Глава 5 Тихие герои
Глава 5
Тихие герои
Страницы «Северного дневника» накапливались постепенно, складываясь в самостоятельные очерки-главы. Между ними не обязательна прямая сюжетная связь; форма дневника, предполагающая последовательную авторскую исповедь, цементирует эти очерки в цельную книгу. Было бы опрометчиво рассматривать «Северный дневник» лишь как сборник очерков разных лет, объединенных тематически. Дневниковая функция в этом оригинальном произведении первостепенна, подчеркнуто лирическая интонация очевидна. «Северный дневник», помимо всего прочего, может служить и своеобразным подтверждением внутренней эволюции автора за более чем десятилетний срок.
В самом начале 1960-х годов, когда Казаков затеял «Северный дневник», лирическая проза претендовала едва ли не на ведущую роль в литературном процессе. Лирическая и путевая проза часто смыкались друг с другом, соседствовали с прочими жанрами, путевой очерк или путевая поэма решали сходные задачи, поскольку они являлись, как заметил И. Золотусский, «зримым ответом на жажду передвижений, перемещений, перемены мест, которая вспыхнула в начале десятилетия».
Нужно сказать, что жажда эта дала о себе знать еще раньше, уже в середине 1950-х годов, когда вдруг пронесся повсеместно свежий ветер общественного обновления, когда – за далью даль – стали раздвигаться привычные горизонты и сделались доступными и досягаемыми самые заброшенные, затерянные в глуши уголки.
Эта жажда тревожила и понуждала к активному действию тогдашних молодых писателей.
Казаков эту жажду объяснял так: «В ту пору начали возводиться стройки. Братская ГЭС, поднимали целину. Туда и поехали все мои друзья. Великие стройки были действительно веянием времени. И еще одна причина: тогда был в большом почете среди нас Хемингуэй, который, как известно, часто писал от первого лица: он и путешественник, и охотник, и рыбак, и корреспондент. „Географически“ богатая личность. И этот хемингуэевский настрой („зараза“ – слово грубое) дал тонус многим нашим писателям, находившимся под его влиянием, и вообще много хорошего. Страна-то у нас вон какая огромная: тут тебе и экзотика, и социалистическое строительство, – и все побежали: чем дальше, тем лучше. Вот и я побежал…»
Сверстники Казакова изъездили, исходили пешком всю страну. Странствия принесли им бесценный жизненный опыт, определили характер их героев и структуру их книг. Об этом хорошо говорила М. Ганина: «Сюжетов я никогда не придумывала, да и не искала, материал группируется вокруг «движения». Движения душевного состояния героя либо даже просто физического движения: многие из моих героев едут или идут, возможно, потому, что я сама все время езжу…»
И не менее симптоматично другое: отправляясь в путь, отдавая себя дороге, сверстники Казакова стремились на свой страх и риск, без чьей-либо подсказки выстраивать свои писательские биографии.
Среди друзей Казакова – тех, кто «побежал» в дальние края одновременно с ним, – хочется вспомнить Глеба Горышина. Подобно Казакову, еще студентом – он учился в Ленинградском университете на отделении журналистики – Горышин пристрастился к охоте, и путь к писательству у него тоже начинался на лесной тропе. Бросая взгляд на те годы, Горышин позже писал, что ему во что бы то ни стало хотелось утвердиться тогда в «каком-нибудь деле, пока что в охотницком». «Главное дело, то, чему я решусь, готов решиться отдать мою жизнь, – признавался Горышин, – пока что еще не ясно, но я уже знаю: оно ждет меня. Чтобы взяться за дело, нужно сначала уехать, а после идти по лесной дороге, идти до тех пор, пока хватит сил в ногах. Вот тогда и начнется дело…»
В 1954 году, после университета, Горышин отправился на Алтай, на целину. «Это был мой первый самостоятельный шаг, первый кирпич в собственноручной кладке судьбы-биографии, – с удовлетворением говорил он много лет спустя. – Слава богу, что я его совершил, первый шаг определил весь дальнейший путь». Горышин вербовался потом в изыскательские партии сезонным рабочим, прорубал «судовые хода» в зоне затопления Братского моря, побывал с геологами в Восточных Саянах и на Кольском полуострове, полюбил Дальний Восток, живал месяцами на Сахалине и в Приморье, добирался до Камчатки и Командорских островов…
Не сразу сфокусированная, но ставшая стратегической, цель странствий определилась: Горышин искал, в меру сил обследовал и сердцем постигал родные пространства. Точнее – такие пространства, которые могут и должны стать родными. Живя в огромной многонациональной стране, он обживал ее для себя, поражаясь ее гигантским размерам и мощи, ее таким непохожим людям – на севере и на юге, – ее сказочно разноликой природе. Родная страна в сложном переплетении географических связей представала перед Горышиным не только в своей красе и славе, но, случалось, выглядела дико и нелепо, загадочно и пугающе. И все же любые, даже забытые Богом края, обещали стать родными.
Для писателя чувство своей страны, своей земли – как талант: он либо есть, либо его нет. Это чувство дается от рождения, и никакие умственные потуги, никакие спекуляции здесь не помогают. Можно жить в вологодской или воронежской деревне – и этого чувства не ведать. А можно жить в столице – да хоть и в Париже! – и этим чувством спасаться. И когда много лет спустя родное пространство, державшее Горышина на плаву, волею судьбы едва ли не в одночасье, стало рассыпаться, рушиться, с очевидностью демонстрируя иллюзию государственного единства, ему стало нечем дышать, и жизненная драма (в силу разных причин, но эта, может быть, главная) завершилась катастрофой.
