Глава восемнадцатая. От тюрьмы и от сумы…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восемнадцатая. От тюрьмы и от сумы…

1.

Зная мнение Ухтомского, что его школа и школа Павлова роют туннель с разных сторон, аспирант Меркулов захотел поработать в команде, рывшей его с другой стороны. В 1933 году его приняли волонтером, без оплаты, в лабораторию физиологии Военно-медицинской академии (ВМА), которую, как мы помним, с 1925 года возглавлял Л. А. Орбели. Скоро, однако, молодой волонтер заметил, что сотрудники лаборатории и сам Орбели относятся к нему настороженно: неохотно посвящают в технические детали экспериментов, уклоняются от обсуждения результатов, отделываются общими фразами. Не сразу он сообразил, что на него смотрят как на «шпиона», засланного Ухтомским, чтобы выведать их секреты![294].

Это было особенно странно, потому что многие ученики И. П. Павлова, включая самых известных, таких как Сперанский, Быков, Анохин, посещали лекции Ухтомского, работали в его лаборатории, дружески сходились с ним и его сотрудниками и «не обижались, когда А. А. Ухтомский доверительно и проницательно раскрывал им смысл их [собственных] открытий и опытов»[295].

После окончания аспирантуры и защиты кандидатской диссертации Василий Меркулов был принят в лабораторию психофизиологии Всесоюзного института экспериментальной медицины (ВИЭМ), точнее, его ленинградского филиала – ИЭМ. Лабораторию возглавлял Н. Н. Никитин, он же – директор Ленинградского отделения ИЭМ. Это был тот самый «большевичок», который, по мнению И. П. Павлова, вместе с Федоровым и Сперанским, нетерпеливо ждал его смерти.

Николай Николаевич Никитин, как и Федоров, был членом партии с 1920 года. Окончил Военно-медицинскую академию, специализировался по физиологии у И. П. Павлова, даже числился аспирантом ИЭМ, но в лаборатории его видели редко. Параллельно он учился в Институте красной профессуры, а затем работал в агитпропе Ленинградского обкома партии, то есть был не столько ученым, сколько партийным функционером.

Павлова он пережил ненадолго. 26 августа 1936 года по институту молнией разнеслась трагическая весть: Никитин выбросился из окна своей квартиры и разбился насмерть. «Перед этим он лечился в психиатрической клинике, и вполне возможно, что обострение его заболевания было связано с постоянным нервным напряжением и страхом перед возможным арестом»[296].

Его страхи были вызваны отнюдь не психическим заболеванием. Он уже попал в мясорубку; выбраться из нее можно было только тем путем, какой он избрал.

Неясные слухи, ходившие по институту, подтвердились, когда в многотиражке ИЭМ появилась статья, в которой покойного директора обвиняли в том, что он «окружил себя троцкистами». Сам он уже никого не интересовал, зато интересовало окружение. Его лаборатория была ликвидирована, сотрудники уволены и один за другим арестованы: В. Н. Баюин, К. С. Семенов, С. И. Горшков, В. Л. Меркулов. «Лишь один Василий Лаврентьевич Меркулов вернулся в институт после реабилитации и работал здесь с 1956 по 1968 г.»[297].

2.

За Василием пришли 3 июня 1937 года.

Ждал ли он заранее ночных гостей?

Трудно было не ждать!

Его коллега К. С. Семенов был арестован еще 3 ноября 1936-го. Семенова обвинили в участии в троцкистско-зиновьевской террористической организации, осудили на десять лет лишения свободы; он умер 20 января 1946 года в Нарильлаге, не дожив нескольких месяцев до истечения срока заключения[298]. В. Н. Баюин был арестован 3 июля, через месяц после В. Л. Меркулова, как участник той же или такой же террористической группы. Его осудили на пять лет лагерей, 18 сентября 1938-го он умер с Севвостлаге[299].

Аресты шли не только среди сотрудников лаборатории Н. Н. Никитина: чекисты провели по ИЭМу широкую борозду.

Был арестован и вскорости расстрелян видный теоретик биологии Э. С. Бауэр, о чем уже упоминалось.

Был взят ближайший сотрудник Орбели Е. М. Крепс. Он много работал с низшими морскими организмами, добивался создания морской биостанции на берегу Баренцева моря. Станция была организована в системе Академии Наук, а ее создатель оказался на Колыме; с ним нам и герою нашего повествования еще предстоит встретиться.

За Меркуловым пришли, скорее всего, ночью, как было у них принято. Перевернули все вверх дном, перетрясли книги на полках, перерыли бак с грязным бельем, велели одеться и увели в кромешную тьму белой ленинградской ночи. Успела ли жена сунуть ему в руку «допрскую корзинку» со сменой белья и шерстяными носками, мне неизвестно.

К этому роковому дню Василий Лаврентьевич был уже несколько лет женат и успел пережить семейную трагедию. Жену его звали Ирина. У них родился сын, но в 1935 году мальчик умер. Как его звали, и сколько годочков он успел протянуть на этом свете, я не знаю. Больше детей у них не было.

