«Пока не поздно…» Из многих бесед с Анатолием Алексиным

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Пока не поздно…»

Из многих бесед с Анатолием Алексиным

В который раз говорю я ему, возвращая звонок:

— Анатолий Георгиевич, дорогой, — ну почему снова?! Ведь на этой линии — только факс! — обнаружив на запасной линии его месседж… — Услышал-то я вас совершенно случайно!.. И это — после полутора десятков лет нашей дружбы, не первый же раз звоните…Сначала были письма, короткие и официально вежливые — из Иерусалима в Лос-Анджелес, из Лос-Анджелеса — в Иерусалим. А потом зазвонил телефон…

Ну да, именно так и было. Расстояние становилось короче — в географическом смысле поначалу (потому что последние звонки уже следовали из Нью-Йорка), и потом в человеческом тоже: я к тому времени прочел его новые книжки, он — мои. И вот Алексин в сопровождении очаровательной (верьте, здесь нет ни капли преувеличения) супруги Татьяны — в Калифорнии.

Естественно, были встречи с его читателями — у нас, в Лос-Анджелесе, — две, с интервалом всего в один день, а еще через сутки на севере штата — в Пало-Альто. Остановились Алексины у меня, и воспользовались мы этим обстоятельством, как водится, в самый их предотъездный день.

— Анатолий Георгиевич, побеседуем? — я включил диктофон. — Имя ваше на слуху у нескольких поколений ребятишек: они вырастали, становились взрослыми, а там и своим детям покупали ваши книжки. Вы ведь не просто писатель, но и свидетель, больше того — участник событий, происходивших в СССР и потом в России. Вот и рассказали бы о себе из того, что на ваш взгляд покажется будущему читателю и сегодня интересным.

— Хорошо… — Алексин, задумавшись на минуту, заговорил. — Ну, во-первых, представляя меня на моих встречах с читателями, вы упомянули о так называемой детской литературе, этот термин на самом деле не очень грамотный… хотя и общепринятый.

Да судите сами: детский рисунок — это рисунок ребенка. Соответственно, детская литература — эта литература, где авторство принадлежит самим детям, создателям этой литературы. Иное дело — литература для детей, но последние книги для детей я написал лет, этак, тридцать пять назад.

Я, действительно, пришел в литературу как писатель для детей, но вот уже сколько лет я для детей не пишу. Пишу преимущественно для юношества и для взрослых; двадцать одна повесть, а это главное, что я написал, опубликована в журнале «Юность», ни в коем случае не адресованном детям. Валентин Петрович Катаев, создатель его, всегда подчеркивал, что журнал этот, прежде всего, для молодых писателей.

Тот, кто обращается к молодым, должен быть очень зрелым. В редколлегию «Юности» входили Самуил Маршак, Ираклий Андронников, Булат Окуджава, Фазиль Искандер, Борис Васильев. Я горжусь, что и я был в этой редколлегии — около двадцати лет. А, с другой стороны, я не представляю себе, если речь идет о крупных литературных формах — повесть, роман, — так сказать, «бездетной» литературы. Потому что дети — юные или взрослые — присутствуют в нашей жизни всегда.

Я не представляю себе романы Толстого, допустим, без семьи Ростовых, без семьи Безугловых, без семьи Болконских. В литературе должно присутствовать то, что присутствует в жизни. Но остроактуальные проблемы обрекают произведение на очень короткую жизнь. Потому что сегодня проблемы одни, а завтра они совершенно другие.

Если писатель остросоциален и остроактуален, — временные рамки для его произведений остаются очень узкими. Для меня же существует примат вечного над сиюминутным в литературе. Вечного — над модным. Герои моих книг — это семья. Через неё проходят все проблемы — и социальные, и нравственные, и политические…

— А вам не мешало такое понимание литературы, её значения в те годы, когда семья, как таковая, согласно партийной идеологии, считалась не больше, чем «ячейкой общества»… — спросил я, видя, что мой собеседник замолчал.

— Знаете, настоящие писатели никогда не подчинялись тому, что официально считалось. Вот бытует сейчас такой термин — «совковая литература», он принят и очень часто употребляется в российской прессе, в критике. Этим как бы определяется качество литературы целой эпохи — так называемой советской, эпохи.

А что такое, если вдуматься, «совковая литература»? Это, в том числе, написанное Твардовским, Пришвиным, Паустовским, произведения Окуджавы, Фазиля Искандера, Тендрякова, Трифонова, Чуковского, Кассиля, Айтматова, Самойлова, Левитанского… продолжать?

Алексин с трудом заставил себя остановиться в этом перечислении.

— Если это — совковая литература, то тогда литература Пушкина, Лермонтова, Тютчева — литература «николаевская», самодержавная, потому что тогда тоже было реакционное и тоталитарное время, — продолжил он.

Но дело в том, что подлинная литература никогда не существовала согласно режиму, а всегда только ему вопреки.

— Я не склонен думать, Анатолий Георгиевич, что те, кто употребляет термин «совковая литература» относит его к именам которые вы сейчас перечислили, — попробовал я возразить Алексину. — Мы помним, что в Союзе советских писателей состояло примерно десять тысяч человек. И можно назвать лишь двадцать, ну, пятьдесят имен, которые представляли лицо настоящей литературы. Я все же полагаю, что когда говорят «совковые писатели», — имеют ввиду Софронова, Кочетова, Грибачева и им подобных.