Познакомившись с Горышиным в 1957 году, Казаков быстро почувствовал в нем близкого по духу человека. В «Литературной газете» он опубликовал рецензию на первую книгу Горышина «Хлеб и соль», где в значительной степени выразил собственное кредо. Казаков обращал внимание на то, что название книги символично: что, как ни многообразна наша действительность, «хлеб и соль все равно первородны»; что в рассказах Горышина присутствует настоящая жизнь: там «приходит и уходит любовь, льют дожди, текут реки, гонят по рекам плоты, валят лес и сажают яблони», – все это подлинно, созидательно, а горышенский рассказчик, при внешней затрапезности, остается в душе мечтателем.
«Почти все рассказы Горышина, – замечал Казаков, – о Сибири. Горышин пишет о том, что знает не из вторых рук, о тех местах, где сам был, о тех людях, с которыми сам ел хлеб и соль. Он пишет свои рассказы, наполняя их внутренним восторгом перед героями не потому, что писать рассказы о Сибири – модно, а потому, что Сибирь томительно взяла его за сердце». Над рассказами Горышина, признавался Казаков, хочется думать, перечитывать их – это первый признак таланта, – а перечитав, хочется самому сделать что-нибудь настоящее. «Есть книги, – заключал он свою рецензию, – судьба которых – срывать людей с места и бросать их в далекое. Есть книги, прочитав которые, люди едут на Белое море или на Камчатку, или становятся моряками или охотниками… Авторы таких книг представляются мне людьми щедрыми на красоту и добро. Они проходят, подарив вас улыбкой, поманив вас куда-то, так что сожмется от глухого волнения сердце».
Такая человеческая щедрость отличала и самого Казакова. Приверженность к странствиям ради единственного дела в жизни – ради писательства – близка им обоим.
Надо сказать, что и духовных наставников Горышин и Казаков выбирали и называли одних и тех же: и Пришвина, и первым – Льва Толстого.
«Уезжая из города, юным, в весенний вечер, я переживал примерно те самые чувства, какие описаны Львом Толстым в „Казаках“, – рассказывал Горышин. – Помните, что чувствовал, думал юный Оленин, уезжая в ночь из Москвы?.. „Он раздумывал над тем, куда положить всю силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке… не силу ума, сердца, образования, а тот неповторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя все, что он хочет и как ему кажется, и из всего мира все, что ему хочется…“»
Этот неповторяющийся молодой порыв и привел Казакова на Белое море, а Горышина на Алтай.
И еще объединяла их, конечно, любовь к Хемингуэю, о котором оба отзывались восторженно и с которым оба распрощались на определенном этапе своей биографии – как с мечтой молодости.
Чем привлекал их Хемингуэй?
Казаков на это отвечал: «Не так уж часто случается, когда писатель, даже гениальный, бывает во всем подобен лучшим своим героям. Хемингуэй был как раз таким писателем. Это был крепкий, мужественный человек – солдат и охотник, боксер и рыбак… Его рассказы, романы и пьесы написаны в принципиально новом стиле – стиле двадцатого века. Он жил и писал в мире, потрясаемом катаклизмами, в мире, где человек одинок и несчастлив. И потому многие романы и рассказы его наполнены такой едкой горечью, а герои его – настоящие люди, жаждущие счастья для себя и других, – так часто умирают. Произведения Хемингуэя полны большой правды о человеке и веры в него, несмотря ни на что…»
Горышин тоже подчеркивал, что писатели его поколения тянулись в юности к Хемингуэю в поисках мужественности, самостоятельности, в поисках того героя, который, воюя за свое и общее счастье людей, деятельно протестовал против фашизма и войны. И хотя позже, приобретя житейский и гражданский опыт, они, по словам Горышина, израсходовали былые восторги по поводу его хорошей спортивной формы, меткой стрельбы, лапидарности в выражении чувств и большой выносливости у стойки бара, хотя охота стала у них потом не в чести, – Хемингуэй все же научил их «массе полезных вещей» и оставил заметный след в их духовной биографии.
Того же мнения о Хемингуэе придерживался и В. Конецкий, общий друг Казакова и Горышина. «Хемингуэй был честным перед самим собой, – писал Конецкий в книге «Соленый лед». – Он не боялся плохого в себе, потому что всегда боролся против плохого в себе. И если он чего-нибудь не понимал, то спокойно говорил об этом… Его герои часто одиноки, хотя он и сказал, что человек не может один. Наверное, это оттого, что сам он всю жизнь сражался один. А сам он есть в любом его герое».
И Казакова, и Горышина, и Конецкого Хемингуэй учил преодолевать одиночество, честно относиться к своей профессии и верить в человека, несмотря ни на что…
Что же касается Конецкого, то Казаков в молодости его искренне любил, уважал в нем «бродягу» и «морского волка», и о «Соленом льде» отзывался с большой похвалой.
Конецкий, по словам Горышина, «обладал тем, о чем Казаков лишь мечтал: всецелым знанием плывущего в море судна, способностью написать – в лирическом ключе – жизнедеятельность рабочего корабля как живого организма, ощущая себя его частью, с капитанского мостика. Это Казаков ценил в Конецком превыше всего, любовался своим другом-капитаном, ставил его в пример пишущим как образец-эталон слиянности мужской моряцкой судьбы и таланта».
В отличие от Казакова и Горышина, у Конецкого странствия были профессией. Окончив военно-морское училище, он в 1953 году попал на Северный флот, служил на судах-спасателях, а затем, глядя на море с капитанского мостика, исколесил весь свет, вплоть до Антарктиды. Герои «Соленого льда», и сам автор-рассказчик, путешествовали не столько в силу призвания, сколько в силу житейских обстоятельств. Тяжесть морской профессии всегда ощущалась в повестях и рассказах Конецкого, и он часто справедливо сердился на читателей и критиков, говоря: «Если писатель в море работает всю свою жизнь, они все равно считают, что он там путешествует…»
Море предъявило Конецкому-писателю свой категорический счет, не оставляя лазеек для компромиссов. Оно не терпело словесной фальши, пусть и непреднамеренной. Море требовало от него беспощадной искренности и предостерегало от душевной расслабленности и всякой там «романтики». Писать о море оказалось ничуть не легче, чем в море работать.
