя устала писать, и, так много еще надобно бы говорить тебе, что на сей раз Я не соберу мыслей. До января надеюсь еще писать тебе и о делах будет надобно поговорить – об этой мерзости! И описать тебе характеристику людей, с которыми живу и которых вижу. Это все отдельно. Но вот еще теперь необходимое. 1-е: к Мочалову я писал и послал на твое имя рукопись «Уголино» [177]. Из цензуры он на днях выйдет. Ольдекоп[178] не находит затруднения и только уверяет, что это перевод и что он даже читал его по-немецки! Следственно, нет никакого сомнения Мочалову списывать роли, ставить и учить «Уголино». Здесь все это деятельно делают, ибо Каратыгин[179] ухватился за «Уголино» руками и ногами и в конце января даст его в свой бенефис. Если Мочалов решится (процензурованный список перешлется к нему немедленно), то, сделай милость, прими на себя труд собрать к себе Мочалова, Щепкина[180] и Орлова[181] и прочитай с ними вполне «Уголино». Это необходимо, чтобы им растолковать содержание пьесы; а по моему списку ты ведь можешь читать свободно. Если мой почерк затруднит в списывании ролей, то отдай переписать его «мошенникам» [182] и сам после того пересмотри список. От всего этого «Уголино» может тебе надоесть, но будь снисходителен и добр. Уверь Мочалова (что и сущая правда), что я не мог скорее сделать и что если я не писал к нему, то не переставал и неперестаю его любить и на Каратыгина его не променяю (хотя, между нами, Каратыгин мне весьма нравится – художник с дарованием и умный, образованный плут). Мочалову грешно винить меня, если он знает все, что встретило меня в Петербурге.

2-е: скажи А. Н. Верстовскому, что каждый час отдыха моего посвящаю я теперь опере[183] и что к нему буду скоро писать подробно и обо многом любопытном.

3-е, важное обстоятельство: поговори с Белинским, к которому, если успею, напишу теперь письмо. Я получил его письма, но, ей-богу, ничего не могу теперь сделать! Первое – мое положение теперь и самого меня еще самое сомнительное. Надобно дать время всему укласться, и затягивать человека сюда, когда он притом такой неукладчивый (и довольно дорого себя ценит), было бы неосторожно всячески и даже по политическим отношениям. Второе – что он может делать, и уживемся ли мы с ним при большой разнице во многих мнениях и когда начисто ему поручить работы нельзя, при его плохом знании языка и языков и недостатке знаний и образованности? Все это нельзя ли искусно объяснить, уверив притом (что, клянусь богом, правда), что как человека я люблю его и рад делать для него, что только возможно. Но при объяснениях щади чувствительность и самолюбие Белинского. Он достоин любви и уважения, и беда его одна – нелепость. Об исполнении всех этих поручений не замедли меня уведомить, ибо все это меня беспокоит.

Наконец, еще поручение: вероятно, ты пойдешь к Стефану Алексеевичу[184] 27 декабря, хоть ради моего напоминания, – отнеси ему мое письмо, а не то отошли его в этот именно день, поутру. Я поздравляю его с днем ангела, который проводили мы столько лет вместе. Пожалуйста, поди сам, ты его обрадуешь бог знает как, да ведь и собрание бывает драгоценное.

С душевным чувством читал я, как ты проводил день моих именин, этот печальный день, который всегда и столько лет бывали мы вместе с тобой… Нет! Я провел его здесь грустно, всем отказывал, кто приходил; обедал у нас только дядя Карл Иванович, но, сидя подле него, я читал тихонько: «Я пью один…» [185] и грустно переносился то к тебе, то к могиле матери и сына, почиющих вместе, далеко от меня… У Греча, с смертью сына, пиры на именинах его прекратились, и он провел день именин своих, в первый раз в жизни, один, запершись и со слезами, накануне просивши не посещать его и не поздравлять. Потеря сына чуть было не убила его совсем и оставила в нем неизгладимое грустное впечатление.

Говорить ли тебе о несчастном событии пожара?[186] Зрелище было ужасное, и когда на другой день пришел я туда и вся эта громада предстала мне объятая пламенем – я невольно содрогнулся и прослезился! Весь главный корпус выгорел! Впрочем, почти все движимое успели спасти – драгоценности, бумаги, – но убыток и за тем миллионами считать надобно. Никакие усилия человеческие не могли затушить пожара.

Но довольно – давай руку и прощай. Не сердишься за то, что я молчал? Тот ли же я в этой куче слов, которую посылаю тебе, каков был?.. В заключение становлюсь на колени перед твоею женою и целую ее ручки, целую Бетси, Колю и мою незабвенную, милую Минну – Минну! Благословляю вас на здоровье и веселье. Твой всегда и везде Николай.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.