Глава 4. Ученики Рудольфа Штейнера
Глава 4. Ученики Рудольфа Штейнера
"Даже тот, кто заблуждается…, обладает силой, которая отклоняет его от неверного пути". Рудольф Штейнер. ("Теософия", стр.168)[241].
"Для того, чтобы исследовать факты сверхчувственных миров, нужно обладать способностью". Рудольф Штейнер. (Из предисловия к 3?му изд. "Как достигнуть…")[242].
"Только в… собственной душе может человек найти средства, открывающие… уста посвященных". Рудольф Штейнер. ("Как достигнуть…", стр.13)[243].
"То, что должен принести с собой посвящаемый, это есть… развитие мужества и бесстрашия". Рудольф Штейнер. ("Как достигнуть…", стр.54)[244].
"Посвященный выше суеверия". Рудольф Штейнер. ("Теософия", стр.175)[245].
"Те люди лучше всего умеют держать голову прямо, которые научились почитать там, где почитание уместно. А уместно оно везде, где оно возникает из глубины сердца". Рудольф Штейнер. ("Как достигнуть познания сверхчувственных миров", ст.13)[246].
1
Рудольф Штейнер, как деятель, или, как педагог, неотделим для меня от энного ряда людей, относительно которых хочется сказать: вот его ученики и помощники.
Не касаясь существа интимных отношений его к каждому из них (таких отношений можно было насчитывать сотнями), я отмечу лишь несколько лиц, относительно которых можно было сказать явно, что они — ученики доктора, и в общественной деятельности, и в личном развитии, и в разработке путей, им указываемых; они были учениками и ученицами и во внешнем, и во внутреннем [внутреннейшем] смысле; это те, чьей деятельности, как "эсотериков" и как "эксотериков" не расплетешь; во внешнюю деятельность они невольно переносили "звук" внутреннего своего развития; и этот "звук" внутреннего, слышимый имеющими уши, невольно нас заставлял к ним относиться, как к "старшим", тем более, что большинство из этой группы людей, — люди раннего, иногда первого "призыва", и "опытом" и количеством лет, проведенных при докторе, и ответственностью работы, они при мне стояли в первых рядах в эпоху 1912–1916 гг.
Во — первых, Михаил Бауэр, сын, кажется, крестьянина из — под Нюренберга, сам нюренбержец, много лет занимавшийся педагогической деятельностью до встречи с доктором; и одновременно: до этой встречи глубоко изучивший мистиков (Беме, Экхарта, Ангела Силезского[247] и др.) во всех смыслах: в смысле внешнего знания и в смысле внутреннего владения темами их; любитель естествознания, ботаник и "цветовод", философ, обладающий крепкой логической головою и самостоятельным подходом к философским темам, человек глубоко чувствующий поэзию, "стиль", и всю жизнь волнующийся темами и классической, и новой художественной литературы, этот человек, будь он и "не ученик" доктора, был бы редчайшим прекраснейшим явлением культуры в ее высшем многострунном смысле.
Но ценнейшее в Бауэре — глубоко христианская линия, проведенная конкретно в жизнь; его жизнь — мировоззрение; его мировоззрение — его жизнь. Нечего говорить, что этим "мировоззрением" стала антропософия, и что "антропософия" в нем именно "Антропософия", т. е. не нечто заемное от доктора, а нечто выросшее из корней его яркой прекрасной индивидуальности; темы "циклов", книг Штейнера, деятельное ученичество и. сотрудничество с ним — только химические соли, удобрявшие почву его души, в результате чего, душа его расцвела и обогатилась удивительно: когда я думаю о таинственном "голубом цветке", — передо мной встает Бауэр: высокий, худой, несколько сутуловатый, с острой каштановой бородкой, резко вычерченным носом и строгими прекрасными синими глазами — той синевы — глубины, которой углубляется небо, когда долго смотришь на него; "голубой цветок" глядит из глаз Бауэра; сочетание нежности и доброты с прекрасным, сурово — строгим иконописным ликом этого человека и с грубоватым басом рокочущим голосом — особенно поражает в нем.
В 1912 году про Бауэра уже говорили, что он один из первых по времени учеников доктора, ставший на самостоятельный путь, т. е. производящий самостоятельные духовные исследования. В период, мной проведенный близ доктора, он был одним из ТРОЙКИ, руководящей всею деятельностью А. О. ("Тройка" — Президиум[248]); с 1915 года я удостоился счастья ближе узнать Михаила Бауэра, бывать у него и пользоваться его советами; и хотя я бывал и у доктора, я должен сказать: советы Бауэра, беседы с ним, его умудренное, бездонно — глубокое слово, поднесенное [мне] иной раз под формой грубоватого народного афоризма с "солью и перцем", но сквозящего внутренним теплом и добротой ("строгий"), — незаменимо; то, что я получил от Бауэра, доктор сам мне не мог бы дать: я разумею — "тональность", совершенно индивидуальную, "бауэровскую"; характерно в ней вот что: если бы мейстер Экхарт встретился с доктором и доктор его убедил бы, что ритм времени взывает именно к антропософскому оформлению тем Экхарта, Экхарт не переставая быть тем, чем он был, стал бы… Бауэром.
Бауэр был изумительным лектором; иные лекции его стоят мне в памяти как лучшие, сильнейшие лекции Штейнера; но говорил он иначе: темы антропософские прорастали в нем без антропософской номеклатуры: он говорил языком философии Логоса, взятой в экхартовском "интуитивизме", но заостренной режущей силою афористической стрелы: так до Ницше, Штирнера, Моргенштерна и Штейнера не говорили. Его лекция на тему "О любви", произнесенная им в 1914 году на генеральном собрании, живет во мне, как интимнейшее событие жизни, как и дорнахские лекции. Одно время он много читал публичных лекций в Швейцарии, имея огромный успех; многие из швейцарцев предпочитали его доктору; и должен сказать: я их понимаю (не в том смысле, что разделяю их мнение, а в том, что Бауэр должен был именно швейцарцам сильнее говорить); в лекциях Бауэра, безукоризненно четких гносеологически, сам гнозис был гнозисом Логоса; и этот гнозис выговаривался, как прямо растущая из сердечного умного опыта тема; доктор был много пестрее; он давал стволу темы, так сказать, "коринфскую капитель"; а Бауэр увенчивал ее, так сказать, "дорической капителью". И в разработке тем был классичнее доктора, да и доступнее в своем "внутреннем"; чувствовалась традиционная тема Экхарта (в прекрасном смысле) получившая крещение в антропософии.