Ирина любила мужа, но странною любовью. Он ей предсказывал, что любовь ее перерастет в ненависть. Почти 20 лет спустя (в 1956-м), когда Василий Лаврентьевич лежал в больнице после ампутации ноги, Ирина навестила его и наговорила столько злых колкостей, что он долго не мог придти в себя. Но в ту роковую ночь, 3 июня, они расстались не потому, что охладели друг к другу.

Молодого, здорового, полного сил и надежд 29-летнего ученого, только начинавшего свое восхождение к высотам науки, столкнули в бездонную пропасть…

Что шили В. Л. Меркулову на следствии – шпионаж или «только» вредительство, принадлежность к троцкистско-зиновьевской террористической группе Никитина или «только» антисоветскую агитацию, мне неведомо. Я считал неделикатным бередить старые раны и не расспрашивал Василия Лаврентьевича о его тюремно-лагерной эпопее. Потому не знаю, били ли его по пяткам резиновыми дубинками, или «только» лишали сна, грозили ли вырвать глотку вместе с признаниями, или действительно рвали глотку, сажали ли в холодный карцер на хлеб и воду, где по коченеющему телу неторопливо ползали усатые крысы, или он «во всем признался», не дожидаясь истязаний. Мне кажется, что он держался стойко, ложных показаний не подписал, благодаря чему и получил «детский срок»: пять лет исправительно-трудовых лагерей. Судьбе было угодно этот срок удвоить, а с учетом бесприютных скитаний в качестве пораженного в правах, учетверить. Но об этом ниже.

Суд длился несколько минут, результат был предрешен. Машина сталинско-ежовского террора работала безостановочно, зловещие тройки ОСО автоматически штамповали приговоры.

С его женой Ириной, как с ЧСИР (член семьи изменника родины), судьба обошлась не многим мягче. Василий Лаврентьевич упомянул мимоходом в одном из писем, что она провела в ссылке 17 лет, и провела бы больше, но ее «вырвал» Илья Эренбург. Как и почему Эренбург заинтересовался ее судьбой, я не спрашивал, но есть ниточка, позволяющая строить резонные предположения.

3.

Василий Лаврентьевич посетил Эренбурга в 1952 году, выполняя обещание, данное Осипу Мандельштаму, умиравшему почти у него на руках.

Осипа Эмильевича он повстречал в октябре 1938 года в пересыльном лагере на Второй речке, под Владивостоком. Василий Лаврентьевич там уже был старожилом. Краеведы уточнили, что «Вторая речка» – это станция железной дороги, где разгружали эшелоны с зэками. Их строили в колонны и конвоировали к новому «месту жительства». Путь был недальний – лагерь располагался в пяти-шести километрах от станции.

Начальник лагеря Ф. Г. Соколов докладывал еще в 1935 году, когда подопечное ему население было куда менее многочисленным:

«Владивостокский пересыльный пункт находится на 6-м километре от г. Владивостока. Основной его задачей является завоз оргсилы в Колымский край ДВК [Дальне-Восточного края]. Пересыльный пункт одновременно служит также перевалкой оргсилы, направляемой по отбытии срока заключения из Колымского края на материк. Для полного обслуживания возложенных на перпункт задач последний на своей территории имеет нижеследующие единицы: а) стационар санчасти на 100 коек в зимний период и до 350 в летний период, за счёт размещения в палатках. Кроме стационара имеется в палатке амбулатория пропускной способностью до 250 человек в сутки, а при стационаре… аптека, которая располагает достаточным количеством медикаментов и перевязочного материала за исключением остродефицитных лекарств; б) хлебопекарню с необходимыми складами, как для муки, так и для хлеба с производительностью, вполне покрывающей потребности лагеря; в) кухню; г) склады для продуктов, вещевые, материальные; д) банно-прачечную с необходимыми кладовыми и парикмахерской при ней; е) клуб вместимостью 350–400 человек с библиотекой при нём, состоящей из 1200 томов; ж) конно-гужевой транспорт из 5–10 лошадей и другие. Кроме этого имеются подсобные производства, составляющие одно органически целое хозяйство, состоящее из портновской, сапожной и столярно-плотницкой мастерских…»[300].

Таково было это образцовое, с точки зрения гражданина начальника, заведение. Хотелось бы его спросить: куда же в зимний период девались те 250 больных, которые летом ютились в палатках санчасти? Неужели магическим путем выздоравливали, благо недостатка в медикаментах не ощущалось?

Обитателям бараков, оцепленных колючей проволокой и охраняемых сворой цепных овчарок, лагерь представлялся несколько в ином свете – особенно в конце тридцатых годов, когда число обитателей в несколько раз превысило расчетные нормы.

Для продолжавших прибывать зэков места в бараках не было – их размещали в палатках или под открытым небом. В лагере работала комиссия, отбиравшая арестантов для отправки на Колыму. Комиссии нужны были сильные здоровые работяги, таких среди пребывавших было немного. Остальные попадали в отсев.

