КАНИКУЛЫ В ОДЕНСЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КАНИКУЛЫ В ОДЕНСЕ

На каникулы он отправился в Оденсе. От Нюборга, того самого города, откуда, мать думала, он вернётся назад, отправляясь в Копенгаген, он пошёл пешком в родной город. Нужно было экономить. Он шёл с узелочком за плечами и представлял, как его встретят в городе.

Его мать пила. Вначале пить заставлял холод реки Оденсе, в которой она полоскала чужое бельё. Холод любил жить в костях бедняков: это его основное занятие. Волосы её поседели. Молодой Густавсон, второй муж, умер. И она стала пить часто, едва ли не каждый день. Седая, пьяная, она ходила по Оденсе от дома к дому и рассказывала о сыне всё, что дарила память, надоедала со своими разговорами, была назойлива, выпрашивая на полбутылки, из неё словно вынули стержень жизни, и она уже не берегла своего здоровья: мужья умерли, сын был далеко, и она была ему не нужна.

Ещё в детстве Андерсен полюбил путешествия; конечно, это слово слишком неточно для маленьких прогулок долговязого мальчугана, стремившегося уйти из дома при каждом удобном случае. Дом — наша главная страна, цель и смысл наших ежедневных путешествий. Но ребёнок слишком быстро привыкает к плену дома, у детей, несмотря на то, что они маленькие, слишком большие и широкие крылья, которых не видят взрослые...

Вне дома он был под небом, вот единственный потолок, который всю жизнь висел над ним. Дом, точнее комнатка — был слишком узок его душе. А улочки, а берег реки — это простор, это именно — путешествие, каждый раз замечаешь что-нибудь новое, или смотришь на старое и привычное, как на новое.

Мальчик брёл, высоко неся свой слабовольный подбородок. Его длинная шея могла бы послужить мечтой для гильотины жизни.

Детство — малая неизученная страница гения, именно там появляются первые семена особенного поведения. Мы анализируем поступки взрослых, детство восстановить труднее всего — в детстве всё как бы неназываемо, и сам ребёнок, не в силах обуздать словом стихию жизни, пусть самой мелкой, будничной, он никак не может найти форму для неё, но каждое событие переворачивает его душу, ведь для ребёнка событие — прилёт птиц, событие — стрекоза, запутавшаяся в его волосах, событие — упавшее дерево, листва на ветвях ещё голых. Впечатление от этого остаётся навсегда в нём, но большинство детей об этом сразу же забывают, картина каменеет в них, умирает, а в ком-то живёт... работает.

Но мы даже ощупью не можем вернуться в свою страну детства, она от нас дальше, чем небо, дальше, чем дно океана, ибо она — неназываема и неисчерпаема как веды небесные...

Бессильные исследовать детство — главную страну творчества, мы как бы закрываем глаза на его существование и приступаем к так называемой взрослой жизни; эта жизнь — как корабль ракушками оброс документами, главный из которых — паспорт, вечная печать гражданина, стопроцентного выразителя серости своего класса.

Ах, и вправду, для исследователя нет ничего важнее документов, чёрточек времени. Нельзя не обожать документы — замечательные страницы человеческого духа. Что ни документ, то статья, а любая статья — предтеча книги. Документы для историка — как благоуханный сад для садовника. Документы поливают слезами и окучивают тщеславием, подрезают ограниченностью мысли и высаживают в неплодоносящую почву исследований. Главная биография художника — его произведения, они — как вечные соловьи поют над его могилой; отчего бы и вправду не засадить слабые к мечтам человеческие мозги сказками — какой был бы удивительный результат! Какие песни бы расцвели над миром, какие радуги...

Паспорт Андерсена — листик на древе его бытия, сух, как все паспорта, но даже такая бумажка помогла провинциалу возвыситься в собственных глазах. Он перестал быть ребёнком, он ещё и не взрослый, но и не ребёнок, он — сам! сам! сам! — отправился в Копенгаген, город мечты его умершего отца.