Так говорил Бауэр; я говорю — говорил, потому что давно уже болезнь, приковав его к одному месту ("Аммерзее" близ Мюнхена[249]) лишила Европу изумительного лектора, а А. О. — бойца и вождя. С Бауэром советуются, к нему приезжают, но он — не выступает. Еще в 12?м году указывали на то, что он — "чудом" живет (без обоих легких); с тех пор прошло 14 лет; "чудо", по счастью, продолжается, но деятельность Бауэра пресечена; он стал — молчальником, затворником, антропософским "старцем" (по — новому "старцем"), я его не видел [видал] с 16?го года; вероятно, он, в 15?м году потрясавший меня мудростью и глубиною, теперь, после 12 лет "работы" во всех отношениях, стал еще изумительнее. В стихотворении своем я его назвал "Мейстером Экхартом нашего столетия": это было воспоминание о Бауэре 15?го, 16?го годов. В 1923 году А. М. Ремизов, бывший у Бауэра, воскликнул: "Да ведь это какой — то "Амвросий Оптинский" на немецкий лад". Именно: но с тем различием, что "Амвросий" редактирует из своей тишины "Моргенштерна"[250], читает гносеологические трактаты и в часы отдыха занимается ботаникой, которой он глубокий знаток.
Бауэр много ДЕЙСТВОВАЛ, как практик, много и изумительно говорил, как лектор; но почти ничего никогда не писал; потрясающая строгость к себе, потрясающая скромность — тому причиной; как жаль, что из года в год не записывали слов Бауэра; если бы хоть часть закрепилась, история культуры имела бы тома изумительного автора, которого — стиль: своеобразное сочетание размышлений Экхарта, Щтейнера, Баадера, но данных в афористическом заострении и лапидарности, Ницше, Новалиса и Ангела Силезского.
Таков Бауэр. Ниже, в главе "Рудольф Штейнер в теме Христос", я попытаюсь дать картину действия на меня личности Штейнера, как христианина; я должен сказать, что в этой теме тотчас рядом с ним вырастают: Бауэр и Риттельмейер; и Бауэр стоит в "теме" почти рядом со Штейнером. Он для меня — первый, любимый "ученик" не в смысле знаков внимания, ему оказанных доктором, а в смысле лишь моих имагинативных образов; едва я вспомню образ доктора в теме "Христос", как рядом, вровень почти, вырастает мне образ Михаила Бауэра.
Он — до дна "ученик" доктора. Постоянно это он ставит на вид приходящим к нему. Каюсь: и у меня были моменты, когда я НЕ ПОНИМАЛ доктора; и даже я это выговаривал Бауэру (в письме к нему в 22-ом году). И в 22?м и в 15?м всею силою правды своей мне гудел Бауэр: "верьте доктору". Под "верой" же он разумел ВЕРНОЕ ЗНАНИЕ, ОПЫТНОЕ ЗНАНИЕ, или — собственный духовный гнозис, позволяющий ему, где нужно, стоять рядом с доктором; и его — проверять.
2
Сейчас же рядом с Бауэром передо мною вырастает другая изумительная личность, работница до "кровавого пота", вертевшая ряд лет сложное колесо мюнхенского центра; и во времена жизни Штейнера в Берлине, Мюнхен темпом работы, продуманностью ее, конкурировал с Берлином; и это благодаря покойной Софии Штинде: будучи осью сложного "мюнхенского колеса", она так подняла Мюнхен, что можно было колебаться: где же подлинный центр движения: в Мюнхене, где действует София Штинде, или в Берлине, где действует Рудольф Штейнер? Она была воистину внешней деятельницей, сочетая "глубокую эсотерику" с бешеным темпом "марфинских" забот, отчего она порою спала, не раздеваясь, и — даже: не имела возможности годами получать "личного свидания" с доктором, как "ученица", отдавая свои свидания кому — нибудь из "новичков", кому это свидание могло быть полезнее; разумеется: такое отстранение от доктора шло из силы и глубины "эсотерического" опыта; и оттого — то во внешней работе Штинде незримо звучала тональностью [тональность] глубины: "Марфа" была и "Нафанаилом", которого Штейнер видел "под смоковницей", и она под "смоковницей" говорила с доктором; смоковница здесь — "эфирное тело"; говорю серьезно: Штинде казалась мне потом, когда я ее разглядел, имеющей дар "вне физического тела" (в эфирном теле) общаться с доктором: и если в Бауэре явно бросалось в глаза "тайное" его (эсотерика), то "тайное" Штинде, покрытое хлопотнёю и суетнёю, было еще "полнокровнее", чем у Бауэра; надо было иметь очень тонко развитой глаз и очень тонко развитое ухо, чтобы в выглядящей извне педантичной, подчас строго — сухой до придирчивости, до требовательности, чтобы земные вещи исполнялись — чтобы в Софии Штинде разглядеть этот бархатный, голубиный взгляд дневных небес, одымленных слегка белой волною человеческого вознесения; если Бауэр в иные минуты выглядел "преображенно" ходящим по жизни, то в Штинде, в редкие минуты моей приподнятости я разглядывал сияющее вознесение белым днем в голубые глубины небесных тайн и одновременный неотрыв от черной тяжелой работы, из копоти, которой она многим казалась покрытой: копотью черствоватого педантизма, строгой требовательности. Если бы имагинацию Штинде во мне я сравнил [сравнить] с этапами "пути посвящения", то я сказал бы: так может работать тот, кто достиг "перманентного сознания", кто и во сне — не спит и кто в бодрствовании умеет держать нить инспиративного мира.