Об Осипе Мандельштаме известно, что он был отправлен этапом из Москвы 9 сентября и прибыл 12 октября 1938 г. Почти два года спустя своим крутым маршрутом, чуть более коротким, из Ярославля, проследовала Евгения Гинзбург, автор одной из лучших книг о ГУЛАГе. Она тоже пробыла в пути больше месяца. Стало быть, и Меркулова везли на Дальний Восток столько же или дольше: из Ленинграда путь более дальний, чем из Москвы или Ярославля. О том, как зэки задыхались от скученности в товарных вагонах с надписью «Спецоборудование»; как страдали от жажды, ибо выдавали им по одной кружке воды в день; как, по приказу конвоя, замирали на долгих томительных остановках, дабы никто снаружи не мог догадаться, что представляло собой «спецоборудование», – обо всем этом с большой изобразительной силой поведано в «Крутом маршруте» Евгении Гинзбург. Ее этап был в июле, и зэки жестоко страдали от жары и духоты, а Меркулову пришлось проделать тот же путь в январе, страдая от смрадной духоты и холода. В лагерь он прибыл в день своего 30-летия, 3 февраля 1938 года и в тот же день «узнал, почему мороз в 35 градусов, при ураганном ветре с Охотского моря – нестерпим!»[301]

Оглядевшись, он убедился, что не ему одному так фатально не повезло: «Если В. Г. Короленко писал «В Дурном обществе», то я тогда оказался в отличном обществе образованных людей и смог набраться ума-разума»[302].

В 1938 году навигация из-за неблагоприятной погоды, завершилась раньше обычного. Отправка заключенных на Колыму приостановилась. А эшелоны с зэками продолжали прибывать.

В переполненных бараках, холодных, вонючих и грязных, вспыхнула эпидемия дизентерии и брюшного тифа.

Как свидетельствует Н. Я. Мандельштам, Осип Эмильевич еще после первого ареста и сравнительно мягкого приговора в 1934 году (три года ссылки сначала в Чердынь, затем в Воронеж) заболел психическим расстройством, от которого с трудом начал избавляться уже после освобождения. Через год последовал новый арест. Если первый раз его взяли за гневные стихи про кремлевского горца, то второй – вообще ни за что. Секретарь Союза писателей В. П. Ставский, не зная, что делать с отбывшим ссылку опальным поэтом, попросил «разобраться» с ним наркома НКВД Ежова. Мандельштаму припаяли новый срок и отправили на Колыму, но он дотянул только до пересыльного лагеря. Его психическая болезнь обострилась, появилась навязчивая идея, что его хотят отравить. Еще по пути он отказывался от казенного пайка, питался булочками, которые ему на станциях покупал конвой – пока у него были деньги. Купленную булку он разламывал пополам, отдавал половину кому-либо из попутчиков и глядел из-под одеяла, как тот ее ест. Убедившись, что попутчик остался жив и здоров, Мандельштам съедал свою половину.

Меркулову, к тому времени уже бывалому лагернику, повезло – его определили «при хлебе»: он разносил по баракам скудные зэковские пайки. Однажды, в одном из бараков, где к нему выстроилась очередь, откуда-то сбоку подбежал маленький худощавый человек в хорошем кожаном пальто коричневого цвета, схватил пайку и бросился наутек. Его догнали, стали бить, Василию Лаврентьевичу с трудом удалось его отстоять. Они познакомились. Меркулов спросил Мандельштама, почему тот так поступил, и услышал в ответ, что он выхватил случайную пайку, чтобы не получить отравленную, которая предназначена для него. Василий Лаврентьевич возразил, что если так, то отравленная пайка досталась кому-то другому. На это Мандельштам ничего не ответил. Мысль о том, что есть тайный приказ его отравить, сидела в нем глубоко.

Он еще не был истощен, но таял на глазах. В лагерном ларьке можно было прикупить немного сахару и табаку, но денег у Мандельштама уже не было. Он поменял кожаное пальто (подарок Эренбурга) на несколько горстей сахара и остался без верхней одежды. Он пытался подворовывать съестное у других зэков – за это его били. Уголовники били и просто так – потому что он был мал, слабосилен, не мог дать сдачи. Он боялся соседей по бараку, вообще сторонился людей. Немногие знали и понимали, кто такой Мандельштам. К этим немногим принадлежал Евгений Михайлович Крепс. Он был бригадиром по питанию, и Мандельштам иногда его просил:

– Вы чемпион каши. Дайте мне немного каши.

Но этим жить было нельзя. Для него собирали какие-то вещи, он их немедленно продавал или променивал на сахар или хлебную пайку.

Он сильно страдал от холода. По словам В. Л. Меркулова, на нем были только парусиновые тапочки, летние брюки, майка и какая-то шапочка. Между тем, надвигалась зима – с лютыми морозами и ледяными ветрами с Охотского моря.

В ответ на помощь друзей Осип Эмильевич мог предложить только одно – стихи. Их он самозабвенно читал всем, кто хотел слушать. По свидетельству Меркулова, он читал сонеты Петрарки. Читал Державина, Бальмонта, Брюсова, иногда Бодлера и Верлена по-французски. Читал свои стихи, в их числе «Реквием на смерть Андрея Белого» и, по-видимому, совсем новые, не записанные, погибшие вместе с поэтом.