Порой Андерсену казалось, что дух отца витает над ним, помогая принять решение, как бы подталкивая в столицу, выталкивая из серости, абсолютной серости провинциального существования. Андерсен не рассказывал о своих чувствах ни матери, ни отчему — он вырастал, отчим был к нему совсем равнодушен, а мать всё больше и больше уставала от тяжёлой работы и всё чаще искала спасения от тяжкого малооплачиваемого труда в бутылке.

А подросток не выносил запаха алкоголя. И ещё не раз, даже когда он станет известен во всём мире, этот запах останется с ним, как один из запахов детства, он будет возникать как напоминание о матери. Уже тогда Андерсен стеснялся своей матери, ему было неприятно, постыдно знать, что люди в городе знают о её пристрастии к спиртному. Алкоголь — лучший друг многих замечательных писателей и художников останется навсегда чужд ему: Господь и тут оказался милостив к нему... Хотя, как знать...

Как Мекка для верующего, для Андерсена был Копенгаген. Подросток приехал в город, где никого не знал, где никому не был нужен... Он был одинок как небо и как камень у дороги — это его ничуть не смущало. А почему собственно отсутствие всего должно смущать человека, решившего для себя покорить мир...

Андерсен ещё не понимал, что давно уже самостоятельно сделал открытие, которого удостаиваются только в высшей степени избранные натуры: он узнал, что каждая вещь имеет свою душу. Понять самому и узнать от кого-то — необычайно далёкие расстояния между этими понятиями.

В сущности, что отделяет нас всех друг от друга — жалкая оболочка, именуемая жизнью. Иные назовут эту оболочку кожей — но если кожа есть у человека, у животного, фрукта, овоща, дерева, то почему её не может быть у старого дома, у уличного фонаря, у сна, у старой могильной плиты, у колокола, у свиньи-копилки, у калош, бронзового кабана, ели, холма, воротничка, оловянного солдатика, у капли воды, наконец... Конечно же, есть, есть, есть — иначе, зачем мы жили в детстве, если этого не поняли, не осознали, чтобы потом — взлететь, подняться над собой?

   — Нет, нет, нет, зачем, — скажет какая-нибудь мамаша.

   — Ну, можно ли набивать ребёнку голову такими бреднями? — скажет скучный чиновник, рассевшийся на диване, который искренне не любит всего того, что не приносит никаких денег. Он и сам — как большая бумажная купюра, потёртая на сгибах.

И, конечно же, он продолжит, продолжит, не сомневайтесь:

   — Ну, можно ли набивать ребёнку голову такими бреднями? Глупые выдумки!

Очень трудно разговаривать со взрослыми, особенно если они совсем нормальные: ходят вовремя на работу, исполняют всё, что велят им многочисленные начальники, и смеются, когда положено, и, разумеется, читают правительственные газеты.

Мать уходила утром на стирку белья, стояла на ветру, как ива. Стала пить водку, чтобы спасаться от холода. Этот холод был сильнее холода нищеты и холода безлюбовья. Сын носил её водку, сердобольные жительницы Оденсе учили его от всего сердца:

   — Мария испортит сына.

   — Хорошо же она воспитывает сына. От матери бутылка перейдёт к сыну но наследству.

   — Ганс Христиан! Никогда не пей водку. Не пей вино. Страшнее этого ничего нет на свете. Люди пьющие не угодны Богу.

   — Но мамочка, ты ведь пьёшь, — со слезами в голосе вопрошал сын.

Мария Андерсен вздыхала. Поднимала к небу тяжёлую спину. Спина не хотела разгибаться. Можно было подумать, глядя издалека, что это могучая птица хочет взлететь, но не может...

Она брала в руки тяжёлое бельё и выжимала его. Андерсен вспомнил, что когда он бызал в лесу вместе с отцом, то часто видел стволы, как бы выжатые ветром.

   — Ещё Мария, ещё, — кричал издалека рьяный насмешник.

