14. Единственный город

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

14. Единственный город

Вильнюс обладает особым рангом, это один из великих международных городов Средней Европы. Не считая Праги, в которой мы видим слои нескольких культур, даже десятков культур, Вильнюс, пожалуй, самый интересный из этих городов.

Томас Венцлова

Одно из самых популярных в мире произведений Томаса Венцловы – написанный в 1978 году вместе с Чеславом Милошем диалог «Вильнюс как форма духовной жизни». Его инициатор – Виктор Ворошильский, в то время редактор польского журнала Zapis (слово это означает «Запрет» – журнал издавали с 1976 года польские писатели, не согласившиеся сотрудничать с подцензурной печатью[380]). Именно там собирались опубликовать диалог. Милош послал оба текста в Париж Ежи Гедройцу, который должен был передать их Ворошильскому. Но Гедройцу тексты понравились, и он решил не пересылать их в Zapis, а напечатать в парижском журнале Kultura, что и было сделано. Диалог двух поэтов (иногда его называют «мирным договором, подписанным интеллектуалами, в то время когда еще не могло появиться межгосударственное соглашение»[381]) стал текстом, из которого многие впервые «что-то узнали о литовских и вильнюсских проблемах».[382]

Осенью 2003 года, во время международного симпозиума о будущем памяти (Gespr?che ?ber die Zukunf der Erinnerung), были прочитаны, а позднее и опубликованы тексты обоих поэтов: «Вильнюс» Милоша и «Я хотел бы видеть спокойное достоинство, ответственность и бесстрашную память» Венцловы[383]. Это как бы вторая часть диалога.

В начале своего письма о Вильнюсе Милош пишет Венцлове: «Город, который я знал, входил в состав Польши и назывался Вильно; <…> твой город был столицей Литовской ССР и назывался Вильнюс. <…> Тем не менее один и тот же город; его архитектура, пейзаж окрестностей, его небо создали нас обоих»[384]. Каждый из поэтов видит свой, неповторимый Вильнюс, но и для одного, и для другого важна архитектура Вильнюса, амальгама его культур, его судьба; важно, чтобы народы, живущие в городе, увидели друг друга и нашли общий язык, чтобы жители осознали всю историю этого «города-палимпсеста»[385] целиком, а не выборочно – только «своей» его части. Симптоматично и то, что посвященное Вильнюсу произведение Милоша и Венцловы – диалог. Венцлова утверждает, что Вильнюс «был и всегда останется городом диалога»[386]. Ему кажется не случайным, что «важнейший вклад в мировую культуру» Бахтина, проведшего детство в Вильнюсе, «как раз и состоит в проницательном анализе самого понятия диалога».[387]

Свой «вильнюсский текст» Венцлова начал еще в самой первой самиздатской книжечке Pontos Axenos, в которой Вильнюс назван «единственным городом». В одном из стихотворений 1965 года поэт пишет: «Мой город – высок и мертв». Эти строчки, как и многие другие, обусловлены тем ощущением вильнюсской реальности, которое сам поэт определил в диалоге с Милошем, говоря о Вильнюсе: «Для меня он никогда нормальностью не был. В детстве я очень сильно, хоть и неясно, ощущал, что мир вывихнут, опрокинут, искалечен. <…> В моем Вильнюсе существовали только анклавы, дающие некоторое представление о том, исчезнувшем, нормальном мире»[388]. В упомянутом стихотворении город «ценой души <…> покупает кислород». Эта ненормальность была обусловлена тоталитаризмом.

В строках «Там истлевал, шурша во мгле, тростник, / и сталь мерцала, заткнута за пояс, / и камень к человеку жил впритык, / и вспыхивал бензин, и мчался поезд»[389] стихотворения «Nel mezzo del camin di nostra vita» Венцлова пытался напомнить о погибших – русском поэте и переводчике Константине Богатыреве, убитом в Москве у дверей своей квартиры, языковеде Йонасе Казлаускасе, чей труп нашли в реке Нярис, погибшем под колесами поезда поэте Миндаугасе Томонисе (видимо, все эти смерти – дело рук КГБ), о Ромасе Каланте, совершившем самосожжение в знак протеста против оккупации Литвы[390]. Слова «сталь мерцала, заткнута за пояс» можно прочесть и как утверждение, что город не побежден, поскольку сталь, железо в литовской поэзии обычно ассоциируется с бунтом, восстанием, борьбой. Появление своеобразного города-призрака, безлюдного и безжизненного, в прощальной «Оде городу» тоже обусловлено ненормальностью тогдашней жизни:

И над хлябью и твердью

в едкой соли огни

кристаллической смертью

проплывают. Одни

фонари да машины,

да впотьмах, где река,

сонных сосен вершины

шевельнутся слегка.[391]

В литовском подлиннике последние четыре строчки этой строфы звучат так: «Плывут пустые машины, / Плывет толпа мостов, / И неживой сосновый бор / Делает шаг во сне». Быть может, эту картину подсознательно сформировали яркие впечатления детства, проведенного в Вильнюсе (в то время «ненормальном»): «В самый первый день после школы я заблудился в руинах; это мучительное беспомощное блуждание в поисках дома, которое продолжалось добрых четыре часа (некого было спросить, потому что людей повстречал немного, к тому же никто не говорил по-литовски), стало для меня чем-то вроде личного символа».[392]

Ощущение лабиринта повторялось наверняка не один раз, потому что в дневнике 1958 года оно снова красноречиво воссоздано уже на основе новых впечатлений ночного Вильнюса: «Кошмарное путешествие по вильнюсскому гетто, по улицам и дворам, достойным Голема. В полночь улица Тимо со слепыми, без стекол, окнами, поднимающаяся несколькими ярусами в угрюмую гору, потом окрестности Августинцев, переулок Стиклю, деформированное убийствами и падалью пространство, наконец, созданный в духе Кафки двор неподалеку от музея, где попадаешь словно в скрещение тысячи глаз: разрушенные измерения у новых, не менее жестоких строек улицы Музеяус, перекрестки и сводчатые ворота – непобедимый, во все стороны один и тот же лабиринт, из которого под конец мы бежали сломя голову. Истерический фосфоресцирующий или розовый свет, свет чумы, иногда прорывы в другие планы, словно моментальные метафоры. Навеять такие впечатления может далеко не каждый – быть может, ни один – город на свете: здесь важно, что он запущенный, распадающийся, полусгнивший, словно потонувший корабль»[393]. Образу города-корабля уже много веков, но то, что Вильнюс в «Оде городу» перенесен к морю, имеет глубокий символический смысл. Как писал один из, пожалуй, важнейших учителей Томаса Венцловы Юрий Михайлович Лотман, вокруг города, который находится на окраине культурного пространства, у моря, «будут концентрироваться эсхатологические мифы, предсказания гибели, идея обреченности и торжества стихий будет неотделима от этого цикла городской мифологии»[394]. Потому жизнь Вильнюса – корабля, плывущего по воле волн средь грозных морских валов, – кажется очень хрупкой; город покинут на милость бога ветров, как бы сдан под его покровительство:

Что там? Горный отвес ли,

дождь стеною пошел?

Да хранит тебя если

не Господь, так Эол.[395]

Быть может, лишь в поздних стихотворениях Вильнюс Томаса Венцловы становится нормальным, в нем оживает жизнь, появляются люди, он открыт течению истории (видны не только древние атланты, но и новые рекламные щиты: ломбард, Кодак, Тавола, Элвора). Однако человек успел сродниться и с тем, жившим в смертной тени, городом, потому расстаться, погасить, «как фитиль каменистые улочки» («Ода городу»), значило погасить «и душу, / если душа жива».

Частное пространство человеческой жизни в поэзии Томаса Венцловы, как правило, квартира ли комната. Если мы попробуем составить каталог находящихся там вещей, то мы увидим, что в квартире всегда есть телефон, радиоприемник (связь с внешним миром для поэта очень важна), книжные полки, стол, лампа (иногда свеча), часы, картины. Человека в стихах Венцловы мучает постоянно подчеркиваемая замкнутость тоталитарного мира, но на него давит и любое другое закрытое пространство, даже комната, приобретающая черты гроба или клетки: «И в ожиданьи Бога убывают / тела. В мотеле. В комнате. В гробу»[396] (в подлиннике: «Так помнящего Бога ждут тела / в узком гробу, в комнате мотеля»). Или: «Но смерть не здесь. / Смерть рядом. Рукописи теребя, / рвет лист календаря привычным жестом, / у зеркала глядится в отраженье – / в тебя»[397] (в подлиннике смерть «роется в комнатной клетке»). Упоминаемое в стихах Венцловы зеркало почти всегда связано со смертью.