Его заедали вши. Однажды он разделся догола и попросил Васю Меркулова выколотить из его белья насекомых. Тот выколотил.

– Когда-нибудь напишут: кандидат биологических наук выколачивал вшей у второго после Андрея Белого поэта, – прокомментировал Мандельштам.

Андрея Белого он считал первым.

Есть свою тюремную пайку он упорно отказывался. Обшаривал помойки и жадно набрасывался на остатки съестного. Быстро ухудшалось его нравственное состояние, обострялась психическая болезнь, пропала воля к жизни. В довершение ко всему у него развилась кишечная болезнь. По воспоминаниям некоторых его солагерников, это был брюшной тиф, но, насколько я помню, Василий Лаврентьевич говорил о дизентерии. В записанных его воспоминаниях говорится о кровавом поносе.

Обращаться в лагерную больницу Мандельштам упорно отказывался: он был убежден, что там его отравят. Когда он уже полностью доходил, Меркулов все же уговорил его пойти к врачу и проводил до дверей больничного барака. Пока они шли, Осип Эмильевич сказал:

– Вы человек сильный. Вы выживете. Разыщите Илюшу Эренбурга! Я умираю с мыслью об Илюше. У него золотое сердце. Думаю, что он будет и вашим другом.

О смерти Мандельштама Меркулову сообщил врач тюремного барака Кузнецов (тоже заключенный). Он сказал, что полное истощение пациента не позволило его спасти[303].

Свой последний долг перед покойным Василий Лаврентьевич смог исполнить только четырнадцать лет спустя.

Илья Эренбург: «В начале 1952 года ко мне пришел брянский агроном В. Меркулов, рассказал о том, как в 1938 году Осип Эмильевич умер за десять тысяч километров от родного города; больной, у костра он читал сонеты Петрарки»[304].

Брянский агроном? Вполне возможно! Где и кем только не побывал Меркулов в годы послелагерных скитаний!

Другом Эренбургу он не стал, но жену его из ссылки Илья Григорьевич помог вытащить.

4.

Навигация возобновилась весной 1939 года, зэков стали отправлять в Магадан, но Василий Меркулов, к счастью для него, попал в отсев. В числе других был отправлен Е. М. Крепс. Насколько тяжел и опасен был этот путь, он рассказал в своих воспоминаниях, хотя в целом о лагерном периоде написал очень скупо.

Ему сказочно повезло. Он пишет, что за него хлопотал Л. А. Орбели, и небезрезультатно. В 1940-м году, когда Крепс лежал в тюремной больнице в Магадане с двусторонним воспалением легких, ему объявили, что его дело пересмотрено и прекращено за отсутствием состава преступления; его переводят в отделение для вольных. Температура зашкаливала за 40 градусов Цельсия, больной был в полубредовом состоянии, смысл сказанного до него дошел не сразу. А когда дошел, наступила эйфория, он быстро стал поправляться.

Действительно ли пересмотра его дела добился Орбели, или он случайно попал в число счастливчиков в короткий период малого бериевского реабилитанса, сказать трудно. Да и реабилитанс был неполным: после освобождения Крепсу еще многое пришлось испытать. Только через три года с него была снята судимость, он смог вернуться к научной работе.

5.

В лагере Меркулов встретил немало тех, кто еще недавно обитал на Олимпе советской системы. В одном из писем он упоминал «маститого историка-западника Н. М. Лукина, с которым спорил о Петре Великом, коего Лукин не жаловал»[305]. Это был тот самый Николай Михайлович Лукин, который в 1929 году, под нажимом Кремля, со второй попытки стал академиком. Он был редактором журнала «Историк-марксист», директором Института истории Академии наук, автором «правильных», строго марксистских трудов о Французской революции и Парижской коммуне. Он был двоюродным братом Бухарина, его другом и единомышленником. После судебного спектакля с Бухариным в главной роли Лукин был обречен. Его взяли в августе 1938-го, приговорили к десяти годам заключения в январе 1939-го, он умер 16 июля 1940-го. Где он отбывал заключение, биографы Н. М. Лукина не уточняют. Им, вероятно, интересно узнать о его пребывании в пересыльном лагере на Второй речке под Владивостоком.

Еще ближе Василий Лаврентьевич сошелся с Валерьяном Федоровичем Переверзевым, известным литературоведом, таким же твердокаменным марксистом, как Лукин. Переверзеву было уже сильно за пятьдесят, по тем временам старик. Но он был крепок, кряжист, вынослив. Тюремную закалку он прошел еще при царском режиме. Первую свою книгу – «Творчество Достоевского» – написал в Нарымском централе, издал после освобождения, в 1912 году. Потом были книги о Гончарове, Гоголе, общетеоретические работы. Переверзев слыл идеологом нового, марксистского литературоведения. В 1918 году он стал членом только что созданной Социалистической академии, позднее переименованной в Коммунистическую, затем Государственной академии художественных наук. Был профессором МГУ, Института красной профессуры, знаменитого МИФЛИ. К концу 1920-х годов Переверзев – глава большой школы литературоведов-марксистов, объяснявших художественное творчество вообще и творчество отдельных писателей с самых передовых классовых позиций.