Виктор Конецкий был человеком волевым. Разумеется, случались и у него минуты слабости, растерянности, страха, случались нередко – он сам многократно жаловался, какой мрак и тоска временами нападают на него, как тяжело бывает одолевать себя – и все-таки, если (по присловью его героя) «взвесить на весах духа» все победы и потери, удачи и огорчения, доминантным обозначится именно это его качество – воля. Самоконтроль и воля не изменяли ему в самых критических ситуациях, он умел делать выбор, принимать решения и выполнять их. Умел приказывать и своей волей подавлять других.
Когда в 2002 году Виктор Конецкий скончался, его хоронили военные моряки на старинном Смоленском кладбище. С офицерскими почестями. Адмиралы произносили речи, гремели ружейные залпы, согласно официальному ритуалу звучал обветшавший советский гимн…
Но вернемся к «Северному дневнику».
В сентябре 1960 года Казаков сообщал Конецкому: «Был я на севере, очень славно съездил, и теперь с натугой ворошусь в своих записках и пишу ни более ни менее как путевые очерки и ни более ни менее как листа на четыре. Не все тебе писать свои пухлые рассказы, надо и другим… Вообще, кэп, славно жить на этом свете, хоть и сидишь ты сейчас, как обычно, без денег. Все-таки славно чувствовать в себе какие-то силенки, видеть мир Божий, обливаться слезами и сопеть носом от обилия в нем хорошего, настоящего…»
Работал Казаков упорно, не давая себе роздыху, и через два с половиной месяца, в ноябре того же года вновь писал Конецкому: «Был я в Поленове недели две, но потом муторно мне стало от обилия отдыхающих и смылся я в маленькую деревеньку, и там тяпал и тяпал проклятый свой северный очерк и никак не мог его постичь, наконец постиг, и вышло у меня четыре с чем-то листа – местами ничего, а местами так себе. Устал я от всего этого и закаялся впредь связываться с чем бы то ни было, кроме рассказов, милых моих, драгоценных и блистательных рассказов…»
Весной 1961 года «Северный дневник» – в рукописи он назывался: «Тихие герои. Северные путевые заметки» – был опубликован журналом «Знамя», и Казаков вряд ли предполагал, что этот «проклятый» очерк откроет собою книгу, которая окончательно сложится и выйдет отдельным изданием лишь в 1973 году.
Сюжет очерка «Северный дневник» ограничен летней поездкой 1960 года – из Архангельска до Мезени на пароходе «Юшар», потом на сейнере «Белужье» в деревни на Зимнем берегу Белого моря. Вместе с тем повествование пропитано всякого рода воспоминаниями, перемежается эпизодами и впечатлениями прежних северных поездок автора; самые неожиданные ретроспекции прихотливо переплетаются здесь, и в результате «время проживания» в очерке приобретает куда больший объем, нежели хроника месячной поездки, а пристрастие Казакова к временной ассоциативности сразу же настойчиво заявляет о себе.
Когда затем стали появляться в периодике очередные очерки-главы дневника, написанные в разные годы и по разным поводам, цельность книги не нарушалась. Наоборот, каждая глава давала свой временной срез, свой сюжетный изгиб, открывала еще одну створку в казаковском повествовании и освещала это повествование еще с одной точки. Временная многослойность, своего рода стереоскопичность, как нельзя лучше отвечала фактуре свободного лирического излияния. Путешествие в пространстве приобретало оттенок путешествия во времени. Путевые мотивы, описания рейсов и маршрутов были полностью подчинены главной цели автора – постигнуть Русский Север как уникальный историко-культурный феномен, как выражение русской национальной стихии.
Каждая из глав дневника, написанных в промежутке между 1960 и 1972 годами, имела локальный путевой сюжет, вносила в дневник определенный эмоциональный акцент, а взятые вместе, главы эти, если рассматривать их последовательно, своим соседством создавали в книге еще и, так сказать, дополнительный художественный эффект.
Так, в главе «На Мурманской банке» (1961–1962) Казаков любовно рассказывал о тяжелой, рисковой работе рыбаков на промысловом судне РТ-116 – маленьком заводе среди океана – в гольфстримских водах и, восхищаясь этой работой, воображал вдруг «все пространство океана и земли», представлял себе, как в эту самую минуту плывут в морях корабли, и каждый капитан, как сейчас на этом траулере, думает, что занят самым важным делом в мире. Писатель уносился мыслью на материк, туда, где начинается «протяженность железных дорог», где посвистывают паровозы, бегают чумазые смазчики, и каждый из этих смазчиков тоже убежден, что и без его труда никак не обойтись; потом переводил взгляд – по меридиану – в Западную Европу и Африку, где люди, в свою очередь, уверены, что и они «делают единственно важное и необходимое человечеству дело», – и видел, как медленно поворачивается в эту минуту Земля и «летит, наполненная титанической энергией, в пространство, которое каждую минуту ново». Он зримо ощущал эту всеобщность, всемирность человеческих усилий и труда, эту повсеместную причастность любого человека к судьбе планеты, эту значительность всякой минуты, и чувство Земли – когда «все двигается, шевелится, думает, действует, приливает и отливает, умирает и рождается» – смиряло в нем тревогу за ее будущее.