Должен сказать: не скоро я разглядел Штинде; в 12?м году приехав в Мюнхен, я ее видел "внутренней привратницей", отделяющей меня от доктора: он звал нас в Мюнхен; просил известить о приезде, а Калькрейт и Штинде, вернее, Штинде через Калькрейт, скрыли от доктора наш приезд; я 10 дней "горел нетерпением" и доктора не видел, а в это время докучный нос Штинде высовывался оттуда и отсюда: надо бы нам посещать мюнхенскую ветвь (ею я и не интересовался в то время), устроены ли мы, что мы читали, читаем, не чувствуем ли себя одинокими: появлялись люди… "от Штинде", как — то милый Тадеуш Рихтер, поляк — художник, которого я в первом порыве к доктору недоразглядел, и который потом стал и другом, и братом, отчасти… "старшим". Месяцами эта неугомонная "Марфа", не оставляющая в покое никого из новичков, казалась мне "теткой" — педанткой, догматичкой, просто любопытной; стыдно сказать: я ее видел каким — то антропософским мюнхенским полицмейстером, пока не открылось: ее "полицмейстерство" — деяние "пастыря доброго", ощущающего всякого пришельца, как брата по пути (в потенции); "брата" надо устроить: не одинок ли он, не скучает ли, не впадает ли в мрачность, есть ли у него деньги (может, скрывает свою нищету). Но чтобы добрый жест не казался навязчивым, — эта маска сухости; позднее я знал "добрые деяния" Штинде, всегда утаиваемые от тех, кому они оказывались; дело доходило до вязания теплых носков, покупки белья, — гордым независимым беднякам, приставшим к Мюнхену, фыркавшим на Штинде — педантку и не ведавшим что как — то по случаю подброшенная комната, откуда — то к зиме притекшие носки для кого — то излишние (хоть бросай!) — "тайнодействия" Штинде, с трудом собравшей крохи для устранения "изъяна", ею подмеченного у кого — либо. "Кто — либо" действительно ничего не подозревал, а если бы открылось подозрение, откуда источник помощи (иной раз и внутренней), то Штинде сумела бы так "осадить", почти фыркнуть в нос, что подозрение падало; и к эпитету "сухая педантка" присоединялось еще: "гордячка", "тетка", "аристократия"! Какая там, аристократия! Бедная художница, умница, независимая, почти анархистка, одна из первых оказалась при докторе; и в годах неустанной работы выявила "старуху — педантку".
"Мюнхенцы" знали свою Штинде; каждому ведь открывалось в годах, чем он Штинде обязан; они были верны "Мюнхену"; а это значило — верны Штинде. И я был обязан Штинде, с которой по прямому поводу я мало общался [обращался], что попал в "тайный" списочек мобилизованных в Дорнах; а близкие мне в те годы люди оказались обязанными Штинде самою возможностью жить в Дорнахе в годы войны.
Не полицмейстер, а — "пастырь добрый", она напоминала потом мне умалившегося до бренного облика "малой сей" первохристианского епископа, умеющего где нужно и "твердо пасти", но ставящего внутри "ограды" не жезл, а лилии, которыми он прорастал на невидимой "агапе", вечери любви, порой трепетавшей невидимо над бытом мюнхенской жизни; отчего и ехали: поселиться в Мюнхене (вопреки тому, что "доктор" жил в Берлине).
"Догматички" никакой в Штинде не было: что казалось в ней "догматом", было волевым устремлением, осознанным критически (она была "умница"), — работать для дела "на физическом плане", т. е. подтирать сор и пыль; и где заводилась пыль (физическая или духовная [душевная]), появлялась Штинде с тряпкой; и казалась "педанткою"; в основе воли ее, сделавшей ее "Штинде" — философия свободы, анархизм, размах, бунт; и где нужно (в Дорнахе это выявилось до конца), она, педантка, оказывалась в первых рядах, впереди художественной молодежи, порою смелее из всех, — с лозунгами: творчество жизни, нового быта и моральной фантазии; и тут она была — "седая художница" Штинде, трубач революции, "трубач в юбке"; и только еще глубже за всем этим вычерчивалась какая — то епископская голубая тишина мудро — детских глаз, сухо — бледного, и уже покрытого морщиной лица — лик епископа!
Первохристианка!
Смерть Штинде была ударом для меня, моих близких, всех нас, работавших при Гетеануме; это — непоправимый удар для Мюнхена, всего будущего движения; будь здоров Бауэр и будь жива Штинде — не было бы многого из того, что было.
Такова Штинде, верная "ученица" доктора: умница, практик, свободолюбивый, новый человек; и — "эсотерик" до конца!
В одном только пункте казавшаяся неуязвимо сухой София Штинде обрануживала кричащую уязвимость: это ее, мало сказать, дружба, а обряд "побратимства" (лучше сказать "по — сестринства") с графиней Калькрейт; она являлась в двух ипостасях: как "Штинде" и как "Калькрейт", как "ум и воля" безо всяких чувств, и как чувство, цветущее невероятной цветочностью в прекрасном смысле; нормальное цветение "чувств" (пусть до тропических форм) не имеет никакого отношения к сантиментальности, которая есть изъян чувства; графиня Калькрейт есть именно "чувство" без всякой сантиментальности: чувство не простое, а углубленное до чисто ангелических форм проявления; чувство, прогнанное сквозь строй эсотерики, — такой мне видится графиня Калькрейт. Высокая, очень худая, невероятно протонченная, с румянцем, способным преображаться в какое — то светозарное излучение розового пурпура, с огромными, строгими голубыми глазами, но с ангельской улыбкой маленького розового рта, без единого седого волоска, в розовых (пурпурно — розовых) туниках и столах, с крестом на груди, она в иные минуты просиянная от лекций или "эсотерических уроков" казалась мне нездешней, райской, безлетней (совсем — девочка); а ей перевалило за пятьдесят лет, когда я узнал ее; она — верный друг, соратница, "вторая Марфа", но в "Марииных" выражениях, мюнхенской ветви. "Штинде", или — "Штинде и Калькрейт"; или — совсем наоборот: "Калькрейт и Штинде"!