— Возможно, — почти перебил меня Алексин. — Однако, как написал один великий критик: для того, чтобы появились десять гениев, нужно, чтобы были тысячи писателей. То есть, остальные — та почва, которая обеспечивает замечательные всходы. Разумеется, я не говорю о писателях софроновского типа, которые были позором нашим, потому что к литературе никакого отношения вообще не имели…

— Но, в числе других, они продуцировали несметное количество книг, заполняя ими полки магазинов, и всё это вкупе создавало видимость литературного процесса…

— Вот здесь я полностью согласен! — Алексин выдержал короткую паузу и почти сразу продолжил. — Однако термин относят ко всей литературе того периода, а не к определенному ее слою. И звучит это не как качественное определение, а как временное. А это, во-первых, неправда, и, во-вторых, постыдно! Вопреки режиму существовала, скажем, драматургия Володина, Леонида Зорина, Розова, Арбузова…

Спорить здесь было не с чем. Да как-то и не хотелось.

— Что ж, каждому поколению свойственно стремление похоронить все, что до него было сделано, в частности, в литературе — представить себя восходящими на ту новую ступень, куда раньше никто не поднимался. А часто оказывалось, что эта ступенька уже давно затоптана предшественниками. Я вспоминаю сейчас эссе Виктора Ерофеева, его «Поминки по советской литературе». И ведь это эссе в средине 90-х мы первыми напечатали в «Панораме»! — не сдержался я.

— А сейчас «хоронят» и самого Ерофеева, и Битова, и Попова Женю, и даже Аксенова… — продолжил Алексин. — А «похороны»-то кто устраивает? Между прочим, мы знаем, что Потапенко издавался большими тиражами, чем Чехов. Кукольник, вообще, заявлял, что когда он уйдет из жизни, погибнет русская поэзия. И очень многие были с этим согласны в те времена. Но когда погиб Пушкин, сказано было другим классиком: «Солнце русской поэзии закатилось». Не с Кукольником, а с Пушкиным…

Я не только не люблю, я презираю, скажем, Софронова и всю его команду, еще и потому что они и в моей жизни сыграли отвратительную роль: точно знали, что я еврей, и нередко акцентировали это обстоятельство. Но литература, вопреки им, жила. Я был членом редколлегии «Юности», но и мне самому трудно объяснить, как у нас проходили некоторые повести: мы ведь напечатали всех диссидентов — всех! Мы вернули на страницы журнала и Василия Аксенова, и Владимира Войновича, и Фридриха Горинштейна, и Наума Коржавина.

Они возвратились в страну уже в первые годы перестройки. Однако, и стали-то они диссидентами благодаря тем произведениям, которые в «Юности» печатали во времена предыдущие. Нужна была большая смелость, чтобы их напечатать снова. Или вот — Борис Васильев с его «А завтра была война…» — это произведение достаточно страшное.

— Анатолий Геориевич, — полюбопытствовал я, — вообще-то, цензура цензурой, конечно, но от кого конкретно зависело — напечатать то или иное в «Юности», или не напечатать? Ведь не собиралась же вся коллегия, чтобы тайно голосовать — печатаем или не будем печатать? Решали-то конкретные люди и, конечно же, не без оглядки на существовавший еще ЦК партии.

Но прежде, чем вы ответите, — продолжил я, — попытаемся подвести черту под первой частью беседы: я не вполне могу согласиться с вашей аргументацией, когда вы сравниваете так называемую самодержавную литературу и совковую. Советская литература (именно советская) культивировалась партией, имела определенную функцию — политическую, идеологическую, общественную, заданную ей партийной доктриной.

— Я думаю, что и самодержавная эпоха могла тоже что-то культивировать… — подумав, ответил Алексин.

— Положим, она могла как-то поощрять людей, могла что-то запрещать… — согласился отчасти я.

— Третье управление существовало, но дело в том, что писателю важнее быть не похваленным, а понятым. Да, тех, кто прислушивался к указаниям ЦК партии, было большинство, но не они определяли лицо литературы.

Те, кого я назвал, никогда не считались с указаниями ЦК партии. Ну скажите, разве считались с указаниями ЦК партии Пришвин, Паустовский, Давид Самойлов, Левитанский, Булат Окуджава или Фазиль Искандер? Они не оглядывались на установки ЦК — и литературой было именно это.

— Давайте согласимся с тем, что, когда они говорят «совковая литература», все-таки имеют ввиду не Пришвина, не Паустовского, не Аксенова… — подытожил я.

— Дорогой Саша, — улыбнулся Алексин, — если это так, у нас нет с теми, кто так говорит, никаких разногласий… Хотя, мне казалось, что в их высказываниях и статьях этот термин отнесен без разбора — ко всем, работавшим в то время. И я сейчас хочу напомнить самому себе слова Толстого. Он писал, что самое главное и трудное в литературе — это воссоздание человеческого характера, и только через характер конкретного человека можно воссоздать характер эпохи и характер времени.

Литература не занимается, как правило, обобщением — она занимается художественным исследованием характеров конкретных людей, а уже читатель сам приходит к обобщениям и получает представление об эпохе и о времени. Потому говорить «вообще Союз писателей» или «вообще литература» — не оправданное обобщение.

Возьмем, к примеру, ваши же книги: они мне очень нравятся, потому что это художественные произведения форме бесед — это не интервью, а именно беседы. И вот в них меня больше всего покоряло то, что через судьбы ваших собеседников вы помогали им раскрыть самих себя и прийти к самим себе в этом разговоре. И тогда для меня становились ясны и время, в котором они живут, и эпоха.

Вдохновленный услышанным, я продолжал расспрашивать Алексина. И он отвечал — охотно и легко. Особенная теплота в его голосе была заметна, когда речь шла о стране, где он сейчас живет, о ее людях.

— Мне часто говорят: «Вот, вы сейчас в Израиле (а у меня двойное гражданство)… Как вы можете там работать?» Но вспомним, Бродский писал: «Где находится рабочий стол писателя, значения не имеет. Важно, что собой представляют его книги», что не вполне так, конечно. Место жизни определяет многое в действиях писателя, в его судьбе — но, тем не менее, мы сейчас живем в Израиле и очень любим эту страну.