Мальчик взял камень и бросил его.

   — Я тебе, — погрозила водка.

Но сейчас он не боялся. Он был готов умереть за мать. Она всё время работает и ничего не имеет. Это несправедливость. Но она не ропщет, она смирилась. Она ничего не требует. Она работает и кормит семью. Небо было угрюмо и не давало ответа.

Женщина хотела заплакать и не могла. Жизнь выжала все её слёзы.

   — Наддай, Мария, наддай! — смеялся странный мужчина. Он не отпускал поводья издевательства.

Андерсен показал кулак, но мужчина не испугался и тоже показал кулак. Два кулака молча поговорили и разошлись.

Мальчик вошёл в воду, чтобы испытать чувства матери. Было смертельно.

   — Немедленно выйди из воды! — потребовала мать. От неё пахло водкой. «От такого запаха можно умереть», — подумал Андерсен.

   — Я не уйду, я буду стоять рядом с тобой!

   — Ты заболеешь и умрёшь, как твой отец! Что я тогда буду делать?

   — Ты будешь жить! — просто ответил Андерсен.

   — Выйди! — уже умоляла мать.

   — Я же сказал, со мной ничего не случится, — твёрдо отвечал маленький мальчик большими словами.

   — Ганс Христиан, выпей с мамой. Или со мной. Я расскажу тебе, откуда дети берутся! РДария, хочешь я скажу твоему сыну, как он появился на свет?

Всемирная пошлость одинаково разлита по всему земному шару. Она равномерно покрывает поверхность суши. Она — бессмертна. Она главная болезнь жизни, потому что и война её следствие. Пошлость и война — родные сёстры. Мы все — её скудные дети. Почти все. И если не дети, то близкие родственники.

   — Перестань, — просила мать. — Стыдно.

   — Стыдно, у кого видно, а у тебя пока нет. — И охальник пускал над рекой волну смеха.

   — Перестань, — уже равнодушнее просила мать. Водка уже не усиливала её голос, и она отпила ещё глоток для бодрости. После смерти мужа, Ганса Христиана Андерсена, она уже хромала по жизни, и водка была, как костыли. В ней уже нельзя было забыться, но она могла уменьшить боль и одиночество, она обладала благородной способностью бросить в сон, когда воспоминания требовали внимания к себе. Она желала ласк мужа, её крепкое тело ждало их, несмотря на воловью работу. Мария Андерсен страдала от своей женской нерастраченности и невозможности поведать бабью боль своему сыну.

У мальчика болели уши от слов одного из соседей, но он не подавал вида. Уши чувствовали себя так, словно их долго трепали самые злые мальчишки Оденсе и отпустили их только потому, что устали.

Он теперь уютно чувствовал себя под одеялом теплоты. Жизнь сделала его характер таким, что темнота, тишина, дерево, скрип, улыбка, цветок на окне, старый дом, оловянный солдатик, калоши, мышь, муха, бабочка, слово, травинка, картофелина, гречиха, вывески, соловей, ель, тень, ромашка, капелька росы, даже сон, домик на окраине, книга, гнездо лебедя, могильная плита, окно, монастырь, башня, цветок, день недели, лягушонок, вода в блюдце, копилка, навозный жук, снеговик, улитка, подснежник, жаба, церковный колокол, чайник, домовой, комета, солнечный зайчик, звёзды становились главными действующими лицами его жизни, не люди с их скуками и заботами — а куклы, более человечные, чем люди, а явления природы, более выраженные, чем людские характеры. Все они как бы были его религией, его новым светом... Фигурки на деревянных подставках, оставшиеся от отца, усиливали чувство его потери.

Но они же, живые совершенно, всё ещё сохраняли теплоту его заботливых любовных рук.