И вот в чем странность: у Калькрейт в минуты сияния делалось ангельское лицо, а глаза, ширясь, синели строго; и казались мне синими до… черноты; и из них выходила: строгая Штинде; а строгое, сухое, бледное, некрасивое лицо Штинде, если вглядеться в глаза, — пропадало: выступала голубиная кротость глаз; из глаз выходила "добрая" Калькрейт; прибавьте: длинная, предлинная, белокурая, розово — ликая Калькрейт, и маленькая, кряжистая, седая, белобледная с синевой под глазами, переутомленная Штинде; Штинде нельзя было себе представить без голубой туники и столы; Калькрейт — без пурпурно — розовой туники и столы; и в обеих жило что — то белое; белизна, лазурь, пурпур, соединяясь в них, строили некий "эсотерический" треугольник; и треугольник, целое их АУР что ли, мне виделся яслями, в которые доктор струил импульс "Христа". Если Бауэр виделся мне имеющим этот импульс индивидуально, в Штинде — Калькрейт импульс становился социальностью, христианской общественностью, — тем, что делало Мюнхен "родным", "своим", — нам, "берлинцам" (я начал с Берлина); и не знаешь, кто в этой "алхимии" давал кому импульс: Штинде ли Калькрейт импульс свободной мудрости в несении тяжелой работы; Калькрейт ли Штинде импульс любви, пронизывающей работу.
Только: графиня Калькрейт работала и днем и ночью; и разумеется, обе подруги [подругами] жили вместе, в розово — красном доме Калькрейт, в одной из квартир.
Графиня Калькрейт, бывшая придворная, — дочь близкого человека Вильгельма 1?го; в детстве она помнит, как два императора, Вильгельм Первый и Александр Второй запросто посещали ее отца (это она мне рассказывала); но она именно — "бывшая": никаких связей с "двором" в мое время у нее не было; и совершенно невозможно было представить ее где — нибудь вне "мюнхенской ветви", вне распределения билетов, писания адресов, дум о помощи ближним; она постоянно бедствовала, потому что отдавала делу и ближним все, что имела. Она, как и Штинде, видится мне идеальной христианской "коммунисткой".
Штинде и Калькрейт, справа и слева, в розовом и голубом, появлялись при дверях и отбирали билеты на представлениях "Мистерий", играли дуэт на двух фисгармониях перед исполнительными собраниями в Мюнхене.
Обе — бывшие: бывшая фрейлина с бывшей "художницей" — "бунтаркой", становились "будущими" в делах работы на новую культуру.
Калькрейт всегда мне казалась посвященной в дух подлинного эсотеризма; только: линия ее эсотеризма виделась мне в "ангелологии"; у нее, вероятно, был "ангелологический" опыт; и не будь Штинде, ее привязавшей к земле, она улетела б давно в небеса; наоборот: у Штинде был опыт глубоко антропософический; она — то и была, может быть, первая по конкретности "антропософка" (у Бауэра "антропософизм" осложнялся то "мистикой", то "философией").
Ни в том, ни в другой, ни в третьей, я не заметил ничего "теософического" или "оккультического" в специфическом смысле, что для меня значило: все трое — прекрасные, крепкие, в душевно — духовном[251] смысле нормальные человеческие экземпляры; это ничего, что у Бауэра подчеркивался ум, у Штинде — поля, у Калькрейт — чувство; подчеркнутая особенность каждого была и углублена нормально, и преображена нормально.
И оттого — то всем троим была присуща: прекрасная трезвость; и тон "здоровья" окрашивал стиль А. О., пока они были в "активных деятелях".
3
Бауэр — баварец, "Калькрейт — Штинде" действовали в Баварии; по порядку уже договорю о "баварских" деятелях.
Следующим, кого не могу не упомянуть, кто в 12–16 годах играл незабываемую "внутреннюю" роль в работе и явно окрашивал А. О., кто всегда казался мне значительным, "большим", в упорстве, благородстве, кому можно было верить — д-р Пайперс; он почти никогда не выступал, а когда выступал лектором, конфузился, слегка заикался; и — спешил кончить; и он, как Штинде и Калькрейт, ничего антропософского не писал, а казался ФАТАЛЬНО нужным, так сказать, впаянным в сокровенные нервы движения (так оно и было: "во внутренних" собраниях он невероятно вырастал); я его мало знал; он с трудом знакомился, а я "дичился" всех "старших" в бытность в Мюнхене; и тем не менее "внутренне" я его знал; и с ним считался.
Думается, что невысказываемая сила и благородство, излучаемые им, просто действенность его "ауры", производили это впечатление; знавшие его близко, удивлялись ему, как человеку, и рассказывали интересные вещи о его биографии (до "антропософской"); доктор медицины, независимый, оригинал, широко образованный естествоиспытатель, путешественник, долго живший где — то на африканских островах[252], в местах былой Атлантиды, собравший там интереснейшие факты, коллекции, он был глубоко оригинальным, вдумчивым собеседником у себя на дому и у себя в экспериментальной лечебнице, но переступая порог дома, конфузился и замыкался; он много работал в "совете"; и его тонкая, строго — стройная фигура на эстраде в Президиуме имела такой непроизвольно импозантный, достойный вид, что казалось: он — то и есть "внутренне" держащий председательские бразды.
Вероятно, это себя осознающая сила — выражение внутренней работы (он был подвинутый "ученик"): в нем подчеркивалась нота ЙОГА, церемонимейстера некоего внутреннего культа мистерий, что в естествоиспытателе производило особенное впечатление; его личная работа — изучение нервных болезней и новых методов лечения (цветом[253] и звуком); несомненно, что в это лечение он вносил "опыт" антропософа; и несомненно: в нем лично этот "опыт" был весьма глубок; если Бауэр — "мистик", пришедший в антропософию и внесший в нее свое "светское" изучение философии, то Пайперс, — пришедший к антропософии естествоиспытатель "йог"; научный иогизм в антропософии — ведь это напоминало бы новый подход к проблемам исторического оккультизма (и на этот раз без кавычек); Пайперс тоже казался мне глубоко нормальным человеком, с сильно развитой волей, к… изменению в первую голову себя; и только из этого с собой "иогического" опыта пытающегося с величайшей осторожностью его нести немногим пациентам — антропософам.