Переверзев доказывал, что художественный текст – это образное отражение производственного процесса, а внутренний мир писателя и его героев – слепок с мироощущения того класса, к которому писатель принадлежал. О том, что творчество писателя может быть внеклассовым, не могло быть речи: это было бы «буржуазным идеализмом».

Как совмещалась зашоренность узколобого доктринера с глубоким знанием конкретных литературных фактов, психологии творческих исканий писателей (такими знаниями Переверзев, безусловно, обладал), – это загадка сфинкса. Ключ к ней можно подобрать разве что в свете теории доминанты, ибо, как писал Ухтомский, «вся трагедия человека: куда и к кому ни приведет его судьба, всюду приносит он с собою себя, на все смотрит через себя и не в силах увидеть того, что выше его!»[306].

Уверовав в то, что «бытие определяет сознание», вобрав в себя постулат о базисе и надстройке, о том, что материя первична, а искусство, литература, все духовное вторично, Переверзев и его ученики укладывали многообразную конкретику художественного творчества в прокрустово ложе марксистской доктрины, проявляя немалую изобретательность. Их взгляды были востребованы, чем и определялась главенствующая роль Переверзева в литературоведении первого советского десятилетия.

Однако программный теоретический сборник «Литературоведение», выпущенный им и его учениками в 1928 году, подвергся неожиданным нападкам со стороны еще более «пролетарских» доктринеров. В крестовый поход против переверзевщины – был пущен в ход такой зловещий термин – выступил руководитель так называемой пролетарской литературы Леопольд Авербах. Он и его единомышленники «диалектически» доказывали, что Переверзев – последователь Плеханова, а это и хорошо, и плохо. Плеханов – первый русский марксист, поэтому следовать ему хорошо; но Плеханов не стал большевиком, не принял Октябрьской революции, потому быть его последователем плохо.

Сторонники Переверзева в долгу не остались. Рукопашная длилась до тех пор, пока не вмешались высшие силы. По указанию из ЦК партии Комакадемия приняла резолюцию, осудившую переверзевщину, которая, как оказалось, впала в страшную ересь: недооценку классовой борьбы и меньшевиствующий идеализм. Схватки боевые нашли гротескное отражение в «Золотом теленке» И. Ильфа и Е. Петрова. В главе 19 выведен доктринер Полыхаев, придумавший резиновый штамп с текстом, пригодным на все случаи жизни. Нетрудно догадаться, в чей огород сатирики бросили камень. В Малой Литературной Энциклопедии, издававшейся в то время, Переверзеву посвящена разносная статья огромного размера, с множеством уличающих цитат. Вчерашние ученики и последователи Переверзева стали спешно «осознавать ошибки», обещать их преодолеть. Команда покидала тонущий корабль. Один Валериан Федорович оставался на капитанском мостике, храня гордое молчание.

Победители торжествовали недолго. В 1932 году РАПП был распущен. Леопольд Авербах, сброшенный с литературного Олимпа, был отправлен в Свердловск – пасти преданного партии Ленина-Сталина, но все же подозрительного сына Чан Кайши Николая Владимировича Елизарова. В 1937 году, перед тем, как Елизарова, вновь ставшего Цзяном Цзинго, отправили в Китай, Авербах был арестован, о чем уже упоминалось. Дальнейшие сведения о нем двоятся: по одной версии, он был приговорен к высшей мере и расстрелян, по другой – получил 10 лет лагерей и попал на Колыму, где скоро стал доходягой и скончался.

Укорот, данный гонителям Переверзева, не спас его самого. Он был арестован через год после Авербаха. Часть полученного им 10-летнего срока оттрубил на Колыме (не пересекся ли он там со своим противником?!). Затем попал в лагерь под Минусинском, где, между прочим, сумел написать труд о Пушкине. Здесь с ним снова встретился Василий Лаврентьевич Меркулов.

Лежа на нарах в лагерном бараке рядом с Переверзевым, Василий Лаврентьевич слушал его колымские рассказы и жадно расспрашивал о Достоевском, особый интерес к которому вынес из общения с Алексеем Алексеевичем Ухтомским.

«Если у Вас будет время, – написал мне однажды Василий Лаврентьевич, – то перелистайте книгу Гроссмана о Достоевском – она была интересна[307]. Но когда я встретил в 1943 г. известного знатока творчества Ф. М. – критика Переверзева В. Ф., успевшего побывать на Колыме как з/к в течение 3-х лет, и попросил его прокомментировать (после многолетнего опыта) «Записки из мертвого дома», то его суждения были несравненно глубже и психологически обоснованнее, чем лепет Гроссмана!!»[308]

Уж не перестроила ли Колыма доминанты литературоведа-марксиста?