Мальчик вспомнил, как, прижимая его к себе, отец нежно приговаривал:

— Мой кусочек, мой кусочек, мой кусочек... — Ах, вернуть бы эти слова в теперешние несчастья, дать бы их выпить матери вместо полкосушки. — Прачкин сын вспомнил его голос точно, до последней морщинки (а у голосов тоже морщинки бывают), посмотрел на свои деревянные башмаки — тяжёлые-притяжёлые, их творил ещё отец — если бы другой башмачник, то он бы их сделал, а отец — творил из молчаливого дерева, которое росло-росло, и вот выросло до башмаков на ноге маленького сына.

Весёлая рыбка пряталась под кустарником, здесь было почти безопасно. Прохлада не смущала её. Ока понятия не имела об Андерсене, а тот всё о ней знал, всё, до хвостика. Но он видел её и чувствовал, как уютно ей в воде, совсем не холодно. И ноги матери были, как две рыбины, в воде... Свежее серебро воды не давало возможности Марии Андерсен разбогатеть. Вечные ивы на берегу — они только и делают, что спят...

Он посмотрел на свою фуражку. Козырёк переломлен — иначе в карман не сунешь, а носить всё время на голове не хочется. Заплата разговаривала с заплатой на одежде, их бесконечные истории о замечательном прошлом и случайном настоящем сильно тревожили нервы фуражки.

   — Пора тебе перестать носить матери выпивку. Не будь пропащим сыном, у тебя есть голова на плечах. Не спаивай мать!

   — Мама хорошая...

   — Весь город знает, какая она хорошая, — говорил строгий купец.

   — Мама хорошая.

   — Весь город знает, какая она хорошая.

   — Она хорошая.

   — Иди уж, неси свои полкосушки. Так и будут тебя до смерти звать Андерсен-полкосушки.

   — Мать твою зовут Машка-полкосушки, и тебя будут звать! — вынес суровый приговор купец. — И вчера она выпивала и сегодня, ой, чую — случится беда. Вот идёт её подруга, старуха Марен. «Хромая Марек с локоном» — у всех есть клички. Человек без клички всё равно, что бык без хвоста.

Подошедшая сильно хромала, и большой локон прятал её глаз, отчего она выглядела ещё более странной, чем была на самом деле.

   — Идём, мальчик, здесь не помогают, а только осуждают.

Мальчик обрадовался, что была причина уйти. Он поклонился купцу и с хромой Марен отправился к реке, мимо Лодочной улицы. Сильный ветер донёс до мальчика слова купца, брошенные жене:

   — Такой милый мальчуган. Он обречён быть пьяницей!

   — Как жаль, — ответила жена, — у него такие светлые волосы.

   — Мог бы стать хорошим подмастерьем при трезвой матери!

   — Бог ему судья, — заметила супруга. — Пойдём обедать.

При её последних словах Андерсену захотелось есть. Он почувствовал, как от голода сводит желудок.

Материнская река... Бедная мать... Какое мокрое, тяжёлое, чужое бельё было разложено на скамейке! Мать колотила его вальком, тяжело стоя в воде.

Он видел — когда мать полоскала простыню, та то и дело норовила вырваться и уплыть по реке: кровать в Оденсе её уже не интересовала. Открытые мельничные шлюзы усиливали поток воды. Андерсен издалека увидел, как тяжело было матери.

   — Эй, Мария, мы тебе принесли подкрепиться, — закричала старуха Марен — осколок жизни.

   — Я совсем замёрзла. Кажется, на льду стою, — обрадовалась мать, прикладываясь к спасительной бутылке. Водка подарила долгожданное тепло, будто и вправду в ней была сила жизни.

   — Дай и мне хлебнуть, — попросила старуха, — хоть один глоточек.

   — На, — с некоторой грустью прачка рассталась с бутылочкой.

Марен отпила глоток:

   — Нектар, истинный нектар. Спасение. — И она вернула бутылку Марии.

   — Попробуй, холодно, — мать с сожалением поглядела на нищую одежду сына, неспособную спасти от холода.