Эти личные его, "оккультные", стороны явно сказывались в изумительном исполнении им роли Бенедикта в мистериях Штейнера. Нечто, показанное им в жестах, в иную минуту переступало границы игры и делалось обрядом; он минутами бывал подлинным гиерофантом и заставлял нас переживать "Мистерии", как мистерии "без кавычек". Глубоко скрытая в немоте его внутренняя жизнь проступала мне какою — то прекрасною гиератикой, и он, — высокий, худой, моложавый, с будто всосанными щеками, с вьющимися белокурыми волосами и неподвижными голубыми глазами, казался мне одетым не в неизменный сюртук, застегнутый на все пуговицы, а в рыцарские доспехи: какой — то тамплиер в сюртуке, или рыцарь при храме.
Думаю, что я отмечаю основную ноту в Пайперсе: именно "рыцарь" (в вовсе новом смысле); и самое его как бы исчезновение с фланга внешнего (лекции, статьи, руководительство) вызывалось держанием какой — то внутренней вахты.
Где он, — не знаю: в 21–23 годах я его нигде не встречал, статей его нигде не читал; шумели на "авансцене" совсем иной род [рой] деятелей, и я вспоминал с грустью отсутствие Пайперса.
Или он утроил свою вахту?
4
Перечисляя заметных баварских деятелей из "стариков", отмечу графа Лерхенфельд[254]; в Пайперсе, естествоиспытателе, виделся мне внутренний "рыцарь" и внутренний романтик, подымающий по — новому тему "орденов"; в Лерхенфельде действовал на меня явный романтик; в 12?м веке он боролся бы в первых рядах рыцарства с сарацинами; в конце 18?го века в нем явно заговорила бы "Геттингенская" душа; когда я встречался с Лерхенфельдом, передо мною всплывал век Шиллера, а потом и Шеллинга; высокий, голубоглазый, крепкий тевтон, аристократ не по "графству", а по чисто биологическим признакам (здоровье, физическая сила, которой не нужно выставляться и которая выглядит поэтому очень мягко); прекрасно воспитанный немец, непроизвольно выявляющий склонность к старинному французскому вежеству, немец до злосчастной эпохи "пангерманизма", до — бисмаркский немец, и оттого баварец — радикал, оппозиционер, антивильгельмист, могший составить кружок друзей юного Людвига Баварского (до реакционного поворота в последнем); аристократ, выходец из старинного рода баварских придворных, но давно повернутый от двора к поэзии "прекрасно — романтической", к философии, оттого интересующийся религиозно — философскими вопросами вплоть до интересов к произведениям Сергея и Евгения Трубецких (с последним он лично встречался), не говоря о Владимире Соловьеве, которого он — пламенный давнишний почитатель, вплоть до реального осуществления перевода ряда томов Соловьева на немецкий язык (изданы они на средства Лерхенфельда[255]); в постоянной активной повернутости Лерхенфельда к темам русской культуры чувствовалась старомодность, говорящая "нет" позиции буржуазного империализма Германии с ее презрением к России и Франции; в беседах с Перчен фельдом вставала эпоха, когда русские 1 егельянцы кружка Станкевича учились у немцев и когда немцев удивляли русские юноши, вполне овладевшие Гегелем, и я вспомнил: в Мюнхене много лет проживал Ф. И. Тютчев, тесно сблизившийся с семейством Лерхенфельдов (тем самым).
Эти в прекрасном смысле черты запоздалого романтизма Германии (до 48 года), не искаженные позднейшим вырождением германской культуры, сочетались в Лерхенфельде с вырывом в революционно — культурное будущее, с небоязнью пролетариата, с горячим пылом и смелостью, с которой "граф", прикованный к чисто придворным и католическим традициям семьи, оказался не на словах, а на деле и "учеником" Штейнера, и верным помощником в осуществлении ряда культурных антропософских начинаний; Лерхенфельду приходилось за "верность" Штейнеру претерпевать перманентную драму, которая начиналась уже в семье, где дети и жена оказывались в рядах злейших врагов антропософии и где работали "иезуиты"; и — далее: эта борьба за быт продолжалась в кругу родственников и всего традиционного круга знакомств; не легко было Лерхенфельду жить и работать в Мюнхене, где Лерхенфельды, начиная с жены, работали с иезуитами и баварскими зубрами. Достаточно сказать: в мировой войне баварские генералы выявились, как угнетатели первого сорта, а мобилизованный "полковник" Лерхенфельд в окопах отстукивал на машинке сочинение Соловьева "Россия и вселенская церковь"; родственник Лерхенфельда по ликвидации баварского советского режима, был главным министром Баварии, а "штейнерианец" Лерхенфельд крупно работал именно в "советской" Баварии, и позднее, приняв лозунги социальной "терхчленности" Штейнера, оказался со Штейнером в "предателях" отечества.