А в следующей главе – «Калевала» (1962) – движение, напротив, словно останавливалось, время замирало и природа настораживала человека своей угрюмостью, как и тысячу лет назад. «Щемящее чувство пустынности, одиночества», так часто возникавшее у Казакова на Севере, тут как бы исключало даже намек на какую бы то ни было людскую солидарность, подавляло всякую надежду и радость. Но по ходу повествования выяснялось, что и здесь, в глуши Карелии, в краю древних рунопевцев, куда Казаков отправился, «как в сказку, как за Жар-Птицей», неистребима вера в людское единение, в созидательную силу духа. И здесь древность, отнюдь не молчащая, служила залогом незыблемости будущего. «Я думаю, – писал Казаков в заключении этой главы, – придет время, и… не станет дикости, пустынности, на берегах озер возникнут стеклянные дома – тут ведь особенно любят свет! – и побегут шелковистые розовые, и желтые, и голубые дороги, и среди лесов будут краснеть острые черепичные крыши ферм, отелей и городов, – тогда забудется многое, забудется бедность, приниженность избушек, бездорожье, одно не забудется – не забудется Калевала и великий дух Вяйнемейнена, осеняющий эту прекрасную страну, и имена сказителей, несших этот дух сквозь столетия».
А главы «Отход» (1967) и «Белуха» (1963–1972), в свою очередь, стоящие рядом, относятся к тому моменту, когда Казаков (вместе с Е. Евтушенко) плавал в арктических льдах на промысловой шхуне «Моряна». Они посвящены одному рейсу, связующий их лейтмотив – охота, но сколь различны эти главы по настроению, по авторскому самоощущению: от радостного предвкушения долгожданного плавания, азарта предстоящей охоты в первой из этих глав до душевной потерянности и скорби в финале второй.
Глава «Отход» открывается веселым, шумным пиром в архангельском ресторане, где экипаж и гости «Моряны» собрались перед отходом судна в море. «Отход, отход, дожил, счастливый день, мой день!» – ликует автор. И рваный, бестолковый разговор не может передать всего напора, душевного жара и братской слитности людей за этим столом, они без устали, в неудержимом запале «всё говорят, говорят в эти последние минуты, будто прорываются куда-то».
В разгар этого вдохновенного, хмельного разговора автор вдруг как бы отдаляется от реальности и – наблюдая, как витийствует его «гениальный друг», поэт, в котором легко угадывается Е. Евтушенко, – вспоминает о другом поэте, отыскивая его «во Вселенной, не знаю где – в Сигулде, в Париже ли, и ясно, что другой – А. Вознесенский, а гон зайца, видением промелькнувший в главе «Отход», наверняка навеян его стихотворением «Охота на зайца» (1963), посвященным Казакову.
В тех трагических стихах А. Вознесенский тронул сокровенную казаковскую тему:
…Так кричат перелески голые
и немые досель кусты,
так нам смерть прорезает голос
неизведанной чистоты.
Той природе, молчально-чудной,
роща, озеро ли, бревно –
им позволено слушать, чувствовать,
только голоса не дано.
Так кричат в последний и в первый.
Это жизнь, удаляясь, пела,
вылетая, как из силка,
в небосклоны и облака…
Эта «нота жизни», этот «голос неизведанной чистоты» – звучит и в «Отходе».
А в следующей главе «Белуха» элегическое, еще памятное видение красивой заячьей охоты, осеняемой трубным звуком егерской валторны, – как в удельные времена! – контрастно сменяется охотой-убийством, охотой, когда стреляют «как на войне».
Есть что-то добиблейское в том, как описывает здесь Казаков самих белух, их «нездешность», их неподначальность людям: «А были они отвратительны и прекрасны. Головы у них были – как каска немецкого солдата. Такой же крутой купол, почти отвесно падающий вниз и переходящий затем в козырек-нос. Они казались первобытно-слепыми, как какой-нибудь бледный подземный червь, потому что глаза их были смещены назад и в стороны, а спереди – только этот мертвенный, ничего не выражающий, тупой лоб. Было в них еще что-то от тритона. Когда они по очереди и сразу выходили, выставали, как говорят поморы, из воды дохнуть воздухом и опять погружались в зеленую пучину – вот тогда в их выгнутых острых хребтах в миг погружения чудилось мне что-то от саламандры, от тех земноводных, которые одни жили когда-то на земле, залитой водой. Но еще были они и прекрасны! С гладкой, как атлас, упругой кожей, стремительные, словно бы даже ленивые в своей мощи и быстроте…»
И само это описание, и реакция автора на совершаемое на его глазах – с его участием! – противоестественное, немилосердное действо, не оставляют сомнения в глубоком страдании писателя, снедаемого тоской и раскаянием, испытывающего чувство вины – и своей, и всего человеческого племени.
«В ужасной страсти своей к убийству, – признается Казаков, – выпросил и я у боцмана винтовку и все держал, с наслаждением ощущая ее тяжесть, забив предварительно в магазин маслянисто-желтые патроны с туповатыми черноголовыми пулями – дыру величиной с кулак в трепещущем теле делает такая пуля. Но, разглядев белух, я вдруг остыл и положил винтовку и стал молиться. Господи, думал я, отвернули бы они в море! Испортились бы наши моторы! И что стоит этим прекрасным существам, даже войдя в загон, перевалить через верхний ряд сетей, через поплавки, и уйти дальше, и продолжать свою непостижимую, неподвластную человеку жизнь!»
Связи между очерками-главами «Северного дневника», его внутренние смысловые рифмы разнообразны, не всегда заметны, перекличка затрагиваемых здесь проблем порой неожиданна, но все это вполне органично для казаковского повествования, все это лишний раз подтверждает, что мы имеем дело с откорректированным замыслом, с единой книгой, а не просто сводом разрозненных путевых заметок, как это представлялось издателям некоторых посмертных казаковских сборников…
«„Северный дневник“, – говорил Казаков в 1973 году, – книга для меня несколько необычная. И потому, что писалась она больше десяти лет, и потому, что составляют ее очерки». География поездок на Север расширялась, из каждой поездки он «привозил один-два очерка, печатал где придется, пока вдруг не обнаружил, что, собранные вместе, очерки составляют картину северной жизни (разумеется, далеко не полную) за доброе десятилетие».