В творчестве поэта есть дом (его прототип – усадьба дедушки в Верхней Фреде), чья отличительная черта не замкнутость, а именно открытость: «Пространства здесь было всегда / больше, чем детству положено»[398]. Даже зеркало (пусть громоздкое, неподвижное, «каменеющее») в доме детства скорее копит и хранит впечатления, напоминая полные жизни зеркала в стихах Пастернака, а не связывает со сферой смерти:

…На первом еще этаже

зеркало стынет массивное, иней вбирая

дальней грозы, крону сливы, флакон

из-под духов с чуть придушенным ароматом.

В стихотворении «Воскресение из мертвых» в узкое, словно гроб, пространство комнаты мотеля врывается, «от кроны до ствола озаренное» молнией дерево, «придя из сада мертвого, тропу / и дом в руинах за морем покинув». Жизнь дерева (вернее, его воскресение из мертвых) обусловлена памятью и языком («но дерево, покуда / я говорю, живет в моих словах»). Это своеобразная модификация темы ностальгии, выражающая скорее не традиционную тоску по потерянному раю, а близкую Венцлове философию языка, выраженную словами У. Х. Одена, некогда потрясшими Бродского: «Time…worships language»[399]. Венцлова из города творит язык: «Ты мог бы его пересечь – днем ли, при звездах – / вслепую, словарь человечий взрастив из властных / его ветров, взрастив виноградник гласных / из проливного дождя и арочного алюмната»[400]. Кстати, город ассоциируется с языком с самого первого самиздатского сборника «Pontos Axenos», в одном из стихотворений которого говорится: «И расслышу холмов ассонансы / Городскую любимую речь».[401]

В этом отношении Венцлова отличается от Милоша, который в стихах восстанавливает город своей юности с улицей св. Георгия, переименованной в Мицкевича, школой короля Августа, башней библиотеки, знаками Зодиака, галками с костела Василиан, Анной и Дорцей Дружино, ангелами Петра и Павла, которые «опускают тяжелые веки, улыбаясь / над монахиней, чьи мысли нечисты», «со всеми дымками над трубами, и эха хватает с лишком»[402]. Милош из языка создает город, будто даруя ему новую жизнь. В стихотворении «Бернардинский сад» (1928) поэт сам удивляется: «Не понимаю, почему мне все это так важно – <…> Потому, что свалили три креста, запретили упоминать, / Что Батория не знают даже по имени? / Что те, которые там гулял, потеряли / свою материальность?»[403]

У Томаса Венцловы Вильнюс не застыл в том времени, когда поэт прощался с городом, он все время менялся. Язык подчас оживляет утраченную реальность, как в только что приведенной строчке «дерево, покуда я говорю, живет в моих словах». И все же это дерево принадлежит уже не «вильнюсскому тексту», а тексту Верхней Фреды – дома, где поэт провел детство – правда, не такому обширному, как «текст деревни» Шетейняй у Милоша. Тот дом разрушен, он может жить лишь в памяти и языке, а Вильнюс для Венцловы – живой город.