Лерхенфельд, разорвал [разорвав] со средою, пришел в антропософию: здесь "твердо" зажить; и не могу не представить себе Лерхенфельда не слитым всем существом с антропософскими начинаниями, не говоря о средствах; он отдавал обществу в буквальном смысле все, что имел (за вычетом содержания семье, в которой работали иезуиты); и жил без средств и "дома"; его "дом" — мюнхенская ветвь (кажется, он впоследствии поселился в Швейцарии); "изгой" и "пролетарий", он поражал сочетанием утонченного благородства, чистотой расы, достоинством, непроизвольным изяществом манер и умением быть простым до… невидности; и тут "простота" от светскости сочеталась в нем со светскостью от чистоты и простоты (в прекрасном смысле) его душевной природы; остроумный, тонкий собеседник, образованный, владеющий жаргоном идеалистической философии, он был в числе подлинных учеников Штейнера и являл для меня типичный образец того, как преломляется в антропософии до-Гегелевская фаза истории немецкой культуры. Если прошлое культуры ослабляло в нем реальность достижений в прорыве к будущему, то с другой стороны, — эпоха Новалисова "Голубого цветка", введенная в антропософию, очищала атмосферу "среднего состава" членов, вносящего в общество неотмытый налет мещанства, узости, меркантильности. В Лерхенфельде, ушедшем из аристократии и миновавшем буржуазию, чувствовалось мне что — то от Герцена (если бы Лерхенфельд ушел с головой в социальный вопрос, то он взял бы курс на позицию Герцена, т. е. оказался бы таким же "своеобразным социалистом", как Герцен). Я любил встречаться с Лерхенфельд ом, иногда дружески обедать с ним где — нибудь, беседуя о "началах цельного знания" Вл. Соловьева; но еще более я любил в Лерхенфельде не ум, а чистое, благородное биение сердца и ту моральную фантазию, которую незаметно он провел в "новом" и воистину "смелом" быте жизни, для которого нужно было вызвать творчество из страдания и любви.
Я отказываюсь касаться вопроса о его "внутренней" близости к доктору; с огромной скромностью он утаивал свое "святое святых", уходя головой в "проблемы идеалистической философии", сердцем — в проблему творчества жизни из антропософии, а волей — участием: моральным и материальным во всех предприятиях Мюнхена и Дорнаха. Скромность Лерхенфельда делала его незаметным для многих; покойный Т. Г. Трапезников, знакомивший меня с ним, первый обратил мое внимание на него; и по мере того, как я приглядывался к нему, он мне виделся и крупнее, и оригинальнее того, чем он казался многим.
В этом кратком перечне учеников Штейнера я не могу не отметить его.
5
Я не знаток биографии Моргенштерна; если память не изменяет мне, последний период его жизни связан с Баварией; и — стало быть: с антропософским Мюнхеном; не о поэте хочу сказать я здесь несколько слов: об антропософе. Моргенштерн — явление исключительное; в последнем периоде в нем точно взорвался пылающий Серафим; и прекрасным, нас потрясающим световым явлением наподобие явления рождественским пастухам "огня" и "света", из которого проговорили ангелы, "благою вестью" вознесся он в миры духа; так восприняли его смерть, над ней встала звезда утра; и Христиан Моргенштерн стал "Христианом морген штерн", переродился его стих, вознесшись и над романтиками прошлого, и над футуризмом, до странно — новой прозрачности, которую я не могу назвать "классицизмом" ("пассеизма" в нем не было); что — то воплотилось в строку; и лица, знавшие его последние годы, отметили: воплотилась в нем до конца конкретная антропософия; мгновение он стоял одной ногою в шестом периоде[256], где смысл Заратустры, света и пламени новой любви воплотятся в земных формах[257], и став таким, невероятным, вспыхнул, огромным огнем уносясь в небо.
Рудольфу Штейнеру верю до дна, потому что я в опыте знаю правду его утверждений чего — либо в ком — либо; и я видел ясно, что даже Штейнер был потрясен Моргенштерном; эффект антропософии в Моргенштерне превысил всякую меру ожидания; было что — то от удивления (почти до склонения) в "учителе" перед световым явлением последних месяцев жизни "ученика"; и у учителя вырвалось восклицание: неспроста возносящийся сквозь смерть носил имя "Христиана Моргенштерна"; помню утверждение Штейнера (вскоре после кончины поэта), что "эфирная аура" Моргенштерна ОТТУДА СЮДА, как куща, накрывает нас всех: помогает и ведет (не помню дословных слов, но смысл — таков); в покойном не было ничего "оккультического", — "иогического"; Моргенштерн и "ученик пути", — как — то не совмещалось [совмещались]: вспомните веселые, порой злые гаффы футуристических "песен висельника"[258]; Моргенштерн — парадоксалист, супер — анархист задолго до Маяковского нечто от "немецкого Маяковского"; и "ученик пути"! Случилось большее! "Немецкий Маяковский" с открытыми глазами на тайну Голгофы воскликнул: "Помяни мя, Господи!". И тотчас раздался громчайший ответ ему: "Ныне же будешь со мною в раю!" Ответ столь громкий, что иные из имеющих уши услышали этот Голос к кому — то среди нас; и иные тронулись (как маги, или, как пастухи) в поисках светового явления, ибо — свет вспыхнул; "свет" в ответ Голосу; и этот свет — вырыв в пламенах некоей прекрасной жизни, тотчас последовавшей за голосом. И тогда появился доктор Штейнер на кафедре (это было в Лейпциге) и всем жестом своим дал имеющим уши понять, кому был Голос.
И все повернулись в сторону Моргенштерна, а он больной, в жару, уже лишившийся голоса, кутался в шубу в задних рядах. Он представлял собой в эти дни прекраснейший образ: такого сочетания духовной и внешней красоты я не встречал; духовная красота, прозарила черты лица его; таких глаз я ни У кого не видел. Его могла сфотографировать лишь кисть Рафаэля; именно СФОТОГРАФИРОВАТЬ, потому что рафаэлевский образ был дан оригиналом.
Помню его, худого, тонкого, радостно — прекрасного (ведь уже умирал), перед доктором; и рядом жену его, фрау Маргаретэ Моргенштерн[259] — с преображенно — твердым, овеянным эфирно — персиковым прозаренным до восторга лицом (ведь муж Умирал!); это трио — не забудется: доктор и супруги Моргенштерн явили мне сошедшее в лекционный зал будущее человечества, на которое намекал Рафаэль; персонажи рафаэлевских полотен, вышедшие из рамы Дрезденского музея! И в эти же дни помню высокую радость: лично познакомиться с Моргенштерном (не помню, кто познакомил); он мне просиял улыбкой, но показывая на горло (говорить уже не мог); лишь срывалось хриплое: "Я рад… рад… а говорить не могу". И почему — то казалось мне, что это "рад", — не спроста, что Моргенштерн меня знает. Позднее уже, ближе познакомившись с супругой поэта, я понял, что я был прав: Моргенштерн действительно меня знал; в "Дневнике" покойного супруга нашла запись, относящуюся еще к до — антропософскому нашему периоду; первые характеристики меня, как поэта, проскользнувшие в Германии (в журналах "Для немногих") заинтересовали Моргенштерна и он записал, что хотел бы ближе познакомиться с моею художественной деятельностью.