Казаков объяснял, что взялся за очерк неслучайно: «Жанр этот – весьма емкий и гибкий. То, что твой герой – живой, конкретный человек, а не собирательный образ, конечно, представляет для писателя определенные трудности, но в то же время здесь заключена и сила жанра. На Севере я иногда ловил с рыбаками рыбу, был на тюленьем промысле, при случае работал наравне со всеми, и люди становились мне ближе, будто и я родился на Севере. В то же время я со скрупулезностью исследователя (а вдруг пригодится будущему историку?) узнавал, и сколько стоит килограмм выловленной семги, и сколько зарабатывает рыбак за сезон, и многое-многое другое».
Жанр очерка, с его «контактностью», позволял максимально сокращать дистанцию между автором и героями, на какой-то момент чувствовать радость от, пусть и мимолетного, но искреннего единения с окружающими людьми. «В каждой поездке, – признавался Казаков, – случались мгновения, когда я ощущал, что вот эта минута, этот день являются для меня как бы наградой за что-то. Я попадал в такую обстановку, где все было прекрасно: и море, и звуки, и запахи, и люди… И тогда я не видел необходимости в рассказе, в выдумывании героя – герой был рядом со мной, я мог любоваться им. У меня была иная задача: получше запомнить этот день и час, этого человека и мир вокруг него – море, тундру, белую ночь… Я не сочинял ничего. Я даже фамилии своим героям не придумывал, все они у меня живут под своими именами…»
Что же касается непосредственно очерка «Северный дневник», открывающего книгу, может показаться, что и он написан по первому впечатлению, едва ли не протокольно, с той цепкой профессиональной хваткой, когда автор, сосредоточившись, улавливает ухом и глазом и пускает в словесную переплавку у себя в путевом блокноте все, что так или иначе задевает его внимание, – и детали обстановки, и поразившие его воображение пейзажи, и повадки незнакомых дотоле людей, и меткие фразы и словечки, оброненные ими.
Момент первого знакомства – с каким-нибудь кораблем, деревней, человеком, даже неприметным озерком или заливчиком – для Казакова всегда дорог. Первое впечатление всегда томит его по-особому, сознание «великой важности всего, к чему прикоснулся», преследует неотступно. И вопрос к самому себе: а что же ты в этом мире, только ли соглядатай, только ли свидетель, или ты полноправный участник жизни? – этот вопрос для Казакова принципиален.
Вот и начальную главу «Северного дневника» он пишет в кубрике сейнера за липким и грязным столом, на котором стоит алюминиевая миска с беломорской селедкой, горой лежит хлеб, сахар, стоят кружки с недопитым чаем, и рядом обедает задумчивый радист, и море за бортом напоминает о себе ударами волн по скулам сейнера… Неискушенный читатель может подумать, что автор на самом деле впервые на рыболовном сейнере, никогда не плавал по северным морям, вся эта обстановка ему внове – отсюда и его восторженное удивление и такая зоркость взгляда, фиксирующего всякую малую деталь едва ли не крупным планом.
Но это не так. В известном смысле это литературный прием. В главе «Калевала» Казаков вспоминает о своем действительно первом посещении Белого моря, когда он, проплыв ночью из Архангельска на пароходе, проснулся утром на пристани в Пертоминске и услышал неповторимый, навсегда смутивший его душу «запах моря, соленой рыбы, дерева, смолы, перегорелого угля», когда увидел, «какие тут же, возле парохода, покачивались карбасы, дорки, мотоботы, сколько везде было палуб, рубок, мачт и какой был к северу за горами, за выходом из Унской губы, глубокий морской простор!» «И все это, – вспоминал Казаков, – грянуло впервые на меня, ошеломило до озноба: вот и я здесь, вот и я сам вижу то, о чем только читал когда-то…»
Ощущение этого озноба, этот запах, прекрасней которого нет на свете: когда «как бы и не рыбой пахнет, а всем остальным, что связано с ней, – палубой сейнера, скажем, сетями, водорослями, морем, смелостью и силой рыбаков, уютом кубриков – мало ли чем!» – этот запах и это знобкое ощущение во всей своей свежести оживали в Казакове всякий раз, когда он потом попадал на Север.
Грубоватый, терпкий настой поморской жизни в «Северном дневнике» крепок, даже, может быть, слегка навязчив, но стоит прочесть несколько страниц, чтобы почувствовать многоголосье дневника и обнаружить в нем, помимо решительной интонации корреспондента, интонации совсем другие. Настороженную, мечтательную, поэтическую, – «как звук, все повышающийся до тончайшей бесконечности, как шепчущий голос: «О! О! Смотри! Смотри!» И еще интонацию грустную, лирическую, навеянную воспоминаниями. И еще – мужественную интонацию, подсказанную, подаренную самими героями повествования. Такое богатство интонаций неизмеримо поднимает «Северный дневник» над уровнем обычных путевых очерков и создает в нем тонкую полифонию пульсирующего подтекста.
Однако секрет «Северного дневника» не объяснить только богатством подтекста. Подтекст, о чем интересно писал в заметке, посвященной памяти Казакова, Андрей Битов в 1984 году, – не новость и не открытие, он всегда есть во всяком произведении, отмеченном печатью художественности, но за пределами текста «витают вещи и покрупнее подтекста: это не то, что – под, а то, что – над, надтекст», надтекст – «нечто, превышающее текст, из него никак не вычитаемое и не вычитываемое, но каким-то непонятным волнением с ним скрепленное: будто след, невидимая память о вдохновении писавшего». Вот это «непонятное волнение», эта «невидимая память о вдохновении» автора, это «таинственно уложенное в книгу высокое авторское чувство, каждый раз воскресающее в душе читающего», весьма показательны для «Северного дневника».