Он для поэта своего рода идеальный дом. В этом смысле крайне важно стихотворение «Силлабические строфы». В нем говорится о «холмах провинции», так что Вильнюс возвращается на свое истинное место, словно обретая былые сакральность и бессмертие, ибо, по словам уже цитированного нами Лотмана, город на холмах – «посредник между небом и землей, вокруг него концентрируются мифы генетического плана, он имеет начало, но не имеет конца – это „вечный город“, Roma aeterna».[404]

Лирический герой сохранил свою Итаку, заколдовав ее в «ржавеющий ключ в кармане». В городе человек чувствует себя как дома (ведь ключи от дома обычно и хранят в кармане), он может пройти город с закрытыми глазами, он «бы вовек не заблудился в нем». Как обычно в квартире, такой, какой она изображается в поэзии Томаса Венцловы, в городе есть свои зеркала, которые «трескаются <…>, за ними / беспросветная область – ни отблеска, ни звучанья». И в этом случае зеркало – проводник между сферами жизни и смерти. Но городу свойственно пространство, перспектива, ведущая к звездам: «Кирпичи к руке прикасаются грубо, в тесном / закутке звезда сквозь дыру крошится».[405]

В «Силлабических строфах» открытость Вильнюса пространству такая же, как открытость дома, где поэт жил в детстве. В «Дне благодарения», написанном в 1979 году после сердечного приступа, когда казалось, что жизнь кончилась, первый дом и последний (хотя бы те, что в этой ситуации восприняты как первый и последний) совпадают:

а звезды, и дверной замок, и скатерть

сетчатка обнаружит вживе там,

где их младенчество забыло насмерть[406]

Зам?к в доме детства, как и вильнюсская крепостная стена, не замыкает человека, не отделяет его от звезд, оставляет перспективу пространства. Тут стоит вспомнить слова Бродского, сказанные, правда, о Риме, но Рим в них сравнивается с Вильнюсом: «Как и Вильно, Рим – город, в котором невозможна клаустрофобия, хоть он и не у моря»[407]. Позднее, беседуя с Милошем о Вильнюсе, Венцлова подтвердит: «Топографически Вильнюс очень похож на Рим»[408], а еще позже, в стихах 1998 года «Заречье», назовет речку Вильню, «поток торопливый», «с Тибром схожим»[409]. Открытое пространство необходимо обоим поэтам – и Венцлове, и Бродскому, – и Вильнюс в стихах Венцловы дает эту открытость. Милош, напротив, в «Поисках родины»[410] категорически заявляет: «Вильнюс был заперт в мешке стен», а в диалоге о городе пишет: «Псалмопевец называет Иерусалим „замкнутым в себе“ городом, и это до некоторой степени относится и к Вильно, по контрасту с городами, построенными на равнине, как Варшава»[411]. Так или иначе, и здесь Вильнюс сравнивается со священными городами. Очень важно, что даже в «Силлабических строфах», по сути элегичном, печальном стихотворении, поэт осознает, что сакральный центр его жизни – здесь, в этом городе: «Видишь только песчаный холм невысокий, / склон волнистый, местное видишь барокко, / размышляя о смерти, о царствии ли небесном». Такое понимание города близко традиционному пониманию дома, с которым в родной деревне столкнулся и родившийся в те же годы, что и Томас Венцлова, поэт Марцелиюс Мартинайтис. «Я спешил привезти отца перед смертью домой, чтобы он там умер, даже дом для того он строил, иногда проговаривался об этом. Тут молились о тех, кто умирает не дома. Дом был местом, где идет жизнь. Он был подлинным местом рождения, сценой, часовней, а порой и церковью»[412]. Вильнюс для Венцловы стал тем, чем для отца Мартинайтиса был построенный своими руками дом.

«Силлабические строфы», без сомнения, связаны с одним из известнейших стихотворений Одена In Praise of Limestone[413], тоже написанном после посещения родных мест, «обветшалой провинции» («dilapidated province»)[414], где всюду можно дойти пешком. Стихи Одена тоже написаны силлабическим стихом. Кстати, «местное барокко» – это и цитата из «Литовского дивертисмента» Бродского («человек / становится здесь жертвой толчеи / или деталью местного барокко»[415]), а «провинциальный холм невысокий» можно связать не только с упомянутым стихотворением Одена, но и с «Литовским ноктюрном» Бродского («Поздний вечер в империи, / в нищей провинции»)[416]. Как известно, и «Литовский ноктюрн», и «Литовский дивертисмент» Иосиф Бродский посвятил Томасу Венцлове. Это лишь один пример, показывающий, как переплетаются, отражают друг друга тексты поэтов. «Местное барокко» Бродского, не переставая им быть, для Венцловы отождествляется со своеобразным персональным раем.