А мне и там иногда задают вопрос: вы были таким благополучным человеком в той стране, — лауреатом многих премий, и так далее… Вот этот ход обобщений, который я сразу, сходу, отвергаю. Я могу назвать писателей, которые, может быть, гораздо больше, чем я, заслуживали премии, — но их не получали. А у меня вот судьба сложилась счастливо.

Но, во-первых, что такое счастье? Для меня одна из самых великих фигур в мировой литературе — это Михаил Юрьевич Лермонтов. Я как-то раз был в Тарханах, вижу — идут экскурсии и слышу такие обывательские фразочки: ну, зачем это ему было нужно, вы посмотрите на это имение, вы посмотрите на эти озера, что ему не хватало…

Да они просто не могут себе представить, что все это не могло удовлетворить Лермонтова. У него были совершенно другие стремления, другие идеалы! И вообще — зачем Байрон отправился в крепость погибать, будучи лордом и богатейшим человеком? Обывателю это понять очень трудно.

Что такое счастье? Помните, у Пушкина: «На свете счастья нет, но есть покой и воля!» Или у Лермонтова: «Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ни-чуть! Я ищу свободы и покоя, Я б хотел забыться и заснуть». Это он писал, имея Тарханы и бабушку, обожавшую его. Ну, можно ли вот так брать и обобщать писательский образ — мы же не придем ни к чему разумному! Каждый их них был личностью, был совершенно на другого не похожим.

Я не могу быть благополучным человеком, если детство, единственная весна человеческой жизни, которая является раз и никогда в жизни не повторяется, если моё детство было детством сына «врага народа», и мы с мамой просто погибали. А затем война, затем — 50-й год, арест дяди в нашей квартире — и снова обыски, и снова допросы. И наконец, самое страшное — 53-й год. Февраль 53-го года — это «дело врачей».

И вдруг на выставке рисунков английских детей, я подчеркиваю, — не советских, английских, — в книге отзывов появляется такая запись: «Вот так рисуют дети в свободном мире! Писатели Лев Кассиль и Анатолий Алексин». А мы на этой выставке вообще не были… На следующий день меня вызывают в КГБ.

Полковник госбезопасности мне говорит: «А что вы со Львом Абрамовичем, — педалируя на отчестве, естественно, — имеете в виду под „свободным миром“? Я ему отвечаю, что можно же проверить наш почерк, мы там не были! А он меня просто не слышит… На следующий день приходит донос в Союз писателей, где говорится, что мы с Кассилем Львом Абрамовичем организовали сионистский центр и травим русских писателей — причем, называются несколько членов Союза писателей.

К чести этих русских писателей, они отвергли поклёп с гневом — хотя страх мог диктовать им иные решения. И я пытался понять — кто же все это написал? Скорее всего, думал я, завистники. Знаете, самый большой человеческий порок — это зависть.

Еще Гельвеций писал: „Из всех человеческих страстей зависть и страх самые низкие, под их знаменем шествуют коварство, предательство и интриги“. Или Моруа: „Завистники умрут, но зависть никогда!“. И только Геродот об этом высказался даже с юмором: „И все-таки я предпочитаю, чтобы мои недруги завидовали мне, а не я своим недругам“.

Но здесь оказалось, что я не прав — это были никакие не завистники, теперь это документально подтверждено. После „дела врачей“ Сталин замыслил начать дело „писателей-сионистов“. Первым в этом списке были Илья Григорьевич Эренбург и великий писатель Василий Семенович Гроссман, представители разных жанров и видов литературы.

То, что и мы в этом списке оказались, для меня не является даже вопросом. КГБ серьезно готовилось к этой акции и все сочинило само. Да, это надо было пережить — я уже не говорю о том, что было после. Так что я никак не могу считать себя человеком безоблачной судьбы. И опять же, вспомним Пушкина, — в одном из писем он писал примерно следующее: „Вообще, счастливым человеком (он имел в виду абсолютно, беспечно счастливым) может быть либо дурак, либо подлец“. Потому что, даже если у человека абсолютно все хорошо, то кто-то рядом в этот момент погибает от тяжелой болезни, от кого-то ушла любимая женщина, у кого-то с сыном или дочерью что-то происходит.

Беспечно счастливым может быть разве что человек, который имеет в виду только собственную судьбу во всех случаях жизни, — а большие писатели, а гении всегда были обеспокоены судьбой человечества… Мне как-то сказал Аркадий Исаакович Райкин: „Толя, самые бессмысленные вопросы это — а у вас все хорошо?“

Но разве есть хоть один человек на свете, у которого было бы все нормально и все было хорошо. Потому определять судьбу человека по внешним приметам счастья, — это очень большое заблуждение, большая ошибка.

— Нетрудно представить, что ваша жизнь не была безоблачной при внешнем полном благополучии. Но все же, были и успешность в литературе, и работа в общественных организациях, и многочисленные поездки по миру… — не вполне согласился я.

— Да, я был заместителем председателя Советского комитета защиты мира, в который вместе со мной входили вполне уважаемые люди. Могу сказать — тех, кто мог отпугнуть мировую общественность, там не было.

— Вы многое в жизни видели — и радости, и горе, свое и чужое, — я попытался приблизить нашу беседу к самой личности собеседника, к его судьбе. — И вот я хочу спросить — откуда у вас в характере такая благожелательность, я бы даже сказал, любовь к человечеству, сквозящая в любом разговоре? Вот вы обращаетесь к кому-то „милочка!“, „солнышко!“. Звучит у Вас это очень искренне — сыграть подобного просто нельзя.

— Отвечу, — улыбнулся Алексин. — Один из героев моей давней повести говорит: „Не воспринимайте чужой успех как большое личное горе“… Я старался в себе с юности воспитывать умение радоваться чужому успеху. У меня была бабушка, погибшая в Одесском гетто, звали ее Соня. Она была очень мудрой и всегда говорила мне: „Толя, радуйся, когда другим хорошо“. Иногда это очень трудное искусство, но я пытался всегда так делать. Знаете, вокруг такое количество желающих вытаптывать чужие имена, чужие судьбы, что я всю жизнь хотел уступить это занятие другим. Хотя, потом я понимал, да и сейчас понимаю, что был прав далеко не всегда.