Он протянул худую руку навстречу забытью. Какая всё-таки гладкая поверхность у бутылки! Какая она холодная! Неужели в ней — радость тепла? Нет, не может этого быть. Какая-то змеиная скользкость бутылки... она отпугивала. Стояли в ушах едва ли не пророческие слова купца. Андерсен вспомнил, что на фабрике подмастерья пили водку иногда, но было ли это радостью? И если он начнёт прикладываться к полкосушкам, сумеет ли он вырваться из её плена, из плена Оденсе, где его знают, как сына матери, которая только работает и пьёт водку и не имеет ни своего дома, ни хорошей одежды? Ему показалось, что всё Оденсе стоит на берегу и смотрит на него и радуется, что он станет пить, как его мать. И радуется, что он станет рабом этого бессильного устроить счастье матери города? Он посмотрел на берег — жителей Оденсе не было.

Но Андерсен знал: они были!

Они были, были, были! Хотя их и не было сейчас. Даже если бы Андерсена никто не видел и не слышал сейчас, то Оденсе всё равно бы узнал, что он пил водку. И все радостно стали бы упрекать его мать, вместо того, чтобы больше платить ей за её работу прачки. Но платили — гроши, словно именно этим и хотели толкнуть её сына в объятия бутылки. Он давно уже понял, что матери и отцу почти ничего не платят, и хотя внешне был добродушен, наивен, но чем старше становился, тем зрелее видел: он нищ. Но нищета познаётся в сравнении, поэтому он больше всего любил оставаться один, совсем один. Он не мог ещё чётко сформулировать своих чувств, вся работа понимания происходила на уровне подсознания, но она происходила...

   — Нет, я не буду пить.

   — Дай мне полглоточка, — выговаривала хромая Марен с локоном.

Она отпила сладкий для неё глоток, и в глазах появились клочки радости, разогнанные нищей жизнью. Андерсен улыбнулся перемене в ней. Мать стала рассказывать о своём детстве, и выходило, что она была счастливой...

К вечеру она так простудилась, что пришлось занимать деньги, и купец подал кусок ветчины, который отдала она своему мальчику...

Она спала плохо, просыпалась, смеялась во сне, и Андерсен молился Богу, чтобы она не сошла с ума, как дедушка...

Всё вставало перед глазами Оденсе: ведь он не только впивал счастье: он уже чувствовал могучую силу унижающих мелочей. Ведь его мать — пила, он видел это, слышал от соседок об этой приятной для них новости, она — голодала. И он не мог накормить её. Это мучительное чувство будило его в ночи Слагельсе. Выдавливало из радости, растворяло его в себе.

   — Я пойду к купцу и расскажу ему о тебе.

   — Зачем?

   — Там меня бесплатно накормят и поднесут стаканчик.

   — Не нужно.

   — Ты дашь мне денег на хорошую еду? Ты дашь мне денег на еду? На новое платье?

   — Ты ведь знаешь, у меня нет денег.

   — Да, я знаю, поэтому я ухожу. Ты многим похож на отца. Ты помнишь, как умер твой отец.

   — Да, помню. Розовый куст на его могиле исчез.

   — Он умер. Он просто умер.

   — Мы все мертвы, если не можем накормить своих родителей. Если не можем купить им одежду.

   — Ты устала.

   — Да, я устала. Поэтому хочу наесться досыта и выпить. Ведь у меня радость, приехал мой сын.