Как написал В. Л. Меркулов в другом письме, «покойник В. Ф. Переверзев <…> прав был, когда сказал однажды мне 33 года назад, что: «Легенда о Великом Инквизиторе» – это гениальное пророчество и проникновение вглубь веков, которое не дано дипломированным историкам, социологам и философам!!!»[309]

Мудрое высказывание, но очень уж неклассовое, не марксистское, не «материалистическое».

Василий Лаврентьевич вспоминал:

«В сентябре 1956 г. я не раз сиживал на берегу Иртыша на том месте, где был острог Достоевского. Конечно, Омск уже был не таким, а условия жизни колымчан, по свидетельству В. Ф. Переверзева, были значительно хуже, чем в Омске при Достоевском»[310].

По-видимому, там, в Омске, на берегу Иртыша, Василий Лаврентьевич с особой живостью вспоминал, как когда-то спросил Переверзева:

– Скажите, Валериан Федорович, как знаток Достоевского. Федор Михайлович побывал в мертвом доме, но уцелел. А вот колымскую каторгу он бы выдюжил, как вы считаете?

Переверзев только махнул рукой:

– Слаб был Федор Михайлович, ни за что бы не выдюжил!

Отбыв десятку, Переверзев в 1948 году поселился в Александрове, на 101-м километре от Москвы: ближе к столице пораженному в правах жить не дозволялось. В том же году он снова был арестован. Новый срок отбывал в Красноярском крае, где написал книгу о творчестве Макаренко. В 1956-м был реабилитирован и смог вернуться в Москву. Довелось ли встречаться с ним Василию Лаврентьевичу после освобождения, не знаю. Умер Переверзев в 1968-м в возрасте 85 лет. После освобождения успел написать еще две книги: «Основы эйдологической поэтики» и «Литература Древней Руси». О своей лагерной эпопее он, кажется, ничего не написал.

…Разве что пылится где-то рукопись, ожидая своего часа…

6.

Куда был этапирован Василий Лаврентьевич со Второй речки, сколько раз его снова выдергивали на этап и куда отправляли до встречи с Переверзевым под Минусинском? Об этом я ничего не знаю.

Знаю только, что в феврале 1942 года он по вечерам (то есть после рабочей смены), в холодном бараке, при свете тусклой, забранной в решетку лампочки под потолком, вместе с другими зэками, вязал варежки для фронта.

В барак вдруг пожаловал прокурор Сиблага – вероятно, проверять чью-то жалобу. «Ему жаловались, что в морозы не топят бараки, раздеты, плохо работает почта»[311]. Кто-то из зэков задал риторический вопрос: что же нам остается делать? Прокурор не реагировал, и тогда Василий Лаврентьевич «рявкнул»: «Распира ит эспера!» В письме он тут же разъяснил мне, несмышленышу, что по-латыни это значит «Дыши и надейся!»

Прокурор повернулся в его сторону и с удивлением произнес:

– Оказывается, вы знаете латынь!?

«Не помню, что резкое я ему ответил, но он тотчас покинул барак! Так будем дышать полной грудью и верить, что философ Панглосс был истинным мудрецом!»[312]

Философ Панглосс – это, конечно, персонаж из знаменитой повести Вольтера «Кандид», окарикатуренный Готфрид Лейбниц, доказывавший, что мы живем в лучшем из миров и ничего лучшего не можем желать!

Пятилетний срок заключения В. Л. Меркулова истек 3 июня 1942 года. Но – шла война! Выпускать из тюрьмы «врага народа» в такое суровое время было бы, конечно, ротозейством и мягкотелым либерализмом. В чем-чем, а в таких грехах корифея всех наук и его опричников заподозрить было нельзя. Василию Лаврентьевичу дали подписать бумагу, в которой объявлялось, что его заключение продлено на неопределенный срок, до конца войны.

До конца войны оставался тысяча семьдесят один день. Как каждый из них тянулся для Василия Лаврентьевича, можно представить себе по «Одному дню Ивана Денисовича».

Он дышал, надеялся, ждал конца войны.

Но вот война кончилась, отгремели салюты победы. И… в лагеря потянулись эшелоны с новыми партиями заключенных – в основном с теми, кто побывал в плену или на оккупированной территории.

Освобождения все не приходило. Он ложился спать с надеждой на завтрашний день, потом снова на завтрашний, потом снова, и снова, и снова…

Еще через два года с заключенным Меркуловым произошел несчастный случай: он сильно повредил ногу. Но освобождения от работы не получил. Нога болела все сильнее, через несколько дней появился отек.

…В лагерную больницу Меркулов попал только тогда, когда нога раздулась как бревно, налилась синевой, покрылась язвами.

Хирург поставил диагноз: гангрена, ногу нужно немедленно ампутировать, иначе больному не выжить. С трудом Василий Лаврентьевич уговорил его отложить операцию до следующего утра.

Вечером, когда из всего персонала в больнице осталась дежурная медсестра (из вольных), Василий Лаврентьевич упросил ее принести ему скальпель, немного марганцовки и ведро горячей воды. Скальпелем он вспорол себе налитую гноем ногу, сделав глубокий продольный надрез, и опустил ее в горячий раствор марганцовки. Всю ночь сестра приносила ему горячую воду, чтобы заменить остывшую.