Я откликался почти на все просьбы, иногда даже беспринципно… Правда, когда обращался человек бездарный, — я этого никогда не делал. Но, если приезжал ко мне человек одаренный и молил: „Толя, ну, погибает моя картина!“ или — „Фильм не пропускают комиссии всякие, цензура!“… — я старался помочь.

Надо сказать, что цензура в кино и в театре была очень жестокой, — потому что существовали министерства культуры, кино. И было огромное количество чиновников, единственным делом которых было всё проверять.

Так что я всегда обращаюсь к людям — „дорогой“, „милый“, — вернулся к моему вопросу Алексин. — Если же мне человек и не дорог, и не мил, я стараюсь, по возможности, с ним не общаться. Действительно, я стремился как-то обуздывать некоторых людей добром. Надо сказать, людей порою и не очень симпатичных.

Творить добро безоглядно не всегда правильно — но к этому я пришел лишь сейчас. Иногда под всеми добрыми делами может оказаться и недобрый результат. Хорошо должно быть хорошим, а плохим хорошо быть не должно. Добро надо дарить тем, кто достоин этого добра.

Сама мысль о том, что у меня было полное благополучие в творческих делах ошибочна. Потому хотя бы, что ни в одной моей повести нет ни одной, примитивно говоря, политической строки.

Я писал, как я уже сказал, о семьях, о проблемах, возникающих во взаимоотношениях между людьми, об общечеловеческих проблемах. И повести эти трагические.

Меня очень упорно пытался воспитывать глубоко несимпатичный мне председатель Союза писателей СССР Георгий Мокеевич Марков, который был весьма далек от всего этого, от психологии человеческой, от проблем добра. И ему очень не нравилось, что у меня дети чаще оказываются гораздо благороднее своих родителей. Кстати, дети отличаются от взрослых только меньшим житейским опытом, но у них такая же способность, как у нас, радоваться и разочаровываться, страдать и все понимать. А эмоционально они воспринимают события окружающей жизни гораздо острее, чем взрослые.

Детей мало любить, детей надо уважать. Уважать их способность понимать и оценивать события, происходящие в семье и вокруг них. И Маркову не нравилось, что смерти, трагедии, предательства были в каждой моей повести, абсолютно в каждой, не говоря уже о „Безумной Евдокии“, заканчивающей сумасшедшим домом, в который девушка, воспитанная определенным образом, загнала свою маму. И выдвигалось пошлое обвинение в адрес моей повести — „культивируется конфликт поколений“ и т. д.

Бывали у меня случаи и совершенно потешные, но, с другой стороны, достаточно страшноватые. Например, в Москве, в России очень популярен был спектакль „Мой брат играет на кларнете“. В этом спектакле, кстати, родилась как актриса Лия Ахеджакова — выдающаяся актриса, на мой взгляд, — она сыграла там главную роль.

Как свидетельствует Эльдар Рязанов, именно в этом спектакле ее заметили и театралы, и критика, и режиссеры, и стали приглашать на разные роли в кино и в театре. Суть повести состоит в том, что девчонка 14-ти лет, которую играла Ахеджакова, замыслила быть сестрой великого музыканта — то есть, она решила, что ее брат должен стать великим кларнетистом, а она, соответственно, — сестрой великого музыканта. И это будет главным призванием в ее жизни.

Ей казалось все очень просто — она будет отдавать жизнь брату, и не надо ей иметь никакой профессии, она будет жить этим отраженным светом и тоже сиять до конца своих дней. А тот влюбляется, и ей кажется, что это отвлечет его от музыки, — и она разрушает его любовь бестактно и бесцеремонно.

А брат проваливается на конкурсе… В общем, начало его судьбы становится вовсе не таким, как она замыслила. И тогда, в конце этой повести, она сознается во всём, что сделала, и говорит, что готова пожертвовать для него всем. А он отвечает ей, что это манера деспотов — они превращают в жертвы тех, ради кого хотели бы всем на свете пожертвовать. Тогда она говорит: „Я твоя сестра и имею на это право“, но он отвечает: „Есть ли хоть у кого-нибудь такое право?“.

А как раз в эти дни наши войска вошли в Чехословакию, и комиссия, которая принимала спектакль, перенесла эту личную историю на политические события. Передовые статьи газеты „Правда“ начинались чем-то вроде: „Старшая сестра имеет право вмешиваться в судьбу младшей“ и т. д.

Так вот, они тут же усмотрели в этом мой протест против введения танков в Чехословакию. И судьба спектакля была бы очень печальной — спектакля, который потом завоевал все призы на фестивалях. Он мог бы не выйти вообще. Вот до чего доходила нелепость!

В девятом круге

— Если уж мы возвращаемся к теме зла, причиненного во имя добра, как вы относитесь к такому обороту: „Добро должно быть с кулаками“? — я люблю этот вопрос, мне кажется, что отвечая на него, человек становится понятнее — и самому себе тоже. Вот и сейчас я задал его Алексину.

— Видите ли, всё, что говорит или пишет Станислав Куняев, может быть только отвратительно! — резко произнес Алексин.

— Не могу не отметить: на моей памяти это лишь второй человек, о котором вы говорите с брезгливостью, первым оказался Сталин — о нем вы говорили с еще большей ненавистью, что нетрудно понять. А все остальные, кого мы вспоминали с вами в эти дни — выходит, приличные люди? — я с любопытством ожидал ответа.

— Ну, конечно, — мгновенно отреагировал Алексин. И все же мне показалось, он не услышал полностью вопроса, потому что, не останавливаясь, он продолжил прерванную мною фразу. — Судите сами: добро — с кулаками, нежность — с жестокостью. Мало ли что какому-то маньяку удастся произнести!