Куда бы ни обращал Казаков свой взгляд, у него было всепоглощающее желание: обрести то самое родное пространство, вжиться в мир, недоступный равнодушному заезжему горожанину, почувствовать себя «на месте этих людей и вместе с ними».
Герои и автор «Северного дневника» как бы сближались на встречном движении. Писатель стремился уловить в их жизни нечто самое существенное, а они демонстрировали откровенную готовность в его поиске ему способствовать. Неподдельная взаимозаинтересованность передавала в «Северном дневнике» атмосферу особого доверия и единения, нынче совершенно исчезнувшую, что в 2009 году с грустью подтверждал Алексей Варламов. «Интересно было бы сегодня пройти по местам им описанным, – рассуждал Варламов, мысленно следуя за Казаковым, – посмотреть, как живут Койда и Майда, узнать, построили ли дорогу от Мезени до Архангельска, что сталось с героями его дневника – кто из них жив, кто, когда и как умер и ведают ли их потомки о том, что их отцы, деды, бабушки, попали в большую литературу. Интересно было бы выяснить, не изменились ли из-за глобального потепления направления ветров и очертания берегов на Белом море… сколько семги, зубатки и белухи нынче ловится и какую зарплату получают за свой труд моряки, рыбаки, пастухи, как живут они, работают… но даже если кто-то за такой замысел возьмется и казаковскими дорогами пройдет, второго „Северного дневника“ все равно не напишет. И не только потому, что для этого надо соединить в себе удивительный талант видения, внимания и любви к Божьему миру… Просто время таких книг прошло… никто не будет так хотеть, чтобы книга об их родной земле была написана, не будет ей и ее создателю бескорыстно, от чистого сердца помогать. Это воодушевление из нашей жизни ушло…»
Да, это воодушевление из нашей жизни исчезло. И ощущение того единства, к прискорбию, – тоже. Реальные же персонажи «Северного дневника» вместе с автором тяготели к друг другу, подвластные незримому душевному притяжению, подобно планетам. Казаков любил сравнивать людей с планетами и радовался, когда, за импровизированным столом либо у костра, они смотрелись – «как целый мир»!
Ощущение единства, изначально предначертанного родства каждого с каждым нарастало в «Северном дневнике» от главы к главе, снова и снова заявляя о себе в фактах, порой вроде бы мимолетных.
Даже если какая-нибудь встреча была минутной, она годами могла томить сердце. Всякий душевный разговор Казаков расценивал как подарок судьбы. В главе «Ночь на „Веге“» (1969), к примеру, вспоминал он «обидный час», когда на побережье моря Лаптевых не удалось ему познакомиться как следует с охотником-промысловиком: «Так и не поговорили, так и не узнал я, – сокрушался Казаков, – жизнь того человека, не породнился с ним». А в «Долгих криках» (1966–1972), едва столкнувшись на затерянном в лесах перевозе с его хозяином, признавался: «Хозяин говорил, говорил, проводник сильно греб, журчала под носом вода, иногда всплескивали весла, а нам дремалось, а нам казалось, приехали мы к родному человеку, и так много нужно ему сказать, и так много накопилось у него сказать нам…»
Между прочим, не только в России, но нередко и за границей, как вот в маленьком румынском городке Хумулешть Казаков, по его словам, «испытывал необъяснимое желание остаться» на денек другой в обычном крестьянском доме, который «не был ни дворцом, ни поместьем, в простом дворе с плетеной изгородью, с сараем, с колодцем», – и прибавлял: «Мне не присуще чувство предпочтения какой-то определенной страны или какого-то народа. На меня производят равное впечатление все страны, в которых я бывал и чье небо хотя бы на несколько дней оказывало мне гостеприимство».
Но с особой пронзительностью мысль о людской солидарности звучит в главе «Северного дневника» «Какие же мы посторонние?» (1966).
Случайная встреча, всего на какой-то час, в заметенной снегом деревеньке с неизвестной женщиной, странно назойливой в своем гостеприимстве, имела трагическую подоплеку. И заведомая обида этой женщины на то, что ее неправильно поймут, и ее неловкая повелительность объяснились у нее в избе, за праздничным ужином – Восьмого марта, – когда хозяйка открылась гостям в своем несчастье. Зная, что тяжело больна, что у нее опухоль в мозгу, говорила она тем, кто сидел за столом: «Да я о себе не думаю, я вот о других думаю, как они тут будут без меня? Как на свете-то станет без меня, а? Ведь горе же будет, а?.. не тот без меня будет белый свет…» И, прощаясь, напутствовала гостей: «Ну, счастливо! А вы говорили – посторонние! Какие же мы друг другу посторонние? Все люди… Так и помните – все люди на земле…»
Жизнь поморов преподносила Казакову и такие непредсказуемые встречи – открывала ему новые и новые свои секреты, влекла к себе, обещала признать за своего. И чувство сродненности с этим краем крепло и крепло. «Бывают минуты, – писал он в „Северном дневнике“, – когда кажется, что живешь ты здесь веки вечные и впереди у тебя еще больше времени, и вовсе не нужно жадно пускаться в изучение, а, может быть, самое важное сейчас – просто посидеть и посмотреть».
Такое душевное состояние, такая потребность – просто посидеть и посмотреть – понятны. Медлительность Казакова, его неспешная задумчивая манера соответствовали ритму и ладу окружающей его жизни: неторопливо, надежно трудились здесь рыбаки, спокойно и несуетливо вели хозяйство женщины – сама природа диктовала им этот привычный ритм, и «всеобщая тишина», царившая в этом краю, никому не позволяла вести себя иначе.