К утру опухоль спала, опасность развития гангренозного процесса отступила, врач согласился отложить операцию.

Заживление шло медленно, да Василий Лаврентьевич и не торопился покинуть лазарет. И вдруг – ему приносят бумагу. Вышло постановление: отбывших срок по его статье выпускают на волю!

– Я подумал, – рассказывал Василий Лаврентьевич, – сегодня постановление вышло, а завтра его могут отменить. Откладывать нельзя! Ходить я еще не мог. И я пополз.

…Он выполз за ворота лагеря и пополз к видневшемуся поселку для вольнонаемных. Его приютила та самая медсестра, которая, вопреки правилам и запретам, принесла ему скальпель и марганцовку. Он отлеживался у нее еще две-три недели. Как только смог подняться, хромая отправился на вокзал.

7.

В Ленинграде пораженному в правах жить строго запрещалось. Но больше ехать ему было некуда: единственный близкий человек, жена Ирина, отбывала ссылку.

В Ленинграде друзья пристроили его в больницу.

В палату постоянно наведывался гебист, грозил составить протокол о нарушении режима. Но врачи подтверждали, что по состоянию здоровья пациент все еще нуждается в госпитализации. Хмуря брови, гебист удалялся, чтобы через несколько дней появиться снова…

Среди тех, кто пытался чем-то помочь Меркулову в то сложное время, был, между прочим, его давний знакомый по университету, ставший заведующим кафедрой дарвинизма, зловещий ревнитель «мичуринского учения» Исай Израилевич Презент, правая рука еще более зловещего Трофима Денисовича Лысенко.

– Я его спрашивал, – слегка усмехаясь, рассказывал Василий Лаврентьевич. – Исай! Ты стольких людей посадил, а мне вот помогаешь. Как это понять?

Маленький юркий Презент при этих словах свирепел. Он начинал бегать по комнате, размахивал длинными обезьяньими руками и истерично выкрикивал:

– Да!.. Посадил!.. Потому что они враги!.. А ты случайно попал, поэтому я тебе помогаю!

В одной из своих открыток Меркулов скупо, но выразительно обрисовал этого «демагога и изощренного пакостника»[313]:

«Он окончил ФОН ЛГУ в 1925, и его первая книга уделяла много внимания Августину Блаженному-африканцу. Выполнял он дипломат[ические] поручения в Персии, очищал монастыри МНР от книг по Тибетской медицине и как-то сумел представить Трофима – самому корифею. Это – дитятко эпохи кругом видело врагов революции и считало себя ее избавителем от бед и комплотов»[314].

Не знаю, как расшифровывается аббревиатура ФОН, но в воспоминаниях И. Грековой фоновками названы студентки филологического факультета. Значит, Презент учился на филфаке?

В моей книге о Н. И. Вавилове Презенту посвящена маленькая подглавка, в ней говорится, что по образованию он был юристом. Такими сведениями я располагал, когда писал книгу. Василий Лаврентьевич считал это ошибкой. Я попытался проверить эту информацию и убедился, что «долысенковский» период жизни И. И. Презента до сих пор подернут туманом. Родился он в 1902 году в маленьком городке Тороповце, в 19 лет стал секретарем уездного комитета комсомола, затем переведен завотделом Псковского губкома комсомола. Оттуда, видимо, и был направлен на учебу в ЛГУ. Больше всего подробностей я нашел в апологетической статье, посвященной 110-летию со дня рождения И. И. Презента, но и в ней немалая путаница. О его образовании говорится:

«В 1926 он окончил трехгодичный факультет общественных наук Ленинградского университета по юридическому отделению. Из документов не вполне ясно, какое отделение он окончил в 1926 году: юридическое или биологическое»[315].

Далее говорится, что Презент один год работал в ВИРе у Н. И. Вавилова. По моим сведениям, он имел намерение поступить в ВИР, чтобы «философски обосновывать» взгляды Вавилова и направление всей деятельности института, но Николай Иванович ему вежливо объяснил, что в философских услугах не нуждается. После этого Презент предложил свои услуги Лысенко, они быстро и хорошо спелись.

Книгу И. И. Презента о св. Августине я не обнаружил ни в библиотечных каталогах, ни в библиографических списках, но утверждать, что такой книги не было, не рискну, тем более, что она могла быть издана под псевдонимом. В одном Василий Лаврентьевич, безусловно, ошибался: Трофим Лысенко был замечен Сталиным задолго до того, как с ним снюхался Исай Презент.

8.

Но вернемся в то сложное для нашего героя время, когда он, пораженный в правах, то ложился в больницу со своей недолеченной ногой, то выписывался из больницы, тотчас покидая Ленинград и часто не зная, где будет ночевать. Так он кантовался несколько месяцев. Но надо было обрести крышу над головой, где-то работать, зарабатывать на пропитание.