Однако в «Силлабические строфах» говорится только о посещении Итаки, а не о возвращении. Его герой назван «заезжим из дальних краев», а это свидетельствует о дистанции между городом-домом и человеком. Чувство дистанции в стихах Венцловы в последнее время усилилось. Живший в США критик Витаутас Каволис говорил о произведениях только что эмигрировавшего поэта, что они написаны языком «человека, не имеющего постоянного места в структуре Вселенной»[417]. Эти слова справедливы и поныне, ибо этого человека даже Итака не принимает безусловно:

Мрак подворотен,

желчь, предательство, озлобленье

бывших друзей, могилы, дверей проемы,

заколоченные досками, – ты знал, – ответом

и ценою будут твоему возвращенью

на Итаку.[418]

Последняя сточка дословно звучит: «ценою за посещение Итаки». Героя своих стихотворений Венцлова называет не только «заезжим из дальних краев», но и «странником» («Сан Микеле»), «наблюдателем» («В порту Новой Англии»). В стихотворении Natura naturata он сомневается: «Безымянная усадьба вдали, / неизвестно, когда вернешься / и вернешься ль вообще»[419]. Стихи эти вдохновлены картиной Питера Брейгеля, но нам в данном случае важно, что поэтическая мысль кружится вокруг темы дома и что возможность возвращения сомнительна. В 1987 году Венцлова назвал героя своего стихов «беженцем»:

Верь холодам. Благословенны сводки

зимы. Гордись, что нет пути домой.

Как беженец, на дне свернувшись лодки,

дыши соленой ясностью и тьмой.[420]

Эти слова навеяны эмиграцией. В более поздних стихах то, что человек становится странником, связано не столько с эмиграцией, сколько с общим изменением самоощущения поэта, корни которого – в мифе о вечном страннике, Вечном Жиде. Еще в 1972 году в «Щите Ахиллеса», посвященном Бродскому, уже уехавшему из СССР, Венцлова, тогда живший в Советской Литве, писал: «…наши небеса, наша terraferma – / Только в голосе». Иными словами, от внешних обстоятельств в жизни поэта зависит не так уж много. Где бы он ни был, в свободном мире или в тоталитарном государстве, единственной свободной сферой для него остается язык, поэзия. Конец упомянутого нами стихотворения «В порту Новой Англии» можно понять как своеобразный вариант той же мысли, только связанный именно с темой дома:

и будет пора домой.

Но дом-то где? Здесь? Там. За океаном?

Средь загородных пихт и погребов?

В немолодом и непослушном теле?

В сомнении, что жив? В том, без сомненья,

что сгинешь? В ржавом воздухе, где взгляд

находит и согласие, и меру?[421]

В стихах последних лет Венцлова естественным образом делает еще один шаг – надо приручить небытие, быть в небытии дома:

Упражняй взгляд, чтобы привык к перебоям, для уха пригодится

утрата.

Вслушавшись в убывающий голос, наверное, сможешь

Почувствовать себя дома, когда тебя одолеет будущее

без цвета и без формы, без молнии, дождя и праха.[422]

В статье о поэзии Бродского Милош пишет: «Дом поэта – язык, его прошлое, настоящее, будущее»[423], а о себе во вступлении к «Поискам родины» говорит: «Подлинный мой дом, наверное, и есть Вильнюс, встающий из поэзии романтизма»[424]. Иными словами, в поисках отчего дома и Милош, и Венцлова так или иначе апеллируют к литературной традиции, к творчеству. Тут их позиции совпадают. Еще одним комментарием к цитированной выше строфе стихотворения «В порту Новой Англии» могли бы стать слова Цветаевой: «Всякий поэт по существу эмигрант. <…> Эмигрант Царства Небесного и земного рая природы. На поэте <…> особая печать неуюта, по которой даже в его собственном доме узнаешь поэта. Эмигрант из Бессмертия во время, невозвращенец в свое небо».[425]

Как и каждый подлинный поэт, за свой талант, за способность «находить симметрию, согласие, меру» Томас Венцлова платит наличными – эмиграцией в том смысле, в каком ее определяла Цветаева.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.