Северная тишина Казакова поражала. Белая ночь «без теней, без звуков» была порой мучительна. Бремя загадочной тишины словно останавливало бег времени и тяготило душу. Казалось, тишина природы способна поглотить человека, лишить его воли, – чтобы представить это, достаточно было хоть раз увидеть, как в «совершенной тишине» горело в ночном небе северное сияние, превращаясь «в тысячи лучей, распухающих и утончающихся, с невероятной скоростью передвигающихся по небу, образующих грозный нимб вокруг черного провала в зените». Северная тишина навевала космический ужас, но она же и успокаивала, когда в этой тишине можно было расслышать «деревянную музыку Севера»; когда становились понятными «тихие слова и тихие улыбки» окружающих, «слова и улыбки о здешнем: о сенокосе, о комарах, о реке, о рыбе, о коровах»; когда можно было почувствовать, сколь значимо и естественно «тихое, малозаметное, но постоянное» присутствие человека на этой заповедной земле.
Недаром и коренной чертой поморского характера считал Казаков «тихое постоянное мужество», присущее не каким-то исключительным личностям, а доступное обыкновенным, ничем не замечательным жителям этого сурового края.
Вспоминая старуху-почтальоншу, что ходила по рыбацким тоням из Лопшеньги в Летний Наволок, ту самую, что послужила первотолчком к образу Маньки, Казаков говорил, что вот ее-то жизнь и есть достойный человека подвиг, о котором никто никогда не узнает: «Я воображал ее болезни. Ее старческую немощь. Я думал о том, как одиноко ей живется, как тяжело просыпаться ей по утрам, пройдя накануне несколько десятков километров. И еще я думал, что она никогда не жалуется, не плачет, не надоедает людям своими недомоганиями. И что она прожила большую жизнь, и, когда молодая была, наверное, работала наравне с мужиками, и, наверное, любила в свое время страстно, и детей вырастила… И что, конечно же, не только эти невнятные следы, которые каждый день смывают волны, останутся от нее в мире. Что она живет и делает все то, что должен делать человек на земле. И если жизнь ее шла своим тихим чередом, несмотря на все несчастья, если она все-таки продолжалась наперекор всему, то как же не восхититься этим человеческим мужеством, этим тихим постоянным мужеством, я бы сказал!»
После опубликования очерка «Северный дневник» критики спорили, почему автор с такой настойчивостью именует своих северных героев «тихими».
«Пожалуй, само определение выбрано им неудачно, – считала В. Шитова, – но за ним стоят наблюдения правдивые и непредвзятые… определение приобретает вполне конкретный смысл: «тихие» – значит, скупые на громкие фразы, не склонные к размышлениям о собственной героичности, слишком для этого занятые делом и вообще не привыкшие думать о том, как они выглядят со стороны».
Разумеется, это верно, но суть дела вовсе не исчерпывается перечнем тех или иных качеств и добродетелей казаковских героев. Определение «тихие» выбрано писателем не только удачно – оно принципиально. Если заглянуть в словари русского языка, то слово «тихий» означает там: «смирный», «скромный», «кроткий», «спокойный». Даль, иллюстрируя это слово, приводит пословицу: «Добро не лихо: бродит o-мир тихо». Так что «тихий» соседствует с «добрым», «праведным». Называя своих героев «тихими», автор, думается, и это имел в виду.
Слово «тихий» скрывало в себе для Казакова некое коренное свойство поморского, вообще русского характера – под стать гордому смирению. О нем, может быть, первым заявил во всеуслышанье Карамзин, когда назвал «некоторые постоянные правила великодушия в действиях сего, часто легкомысленного народа». А таковыми правилами, по мнению великого историографа, были: «не превозноситься в успехах, изъявлять умеренность в счастии, твердость в бедствиях, давать пристанище изгнанникам, верно исполнять договоры…» Толстой же в «Севастопольских рассказах», как известно, в поисках разгадки поведения русского солдата в условиях непереносимых, поклонялся его, солдата, «молчаливому, бессознательному величию и твердости духа», его «стыдливости перед собственным достоинством».
Таким же чувством проникнут и казаковский «Северный дневник».
Если соглашаться с оценочно-рассудочным «здравым смыслом», если идти на поводу у искушенного в житейской хитрости обывателя, то напряженная, дисциплинирующая волю и закаляющая характер жизнь в северных широтах – с полярными ночами, со стужей и затерянностью человека в немереных ледяных пространствах, со смертельным риском на морских промыслах, – такая жизнь, такое «некомфортное» житье покажется кому-то неоправданной жертвой. Но житель поморских деревень в глубине души питает и к земле своих предков, и к отчему дому «любовь без хитрости» – так он воспитан православным преданием и всем ходом отечественной истории.
Ярким примером того, как история обнаруживается в застарелом социальном конфликте, стал включенный в «Северный дневник» рассказ «Нестор и Кир» (1961), непосредственно восходящий своим замыслом, как мы уже знаем, к беломорскому путевому дневнику 1958 года.
Едва ли не в былинном ореоле рисовались Казакову герои этого рассказа. Нестор и Кир, отец и сын, – где встретишь такие старинные имена, как не на Севере? Где найдешь в сохранности такие реликтовые характеры во всей их мощи? Было в Несторе, кудрявом седоватом мужике лет под шестьдесят, что-то звероватое, могучее, проглядывала в нем властная цепкость, крестьянская жилистость и еще – скрытая скорбь. Под стать ему выглядел сын: молодой золотоволосый красавец, широкий в плечах, белозубый, синеглазый, но – дикий, дурачок… Картинная притягательность Нестора и Кира бросалась в глаза, но сразу же и настораживала.