Мы стояли друг перед другом, улыбались и жали друг другу руки; казалось бы — немного: но мы (я и он) были в те именно дни "на горе"; нас одинаково взвил курс "Христос и духовные миры"[260]. И я чувствовал, — не было завес: и два внутренних мира вперялись друг в друга почти без внешних покровов (в этом я уверен доселе); не знаю, что во мне увидел Моргенштерн; то же, что метнулось на меня от него, уподоблялось жаркому световому ветру, накрывшему, как плащем, и на мгновение введшему душу, как в кущу ("Устроим — кущу!" — хотелось воскликнуть мне); повеяло от него тою силою, перед которою сила обычного "оккультиста" — ничто. Сила Христова Импульса, как ветер, прошла сквозь меня, мои "мозги и составы". И когда позднее доктор заговорил об этой именно силе в Моргенштерне, ставшем нам всем "невидимым помощником" после смерти, не удивился я, помня о той минуте, когда я стоял перед ним, держал его руку в своей и глядел не в глаза, а в бездну неба.
Через пять лет воспоминание об этом миге сложило строчки во мне:
Ты надо мной — немым поэтом -
Голубизною глаз блеснул,
И засмеявшись ясным смехом
Сквозную руку протянул.
И далее:
Как и ТОГДА, во мне воскресни,
Воспламенясь, ко мне склони
Свои просвеченные песни
В грозой отмеченные дни[261].
А воспоминание о том, что он вдохнул в меня, еще позднее слетело, в невнятно жалком лепете:
Полная зова -
— Небес -
— Млечность…
Бисер рос
Из моргнувших век…
Во век над людьми -
— бирюзова -
— Вечность!
Пойми, Человек:
— "Христос
— Воскрес!"
Позднее я не раз беседовал и пользовался гостеприимством его вдовы, которая — высочайшее благородство, соединенное с величайшим смирением жертвы, отдавшим себя служению любви и помощи; больной Бауэр и фрау Моргенштерн, за ним ухаживающая, — оба погруженные в разбор рукописей Моргенштерна, оба овеянные горним озоном антропософских высот, притянутый к ним недугом, догорающий Т. Г. Трапезников, требующий постоянного, систематического ухода; фрау Моргенштерн, умница, утонченнейшая супер — модернистка по вкусам, глубочайшая внутренняя христианска; между рукописями, сношениями с издательствами, принимающая паломников к Бауэру и разорванная между необходимостью растирать Бауэра и делать ванну Т. Г., несущая с улыбкой тяжелый крест и урывающая время работать внутренно и слетать на курс доктора.
В тяжелейшие минуты жизни (21–22 годы), когда, казалось, я утратил себя, путь, друзей "справа" и "слева", когда меня ругали антропософы (в Берлине, в Штутгарте), ругали эмигранты, ругали "советские", ругали в Дорнахе и в Москве ("ага, — ПАЛ?таки!"), когда слетал крик и против доктора и не было НИ ОДНОЙ ДУШИ РЯДОМ, — лишь из АММЕРЗЕЕ неожиданно прогудело мне в душу письмо Бауэра, да потом я уже узнал: фрау Моргенштерн, поймав где — то доктора, сказала теплые слова в защиту "меня". А ведь я ее в те дни и не видел: она — на расстоянии угадала меня!
Она же (в 1914 году) устроила мне перевод "Петербурга" — по собственному почину в Мюнхене (я жил в Дорнахе).
Когда я вспоминаю образ фрау Маргаретэ Моргенштерн, то удивление, жаркая признательность и радость, что ТАКИЕ ЛЮДИ есть на белом свете, мешают мне говорить о ней внятно. Скажу лишь: соединившая всю утонченность современной художественной культуры с первохристианским долгом из любви служить ближним, помогать страждущим и утирать слезу сомневающимся "вдалеке", она мне — тип новой христианки: "первохристианки" в смысле нового вскрытия, впервые вскрытия, основ христианской морали, быть может ХХ 1?го века.
И она — верная ученица доктора.
6
И здесь, вспоминая мюнхенцев, по аналогии "контраста" хочу сказать несколько слов о баронессе фон Эккартштейн[262], капризно — экстравагантной, талантливой, раздвоенно неверной, но с несомненными пролетами в "куда — то", — умница и ясновидящая, с позывом к подлинному христианству сквозь яркий вскрик чисто люциферических красок (разумею не "пошлый" аспект люциферизма, а тончайший, где действует Люцифер — горний, Люцифер — мистик), она останавливала мое внимание правдивой яркостью, с которой она бросала в нос всем своей антропософией не до конца, и не бросала в нос всем за ярким плащем эстетизма и "ясновидения для ясновидения" тайную муку того креста, который, несомненно, увенчает путь этого еще не распятого, ярко — красивого "разбойника", слева, как бы уже видящего свою участь и знающего, что "Помяни Господи" слетит из глубин до конца перетрясенного духа; умница, эстетка, талант, капризница, с бледно — некрасивым, как бы помятым лицом, но с прекрасными фосфорическими зеленоватыми глазами (они станут синими), она всегда мне казалась одной из крупнейших личностей "вопреки всему", какою — то тайно — благой, в ней невскрытой силой вовлеченной в воронку антропософского вихря и оказавшейся, рядом с доктором, в числе "эсотерических" учениц. И доктор, видя Ниагарский водопад противоречий, бивший в Эккартштейн прекрасною яркостью, как мне кажется, провидел в ней и христианский нерв кипения; ведь рядом со Христом видим мы и Иоанна, и бесноватого из Гадарры. Я не хочу сказать, что Эккартштейн — бесноватая; но она мне казалась извне перекривленной судорогой люциферизма, источник судороги — некое "узрение" и некое внутреннее понимание (инстинктивная интуиция, искривленная "умницей" и только "умницей"); с прекрасною яркостью она не стыдилась своего люциферического оперения и великолепно играла Люцифера в "Мистериях" доктора*. (Как хорошо д-р знал, кому какую дать роль!)