Я сказал, что главный порок — это зависть, она исток очень многих других пороков. Завистливые люди никогда не признаются в том, что они завистливые. Вот они поносят, допустим, очень талантливого поэта. Им говорят: „Вы завидуете!“ — „Да ну, что вы, — отвечают они, — как можно ему завидовать!“ А на самом деле они одержимы ненавистью — и не только к его поэмам или стихам, они одержимы ненавистью к его успеху. Вот это постыдно! А другой порок — это неблагодарность.

В девятом круге Дантова „Ада“ мучаются не убийцы, там мучаются предатели своих благодетелей. То есть, люди, отвечавшие злом на добро. А мы, между тем, пустили в обиход подлейшие поговорки: „Ни одно доброе дело не может остаться безнаказанным“, „Не делай добра — не получишь зла“… Это мещанская, обывательская психология.

Пока не поздно

— Вот сейчас у меня „юбилей“ — неприятное слово, помпезное… — Алексин задумался, я ждал, когда он продолжит, и тоже молчал. — Меня теперь никогда не спрашивают про возраст — а это много или мало?

Если обратиться к фразе Тургенева „на кушетке лежала немолодая двадцативосьмилетняя женщина…“, то это очень много! Если взять фразу Толстого „в комнату вошел сорокалетний старик…“, это, выходит, тоже много. Но если вспомнить, что я проходил недавно по подземному ходу в городе Веймаре, которым семнадцатилетняя Гретхен прибегала к восьмидесятидвухлетнему Гёте, то, как говорится, еще не вечер, — здесь мы оба рассмеялись…

* * *

Нашу беседу, в который уже раз, прервал телефонный звонок: в редакции продолжался нормальный рабочий день… Дождавшись, когда я положу трубку, Алексин вернулся к этой теме.

— Никогда не надо ждать благодарности, если ты совершаешь какой-то добрый поступок. И в то же время неблагодарность… Один герой моей повести говорит: „Мне не нужно благодарности, но и неблагодарности мне не нужно“.

Так вот, я испытываю чувство глубокой благодарности к людям, которым я многим обязан в жизни, — забывать об этом греховно, хотя очень свойственно многим из нас. У таких людей скверная память на добро и твердая память на зло: они помнят маленькое, самое ничтожненькое зло, которое кто-то когда-то совершил по отношению к ним…

— Им можно посочувствовать — людям, которые живут с таким ощущением: оно прежде всего оказывается направлено против себя самого, — не мог не заметить я.

— Но это очень распространено — иначе бы не родились эти пошлые поговорки, — задумчиво произнес Алексин. — Так вот, о благодарности: в своей жизни я прежде всего благодарен маме. И Тане — жене своей. Вообще, у меня много написано о матерях, и первая глава в книге воспоминаний называется „Прости меня, мама!“ — потому что все мы виноваты перед матерями. Все, даже самые замечательные дети, самые заботливые сыновья в чем-то когда-то были несправедливы к матери, и когда мамы уже нет, мы об этом думаем ночами, вспоминаем… но уже поздно. Мы можем только приходить к гранитным плитам и там мысленно просить прощения.

Отношение к родителям, особенно к матери, — это для меня пробный камень всех человеческих достоинств. Когда я прощаюсь с читателями и у меня спрашивают, что я хочу им пожелать, я всегда говорю одно и то же: пусть сбудется то, что вам желали ваши мамы!..

Некоторое время мы оба молчали: каждому из нас, в связи со сказанным, было что вспомнить…

Если касалось литературы…

— Я с огромной благодарностью думаю о людях, которые сыграли в моей писательской судьбе огромную роль, — продолжал Алексин. — Это, прежде всего, Самуил Яковлевич Маршак, это — Константин Георгиевич Паустовский и Лев Абрамович Кассиль. Когда-то я пришел на одно действо, которое называлось очень пошло: „Совещание молодых писателей“. Был 47-й год.

Писатели застенчиво прижимались к стенке, а среди них были Александр Межиров, Семен Гудзенко, Давид Самойлов, Юрий Левитанский, Чингиз Айтматов… Чаще всего — молодые люди в военных гимнастерках без погон. И рядом мастера, которые этими семинарами руководили. Я был в семинаре Маршака.

В то время я писал стихи, которые уже публиковались, меня называли поэтом и даже хвалили. И вот, я прочитал свои стихи, которые все считали талантливыми. Самуил Яковлевич прослушал их и сказал мне: „А вы чем-нибудь другим не хотите заниматься?“ Я понял, что проваливаюсь: то, что я прочитал, было ужасно плохо.

И тогда я, чтобы уж совсем не погибнуть, схватился за соломинку — как утопающий. А „соломинка“ оказалась у меня в боковом кармане — семистраничный рассказ, на который я никаких надежд не возлагал. Маршак сказал, эдак, как бы сочувственно, но с полной безнадегой в голосе: „Ну, прочтите…“ Я прочел рассказ, суть которого заключалась в том, что он был трагическим по содержанию, но юмористическим по форме.

Маршак вдруг захохотал, потом смахнул слезу и сказал: „Вот вам что надо писать — прозу! Не для детей, я думаю, а для взрослых, но у вас должны непременно присутствовать дети, потому что писать о взаимоотношениях взрослого и юного мира — это ваше призвание, у вас это замечательно получается!“ Рассказ мой, вообще-то, был слабым, я его потом никогда не переиздавал — но что-то он углядел в нем.

— А ведь это тоже сторона таланта — увидеть, найти, — прокомментировал я услышанное…

— В это время случайно вошел Паустовский, — продолжал вспоминать Алексин, — он тоже услышал этот рассказ и сказал мне: сделайте его первой главой повести — если всю повесть напишете на таком уровне, как сейчас прочитанное, я буду ее редактировать.