Странное ощущение преследовало писателя перед тем, как он оказался в доме Нестора: мнилось ему, будто начал он путешествие в глубокую древность, чуть ли не к варягам; и позже, когда вспыхнул у них с Нестором спор и камнем преткновения в этом отчаянном споре стала ни больше ни меньше как сама история, запечатленная в судьбе Нестора, – это ощущение не пропало, определив эмоциональную доминанту всего рассказа.
Встрече писателя с Нестором и Киром в Кеге, где они жили, предшествует некая прелюдия. Рассказ начинается с того, что, задержавшись из-за пятидневного шторма где-то в поморской деревне, измучившись скукой и ожиданием погоды, писатель собирается в дорогу – до Кеги ему предстоит пройти пешком шестьдесят километров пустынным берегом, по скалистым ущельям. Сколь утомителен этот путь, мы можем судить по дневнику 1958 года и знаем, что не расстояние, не прибрежные горы пугают автора, а больше всего страшит его – одиночество. «Когда идешь и никого нет и ты одинок, – пишет Казаков, почти дословно повторяя текст дневника, – когда одинокое тоже солнце садится в море, когда перед тобой только камни, только мох, кривые елки, брошенные тони, черные покосившиеся кресты – это так нехорошо, будто весь мир вымер и ты остался один на земле».
К тому же перед дорогой наведывается он к восьмидесятилетней давно ослепшей старухе Пелагее Тимофеевне, – встреча с ней тоже перекочевала из дневника 1958 года. Старуха все еще безутешно горюет о разоренных церквах, о прежней жизни, о «справных поморах», которых извели в годы «раскулачки», и предсказывает скорый конец света. Зловещие, апокалипсические причитания старухи настраивают автора совсем уж на мрачный лад, его душу давит необъяснимый гнет какой-то затянувшейся, неизжитой катастрофы, какой-то всенародной, еще не смолкшей трагедии, и тут-то и закрадывается к нему впечатление, будто очутился он в доисторическом прошлом.
Иллюзия путешествия в прошлое – далеко, за сто лет назад и еще дальше в древность – по дороге в Кегу усиливалась, а первозданная красота вокруг, пурпурная, солнечная осень и холодное, безразличное к человеку море вызывали досаду. И вспоминалась писателю Ока, гостеприимные поленовский дом, свет лампы под фарфоровым колпаком, картины Коровина и Врубеля на стенах, – все это оставалось где-то недосягаемо далеко, и проявлялась у него зависть к своим прежним счастливым дням, и так хотелось «не видеть этой угрюмой дикости».
Когда писатель добрался до Кеги, он был вымотан, измучен, его мозг отказывался вмещать и оценивать увиденное, и в таком полуотрешенном состоянии ощущение, что он провалился «в глубокую древность, пришел к варягам, к их морской жизни», окончательно укрепилось, а Москва, трехчасовой полет до Архангельска, гостиница, Двина, мачты пароходов, гудки, клубочки пара над буксирами – «этого всего будто никогда и не было».
Внешне нечто похожее испытывал, как помним, Саша Старобельский, сойдя ночью с поезда в Мятлеве. Но как несоизмеримы их духовные горизонты – инфантильного городского мечтателя из рассказа «Ни стуку, ни грюку» и страдающего автора в «Несторе и Кире»! К сожалению, даже сведущие исследователи склонны были не замечать между ними разницы. «Казаков, каким он был в те годы, – пишет Е. Ш. Галимова по поводу „Нестора и Кира“, – весь устремлен в будущее, в завтрашний день, именно с этим будущим, завороженный уверениями, что „нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме“, связывает он надежды на лучшее». С таким мнением никак нельзя согласиться. О юном городском мечтателе, может быть, и можно было так подумать, но об авторе беломорского дневника 1958 года – уж никак!
Зачин рассказа «Нестор и Кир» мрачен. И вместе с тем в том прорыве в древность, в том чувстве, когда писателю кажется, что он один на земле, есть нечто трагически возвышенное, нечто торжественное, – как и в ликующей осени, обступающей его в пути. Писатель отдает себе отчет в том, что пребывание человека на земле трагично, человек смертен, и, может быть, поэтому люди всегда были так неравнодушны к земле, так предусмотрительны и упорны в своем стремлении обжить, обустроить, окультурить землю, – в этой их потребности таилась спасительная возможность противостоять трагедии и забвению, и как бы замысловато ни чередовались ритмы истории, созидательное начало в человеке никогда не иссякало, никогда не переставал человек утверждать себя в роли деятеля и творца.
Но так ли невинны и безмятежны люди в этом понятном стремлении? История доказывает: до идиллии здесь далеко. В переплете социальных бурь человек, даже если он субъективно прав и честен, может стать жертвой исторического произвола, будучи не в силах противостоять яростным обстоятельствам. И все же его «личную правду» не так-то легко в нем погасить. Человека можно подавить, подчинить лозунгу, можно, казалось бы, парализовать в нем волю, но лишить его этой «личной правды» – пока он жив! – до конца нельзя.
Так случилось и с Нестором.
Что и говорить, он справный помор, дом его, сложенный из гладких, огромных бревен, просторен, светел, вымыт, выскоблен до блеска, красиво поставлен над морем. И хозяйство у Нестора ладное: есть у него и корова, и овцы, и семгой он промышляет, и еще добывает точильный камень, печуру. И одежда в семье у него прочна, добротна, чиста. Чувствуется во всем порядок, ум, сметка, терпеливая дотошность. И все Нестору в его доме и хозяйстве под силу, все доступно его умелым рукам. А как искусно ловят они с Киром рыбу! «Как они работают! – восклицает писатель. – Как у них все ловко, разумно, скупо в движениях, какой глаз и точность!»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.