Он обосновался в поселке Оредеж, на берегу небольшой речки с таким же названием, за пределами запретной стокилометровой зоны от Ленинграда. Как долго он там прожил и чем занимался, мне неизвестно, да и о пребывании его в этом поселке знаю только по беглому упоминанию. В одном из писем он вспомнил, как в феврале 1948 года приехал из Оредежа в Ленинград на научное заседание по высшей нервной деятельности.

С докладом выступал Петр Кузьмич Анохин, в то время профессор, впоследствии академик. Василий Лаврентьевич знал Анохина с 1928 года, когда тот, как и некоторые другие «павловцы», активно сотрудничал с Ухтомским. Знал о его неординарном поступке, о котором позднее лучше было не вспоминать. Анохин был членом партии, но в 1929 году заявил, что выходит из нее, так как не может совмещать научную работу с обязанностями партийца. Этот поступок, вызвал озлобление у большевичков, роившихся вокруг И. П. Павлова (Федоров, Никитин и им подобные). Они поспешили услать Анохина из Ленинграда, благо открылось место профессора в Нижегородском университете. К счастью, более серьезных последствий не было, – возможно, благодаря тому, что в Нижнем Новгороде, еще не ставшем городом Горьким, Анохин нашел покровителя в лице первого секретаря обкома А. А. Жданова.

«Теоретические конструкции Анохина были густо замешаны на дрожжах Ухтомского, – писал мне Василий Лаврентьевич, – и он применил нехороший прием – раз я критикую старые формулировки доминанты, то уж в таком-то виде я не могу что-либо заимствовать от него. Это дымовая завеса»[316].

После доклада Василий Лаврентьевич подошел к Анохину и – не без иронии – спросил:

– Не находите ли, Петр Кузьмич, что ваша функциональная система растворится в учении о доминанте?

Анохин на вопрос не ответил. Вместо этого стал участливо расспрашивать, где Меркулов поселился и чем намерен заняться[317]. Дал понять, что готов посильно ему помочь. Пораженный в правах вчерашний узник предпочел этих намеков не заметить. Он слишком хорошо помнил, что когда Анохин, уже поработав несколько лет у Павлова, появился в лаборатории Ухтомского, Алексей Алексеевич оценил его целеустремленность и исследовательский талант, но, узнав поближе, «метко его назвал “ушкуйником”». Полагая, что мне вряд ли известно значение этого древнего слова, Василий Лаврентьевич пояснил: ушкуйники – это «лихие завоеватели [из] Великого Новгорода, основавшие фактории за Уралом, покорили «инородцев» и брали «ясак» мехами и моржовой костью»[318]. «Многое, очень многое из его [Ухтомского] теоретических конструкций он [Анохин] позаимствовал без колебаний, но сие не признавал!»[319]

О том же свидетельствовал другой ученик Ухтомского М. А. Аршавский, автор содержательной статьи о Павловской сессии двух академий. (О ней в следующей главе):

«Анохин, формально якобы пострадавший после сессии, присвоил себе понятие Ухтомского о функциональной системе. Но ничего общего с системными принципами это понятие Анохина не имело. Сам Ухтомский называл Анохина разбойником, ушкуйником с большой дороги. Будучи вхож в ЦК, Анохин добился создания программы по физиологии для медвузов, в которой главным была не физиология, а изучение так называемых функциональных систем. Это имело трагические последствия для нашей медицины, для подготовки врачей. Врач, не знающий физиологии, – не врач. Эта программа до сих пор фактически не отменена»[320].

Как историку физиологии, Меркулову в последующие годы приходилось близко соприкасаться с Анохиным, особенно в связи с работой в комиссии по документальному наследию И. П. Павлова: Анохин был ее председателем, Меркулов – заместителем председателя.

«Мне приходилось его тормошить, редактировать его воспоминания и писать обширную рецензию (по его же просьбе) на 1 издание его книги о И. П. Павлове, – писал мне Василий Лаврентьевич. – Он сначала просил прислать рецензию к l/V 1966 г. «Это будет лучший первомайский подарок». Я раздобыл авторский экземпляр рукописи Анахона, хвалебную рецензию [Э. Ш.] Айрапетянца и добавил свою на 35 стр. И что же, 10 месяцев Анохин озлобленный отмалчивался. А в Ленинграде в апреле 1967 г. он извинился, что забыл поблагодарить. (Как можно понять, рецензия не была хвалебной! – С. Р.). Если Сперанский признавал, что общение с Ухтомским для него было важно и полезно, то Анохин в двух книгах критиковал учение о доминанте, пытаясь доказать, что его «10 принципов» имеют более универсальное значение»[321].

Все это Василий Лаврентьевич писал мне, чтобы подвести к главной, очень важной для него мысли:

«Отъявленные честолюбцы в науке, искусстве и политике ищут себе славы, почестей, популярности и воспринимают науку через себя. Истинные ученые щедры на идеи, обобщения и советы и их лихо обкрадывают, критикуют и унижают. Но есть безликая история (время) – она мудро взвешивает, отбрасывая шелуху и лак»[322].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.