Словом, моя первая книга вышла под редакцией Паустовского. Я никогда эту повесть не переиздаю. Я ушел от нее, но то обстоятельство, что мастера что-то там разглядели (а разглядеть было непросто), мне, по-прежнему, лестно. Ведь они были очень взыскательными: они могли быть добрыми и снисходительными в чем угодно, но если дело касалось литературы, они говорили только правду. Сказать начинающему писателю неправду — это значит его прежде всего предать: обнадежить — а ничего потом не свершится.

Лев Абрамович Кассиль был самый большой мой друг. И вот к этим людям, к нему и Маршаку, я сохранил благодарность навсегда — и всегда об этом говорю. Я сам потом пытался, насколько мог, помогать молодым писателям. Некоторые это помнят… — Алексин мягко улыбнулся, будто вспомнив кого-то конкретно, но быстро посерьезнел и продолжил: — хотя мне, в общем-то, и не нужно, чтобы помнили.

Но когда Женя Евтушенко, а я с большим уважением отношусь к этому поэту, написал на своей книге: „Дорогому Толе Алексину, поддерживавшему меня с ранней юности“, — мне это очень дорого. Он это и со сцены говорит…

Очень мелкие причины

— Вот вы вспомнили Евтушенко, и у меня в связи с ним (хотя необязательно и не только в связи с ним) есть, как говорят, хороший вопрос, я об этом Евтушенко спрашивал. Вопросом этим меньше всего хотелось мне задеть кого-то из тех, о ком говорили мы сегодня и к кому я действительно отношусь тепло и уважительно. В какие годы вы работали в Комитете защиты мира?

— Там я был в перестроечные времена — примерно с 86-го года. Уже „начался“ Горбачёв…

— Тогда еще существовал отдел пропаганды ЦК, не так ли? Так вот: неужели у вас никогда не возникало ощущения, что вас, вместе с другими известными и талантливыми людьми, советская власть использует для того, чтобы как-то подмалевать свое не очень приглядное мурло? Спрашиваю я это, в частности, и в связи с Евтушенко: наиболее часто подобный упрек приходится слышать именно в его адрес — мол, он как бы представляя советскую литературу за рубежом, в то же время позволял думать тем, кто его принимал, что там, в СССР, все вольно и свободно: вот, даже такой непокорный бунтарь — и в поэзии, и в жизни — спокойно выезжает за границу…

Подобная функция, вольно или невольно выполняемая „выездными“ деятелями культуры, служила свою службу власти — Евтушенко не был одинок в этом отношении: все, кто выезжал за рубеж, в той или иной степени работали на советскую систему…

— Вы знаете, я глубоко убежден, что те, кто считает так, ему, Евтушенко, просто завидовали. Но они же не могли прямо сказать, что завидуют — он ездит, а они нет. В стране нет читающего человека, который бы не знал Евтушенко. А их — нет, не знают.

Так нередко бывает: высокие слова, а за ними — очень мелкие причины. Потому что я лично не раз слышал, как Евтушенко выступал против системы — совершенно бесстрашно. С Хрущевым, например: как он говорил Хрущеву, что у нас есть государственный антисемитизм. Позже и я выступил — 16 апреля 93-го года — на встрече Ельцина с интеллигенцией. Конечно, это были другие совсем времена…

Хотя Евтушенко тоже выступал в период оттепели — не во времена Сталина. Это был период, когда появилась надежда на демократизацию. А при Ельцине это стало совсем как бы свободно. Так вот, в Бетховенском зале Большого театра я выступил и сказал — и это потом было напечатано в „Литературной газете“, транслировалось по телевидению и радио: „Борис Николаевич, вы должны гораздо непримиримее относиться к проявлению фашизма в нашей стране! Фашистские знаки на лацканах носят внуки тех, кто разгромил Гитлера! При первом же проявлении фашизма следует проявлять абсолютную к нему нетерпимость“.

А вдохновлял меня пример Жени. Я уже не говорю о его телеграмме по поводу ввода танков. За это можно было, если не в тюрьму, то во всяком случае, поплатиться многим. И когда я был заместителем Комитета защиты мира, нас послали в Америку…

Кому быть первым

— А сколько всего там было заместителей? — извинившись, перебил я Алексина.

— Кроме меня, космонавт Гречко… А председателем в то время был Генрих Боровик. И когда мы поехали в Америку, — продолжал рассказывать Алексин, — то целью нашей было не что-то там доказывать американцам, а сблизиться с ними. Это уже были те времена, когда Горбачев искал с ними контакта.

Не хочу, чтобы это выглядело хвастовством, но я был единственным в делегации, у кого к тому времени только в одной Америке было издано десять повестей. Эта книга потом получила премию имени Маргарет Бичер-Стоу, премию ассоциации американских библиотек. По вошедшей в нее повести „Поздний ребенок“ был поставлен фильм, хотя ко мне это не имеет никакого отношения, это полностью заслуга режиссера.

В книге „Перелистывая годы“ я вспоминаю такую историю: Толстой сидел на крыльце своего яснополянского дома, на щеку его присел комар — и Толстой его прихлопнул. Тогда его последователь и секретарь Чертков начал нудить: „Ну вот, Лев Николаевич, вы учите нас „не убий“. А сами убили комара, вот и кровь на Вашей щеке“. Но Лев Николаевич ему ответил: „Не живите так подробно!“

Так вот, я в своей книге не „перемалываю“ подробно свою жизнь и не пишу о себе: я пишу о замечательных, значительных людях, подчас великих, с которыми меня свела судьба.

Кстати, знаменитым может сделать человека и совершенное им добро и совершенное зло, если они масштабны.

Так что, когда я говорю, например, о политиках, то это не только люди, которыми я восхищался, — но с которыми вообще свела меня жизнь.