Доктор к ней явно мирволил и не без "сочувствия" (ведь он понимал "люциферизм" и знал условность демонизма в люциферическом проявлении), разрешал ей ее яркость; "сочувствие", вероятно, — от понимания "тайн пути", которые — "неисповедимы".
Это сочетание "люциферизма" и подлинного "антропософского импульса" вероятно было выражением глубочайшей внутренней борьбы, исход которой в "воплощениях" (не в одном) — ко благу; и то, что случилось с Моргенштерном в этом воплощении, может быть, случится с Эккартштейн — в следующем.
Доктор видел ее "внешний" жест и тем не менее вводил ее во внутренний круг, но смотрел на нее с недоверием и опаской там, где она выявлялась в социальном разрезе: в сношениях с людьми; она могла быть и "соблазнительницей", разумеется, не в пошлом смысле, а в очень тонком, раздувая в других их уязвимую пяту "эгоизма", "эстетизма" и даже "экзальтации", соединенной с какою — то гримасой "гафа".
Так и в моем общении с ней она играла роль "соблазнительницы"; утащив меня на свой архитрав[263], дав неподсудную работу, нашептав, что я великолепно понял "стиль", и бросив меня с этим "стилем" под… разгром доктора. Или: вдруг она захотела зарисовать мои глаза, для эскиза к центральному стеклу; изображавшего [изображавшему] "посвященного"; и во время сеансов сладко пела, как сирена, инстинктивно силясь раздуть искры самомнения; но я уже ее понял в роли Люцифера, которую она перенесла с подмостков мюнхенской сцены в дорнахский рабочий барак.
Я ее видел в ее судорогах; и тем не менее — любовался проявлению ее кипений; она умно говорила и прекрасно читала мне стихотворения Уланда. Потом вдруг безо всяких причин, я ее увидел повернутой к себе в той странной ужимке каприза, из — за которой у нее бывали немотивированные приязни, кончавшиеся неприятностями.
Сквозь все из немой глубины прекрасные, человеческие, страдающие глаза глядели, не мигая, в тайну пути; и до своего видения на пути в Дамаск, она — видела, знала, переживала то, что не эсотерикам недоступно.
В бренном облике она уже по праву оказывалась среди немногих, ходивших в "праздничных" одеждах.
7
Перечисляя видных баварских деятелей антропософского движения, главным образом мюнхенцев, делившихся на секции Пайперса, Штинде и почтеннейшей старицы, баронессы фон-Гумпенберг, о которой ничего не могу сказать, ибо она была вне сферы моего наблюдения, я подчеркиваю: дух Штинде невидимо парил надо всем: дух чистейшего человека и талантливейшей организаторши в крупном масштабе; я не могу уделить даже минимум места ряду лиц (ибо это уводит меня от темы); но как не упомянуть, что застал в Мюнхене швейцарца Юли, будущего председателя А. О. (так сказать, — под крылышком Штинде); мне Юли с Мюнхеном связан; до встречи с доктором первые антропософские лекции, мной прослушанные, были лекции Юли; они оставили сильное впечатление сочетанием внутренней ноты с темпераментной, почти богемно — хаотической экспозицией темы ("Стихийные силы"); тяжелый молот, обрушенный Штейнером на Президиум в 23 году, упал на голову бедного Юли[264], оказавшегося главой "бюрократов"; до какой степени это не увязывается с личностью Юли, тихо — застенчивого энтузиаста, со склонностью к затвору (для "молитвы" и чисто кабинетных трудов); Юли в 23?м году был раздавлен; я его видел в марте; его перетрясенный, встрепанный вид, его "уход от дел" вызвал во мне вздрог сочувствия и симпатии к этому прекрасному человеку: мы сердечно встречались [встретились] с ним.
Не он бюрократии, а его… "обюрократило" множество невыявленных дядей — аппаратчиков, с которыми где же ему было справиться, как и с разросшимся механизмом? Просто повели "НЕ ТУДА, куда он ХОТЕЛ"; и человек "не от мира сего" от беспомощности и "мимикрии" (кругом — только "аппаратчики") стал во главе бюрократической машины; вероятно, доктор его "казнил" за беспомощность. Юли видится мне в 12 веке ученым монахом, отданным искусству и развивающим из кельи новые взгляды между коленопреклонениями и отправлением служб; затащенный ловкими собратьями, он, новый человек, оказался в некрасивой переделке, предавая осуждению то, что он сам развивал у себя в келье; "новатор" у себя, оказавшийся "консерватором" на председательском кресле; таким я видел Юли в 23?м году.
Фортраги его были новы и интересны, а книги, им написанные, почтенны в смысле данных и бесконечно слабее в смысле идей — слабее идей самого "Юли"; то, что мне говорил о нем Т. Г. Трапезников, то, что вставало мне от редких разговоров с ним, наконец, весь стиль его фигуры — странно — согбенный, бледно — худой, с бело — льняной бородой, с невидящими и вдруг "увидавшими больше прочих" глазами, — все кричало о том, что Юли глубокий, интересный, вероятно и "опытно продвинутый" человек, но попавший в роль, совершенно ему не свойственную: знаток Вагнера, "вольнофилософствующий" антропософ, но избегающий говорить (при случае — хороший лектор) он — монах — мистик, платоник из Шартрского монастыря, но вырванный из него встречей с антропософией. Неумение справиться с социальным вопросом (будто кто — нибудь справился!) не лишает его права быть "внутренним" учеником доктора, и в личном смысле образцовым, правдивым, чистым антропософом "без страха и упрека"; таких, как он, не часто встретишь.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.