Одна московская газета назвала рецензию на мою книгу „О благодарности и покаянии“. Что касается покаяния, главное покаяние Россия еще не принесла — по поводу того, что происходило в эпоху Сталина. Ничего подобного тому, что совершал Сталин, я думаю, не совершал ни один политик — я говорю о масштабе содеянного зла. Столько десятков миллионов ни в чем не повинных и к тому же наивно преданных ему людей уложить в могилы!.. — такого ни до него, ни после не совершал никто.

— Так уж наивно преданных? — приготовился я к спору.

— Хотя были и не наивно преданные, были люди, просто верящие в него и идейно преданные, — как бы предвидя мои аргументы, добавил Алексин.

— Идейно преданные, как свидетельствует история, в первую очередь и гибнут… — я пытался найти в нашей беседе новое направление: Алексин наверняка знал лично кого-то из тех, о ком мы сейчас заговорили.

— Гибли все — любые! Когда мой отец сидел в тюрьме, за стеной сидел целиком десятый класс… Неверно думать, что арестовывали только единомышленников — партийцев, наркомов, военачальников и т. д. Я видел самый страшный документ, рукой Сталина написанный: „…дать Красноярскому краю дополнит, лимит на 6 тысяч четыреста человек…“ — количество, которое подлежало расстрелу.

Это не зависело от имен, от поступков людей. Сталин не был сумасшедшим — он был дьяволом, это была, как говорит в моем романе „Сага о Певзнерах“ Абрам Абрамович (герой, который мне наиболее близок), это была, как бы теория „нелогичной кары“. „Я буду вести себя верноподданно, — думал мещанин-обыватель, — тот, кто с утра до вечера голосил: „Да здравствует товарищ Сталин!“ — и меня не тронут“. А эти-то как раз не в последнюю очередь расстреливались.

И какой-нибудь Вышинский, который был кадетом или меньшевиком, я уже не помню, его судил. Конечно нет, казалось бы, никакой логики — тогда трепещут все! А для того чтобы вершить злодейства, которые он вершил при полном безмолвии народа, — для этого должен был быть не обычный страх, а страх сатанинский. Вот этот сатанинский страх он и создал…

— Помните, как у Мандельштама — добавил я, — „кому в лоб, кому в пах!“ Эти стихи, фотокопированные и подклеенные под самодельную обложку к изданным, кажется, „Посевом“ воспоминаниям вдовы поэта, мы втихую передавали когда-то друг другу с условием — „на одну ночь!“

Именно с этим томиком выскочил я из трамвая на подъезде к Тишинке — хотя ехать мне следовало чуть дальше, до Белорусского вокзала: некто с соседнего сиденья, заглянув ко мне через плечо и что-то углядев, поинтересовался: „Давно ли издано?“ — „В Калуге, — непринужденно отвечаю, — в прошлом году…“

Остался в памяти этот эпизод почти по-секундно, будто случилось вчера, протиснувшись между коленями книгочея и спинкой переднего сиденья, я заставил себя спокойно сойти со ступенек вагона и быстро смешался с пешеходами. По-настоящему страшно стало потом, когда я рассказывал об этом, возвращая книгу. Год, кажется, шел тогда 72-й…

— Может, я ошибаюсь, но почти все нынешние произведения о Сталине, передачи о нем по телевидению, в которых пытаются анализировать его образ, — это попытка его реабилитации. Этот подход предполагает поиск разных человеческих качеств, — заговорил Алексин. — Но послушайте, Саша, можно ли сказать: „Вот мой сосед вчера убил ребенка, но в то же время у него есть и другие качества!“ Каждый ответит — нельзя! А если десятки миллионов убил — значит, можно? Сталин — злодей из злодеев на все времена и эпохи. Дай Бог, чтобы ничего подобного больше не было.

— Сублимация злодейства — в одном характере… Такие истории все же случались, — заметил я.

— Сублимация злодейства, — согласился Алексин, — именно так! Поэтому любая попытка его анализировать — это есть попытка находить в нем разные качества. А их нет! Есть только одно — злодей.

Пока не поздно

Были еще телефонные звонки, был чай. Магнитофон успел несколько поостыть после двухчасовой беседы, когда мы снова включили его: тем, которые я готовился задеть в нашем разговоре, оказалось много больше, чем мы могли бы успеть обсудить.

— И что я еще хочу сказать насчет покаяния, — теперь уже несколько торопя себя, продолжал Алексин. Вот мы еще не покаялись за те времена, а я иногда думаю: сколько же должно было быть доносчиков и палачей, чтобы это все осуществить практически! Значит, покаяние еще не состоялось.

Была у меня в жизни такая история… Написал я повесть „Поздний ребенок“ — абсолютно для взрослых, трагическая повесть, хотя вроде в ней есть и юмор. Издана во многих странах, на 48 языков была переведена — теперь и на иврите есть. И в Америке была удостоена даже премии, в том числе за рисунки в этой книге. Решили снять по ней фильм.

Знаете, мне в театре очень везло, спектакли мои ставили девять театров только в Москве, и по стране более двухсот, а в кино — нет. Кино — во власти режиссера. Если фильм снимается, то все решается далеко от тебя — любые купюры, вставки. Трудно представить писателю, что редактору пришло на ум вписать что-нибудь в готовое произведение — если только это не беллетрист, который не придает значения фразе, интонации, стилю. У настоящего писателя этого не может быть! А там, в кино, вставляются фразы, актеры импровизируют — поэтому в фильмах мне не везло, я даже фамилию свою с титров снимал и неоднократно.

И вот был снят фильм по моей повести „Поздний ребенок“. Замечательные актеры — Василий Меркурьев, Леонид Куравлев, Вениамин Смехов читает закадровый текст… великолепно читает! Фильм снимал молодой режиссер Константин Ершов. Я прихожу на просмотр на телевидение и дамы там телевизионные говорят мне — вас исказили, вы не сможете этого принять.

Я не могу сказать, что я человек очень внушаемый, но тут…повесть эта мне дорога, и мне показалось, что вместо моего „позднего“ ребенка подсунули чужое дитя. Чувствую — стилистика не моя, интонация немножко не моя. В общем, я не поддержал эту картину, и Костя Ершов, молодой режиссер, юноша почти — 27 лет ему было — и морально, и материально понес урон.

А потом фильм показали по телевидению. И на следующий день мне звонит не кто-нибудь, а мой друг дорогой, человек замечательнейший, один из тех с кем я дружил — Ираклий Луарсабович Андронников. И он говорит: „Толя, я вас поздравляю от всей души, мы всей семьей вас поздравляем!“ Я говорю: „С чем?“ — „Как — с чем?! Вчера был ваш фильм, а это же новое слово в кино!“

Я говорю: „Вам это нравится?“ — „А как это может не нравиться?“ Я был потрясен! Потом это начали повторять много раз, фильм стали часто показывать. И вдруг появляется большое эссе Анатолия Васильевича Эфроса. Это не только на мой взгляд великий режиссер, но человек, для которого все, что связано с искусством, было свято. Он никаких лишних слов похвальных никогда не произносил. И говорил только то, во что верил.

Там, в его эссе, такие сравнения есть: я цитирую: „…как у Дега, как у Достоевского“. Это относилось не ко мне, а к режиссеру. И чем больше я смотрел фильм, тем больше он мне нравился. Это бывает только с произведениями истинного искусства.

И я решил принести Косте покаяние, извиниться. Я решил поехать в Киев, где он живет, и позвонил туда по телефону: „Можно Костю?“ В трубке ответил женский голос: „Его нет“. — „А скоро он будет?“ — Она ответила: „Никогда! Он умер“.

И тоже самое у меня было с учительницей. Напечатали мою повесть „Безумная Евдокия“, главный герой ее — учительница со страшно сложной судьбой, трагическими ситуациями в жизни. И мне звонит моя учительница Мария Федоровна Смирнова, которая первой что-то там углядела в моих школьных сочинениях и что-то там заметила в моих стихах, которые печатались в газете „Пионерская правда“.

Она мне говорит: „Толя, ты понимаешь, эта повесть меня потрясла! Это моя жизнь, это жизнь учительницы. Я прошу тебя — приезжай ко мне, я хочу с тобой поговорить, но только не откладывай, по возможности“. А я тогда вел передачу „Лица друзей“, лет четырнадцать вёл — по первому каналу телевидения. Выступали в передаче люди, которых я любил. Это были актеры, космонавты, ученые, писатели…

Словом, я не мог никак к ней вырваться, а когда приехал — ее уже не было. И я еще раз понял, что с добром и покаянием надо спешить — иначе оно может остаться без адресата.

Горбачёв и другие

— Анатолий Георгиевич, скажите, вы кого-нибудь можете назвать из числа тех, кто был на самой вершине власти в советские ли годы, в постсоветские ли — чье имя у вас пробуждает добрые чувства?

— Могу сказать следующее: очень противоречивой и неординарной фигурой, хотя человеком, скорее, невежественным, был Никита Сергеевич Хрущев. Я бывал на его встречах с интеллигенцией несколько раз. И я в очень хороших отношениях был с Алексеем Аджубеем, который, в общем-то, перевернул все журналистское дело в стране. До него можно было выписывать одну любую газету, потому что писали все абсолютно одно и то же.

Алешу (он для меня был Алешей) часто заносило: когда человек чувствует, что за его спиной стоит сила, он себе может позволить все, что угодно. Иногда он какие-то вещи публиковал, которые я решительно не принимал, особенно связанное с интеллигенцией.

Фельетоны тогда печатались весьма спорные… Причем, публиковали их, зная, что в советском государстве они решали судьбы человеческие. Фельетон в „Правде“ означал либо жизнь, либо…

— Помню, как же — среди прочих особо выделялся там Заславский… — да и кто его из моих ровесников не помнит, мысленно добавил я.

— Ну да, это был самый большой мерзавец — Давид Заславский. Но, в принципе, Алексей Аджубей сыграл в жизни русской прессы роль очень большую и безусловно со знаком плюс. А его тесть Хрущев — тот все-таки разоблачил Сталина, все-таки поднял железный занавес: до него и в Болгарию-то никто не ездил, только начальники.

И он все-таки ликвидировал „крепостное право“. Крестьяне же не имели паспортов. После Александра Второго, это он — снова отменил крепостное право. И поднял пенсию. Пенсия в тогдашних 1000 рублей — это была довольно значительная сумма, по крайней мере, не нищенская. Он стал строить жилье. „Хрущобы“ — не хрущобы, но десять хозяек на одну кухню перестали выходить.

Конечно, у него были грехи непрощаемые — Пастернак, например. Но это его надоумил Ильичев, накачал его — был такой подлец, секретарь ЦК партии по идеологии, который укоротил жизнь, я думаю, моему другу Льву Абрамовичу Кассилю, потому что опубликовал подлейшие фельетоны про Кассиля в „Правде“, где он был главным редактором и где не было ни одного слова правды.

— Но были и другие фельетонисты, сумевшие не преступить грань порядочности — вот, например, один из них, наверное, вам известный Графов. Хотя свой жанр и он называет до сих пор — „клеветоны“. Мы с Эдиком дружны много лет…

— Честнейший человек! Говорят же, скажи, кто твой друг… А у вас друзья все-таки прекрасны, — начиная с великого Булата. — (Здесь, приводя эти слова, я, наверное, сам себя должен упрекнуть в нескромности — но и весь последующий текст, наверное, не позволит опустить их). — Я его всюду называю великим, — продолжал Алексин. — Виктор Гюго, когда ему замечали, что он слишком хорошо говорит о людях, или слишком плохо, отвечал: о людях и событиях надо говорить и не хорошо и не плохо — а так, как они того заслуживают, то есть говорить правду.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.