И Андерсен, которому негде было спать в родном доме и который спал у добрых людей, вдруг понял её. Но он понял её светло. Он вдруг осознал, что пока он учился, мать стала другой. Он любил её, но она стала другой. А отца больше не было. И лес стал совсем другим. И ему неинтересны были улочки родного города. Они давили воспоминаниями. Он не мог избавиться от мысли, что нищета детства, сумасшедший дедушка, издевательства мальчишек могут повториться в любую минуту. С кем он мог поделиться этим страшком, в сердце Андерсена превращающемся в страх. Да — он боялся уже своего городка, и как бы не были ему радостны восторженные взгляды тех, кого знал с детства, он уже мог понять, что их восторженность быстро перерастает в зависть: почему сын выпивающей Марии — прачки получил королевскую стипендию, а не их дети! Ну, в самом деле, почему? Ему казалось, что все вокруг знали: его мать пользуется малейшим поводом, чтобы показывать его письма, потому что при этом её могут бесплатно покормить, относиться к ней, как к равной, когда она говорит о сыне, которому дал стипендию сам король. И тут же это чувство сменялось радостью и уверенностью, что он нужен в своём Оденсе всем и всегда, и город гордится его успехами. Тут он действительно понял, какая огромная разница между тем, каким был в этом городке, и тем, каким мог бы стать... Только кончить гимназию, кончить гимназию, — шумело у него в ушах.

Родные деревья, дома, высота церкви Святого Кнуда.

   — Ганс! — Мать бросилась в его объятия. Какая маленькая комната! Как давно он был здесь!

   — Мама, не плачь, не плачь.

   — Бабушка не дождалась. — Она оглядывала сына. — Не дождалась!

   — Да...

   — Сходи к ней на могилку. И дедушку так жалко, так жалко, так жалко...

   — Обязательно схожу.

Они пошли вместе на родные могилки, поплакали, и Андерсен всё не мог понять, как это так быстро прошло всё — детство, школа, отец...

На могиле отца исчез куст роз, да и сама она равнодушно затерялась среди других могил. Могилы напоминали складки на одеяле. А потом земля выравнивалась, как одеяло, принимая привычное положение. Кресты — письма прошлого. Вдруг Андерсен со страхом подумал, что и он со временем ляжет в эту землю. Но так сильно было в нём образное мышление, что он воспринимал всю свою жизнь, будто всё вокруг происходит не с ним, совсем не с ним. И он как бы видел себя со стороны.

   — Нам пора, — сказала мать. Она не то чтобы забыла отца, ей просто было некогда о нём думать.

И гимназист Андерсен покинул место памяти, одновременно являющееся местом поклонения смерти.

Между небом и землёй стояла церковь Святого Кнуда, как бы сшивая их, примиряя. Приют божественных истин, здесь совершилась его конфирмация, быть может, самое замечательное событие жизни после появления на свет.

Как радовалась мать его приезду. Наверное, это были самые счастливые дни в её жизни. Ещё письмом из гимназии он попросил издателя Иверсена разрешения пожить у него несколько дней. У матери в жилище не на чем было спать — так бедно жила она... Но как хлопотала она вокруг сына — словно владелица большого дворца, где не знаешь, что подать к столу, чем кого обеспечить...

   — Ты должен побывать у всех известных людей!

И она перечисляла купцов, известных ремесленников, ему не хотелось бывать везде, но он уступил матери.

Она ходила с ним по улицам Оденсе, как самая счастливая мать на земле... Глаза её блестели от радости. Походка стала юной.

   — Вот, мой сынок приехал, — говорила она всем и каждому, и гимназист Андерсен здоровался с известными, в глазах матери, людьми. Сын был её доказательством, что она прожила жизнь не зря, её-то сынок вырвался из плена нищеты, бывает в Копенгагене в известных семьях, а как вымахал, как вымахал вдали от родины, как подрос!

   — Ты должен побывать везде, везде, — твердила она, и он заставлял себя не стесняться её. Лучшая её одежда была эталоном нищеты, она кормилась уже с трудом, давал знать ревматизм — недобрый подарок холодной реки.

   — Вот, это мой сын приехал. — И Андерсену была неприятна её заискивающая улыбка, точно тому или другому купцу он обязан чем-то.

   — Они ведь все королевские слуги, а ты учишься на стипендию короля, — говорила она радостно, медленно, так поёт выпущенная из клетки птица.

   — Да, мама, они королевские слуги.

   — Как важно ты ходишь, как королевский сын, — твердила мать.

Видела бы она, как ходит король! Любовь к матери и какое-то отчуждение от неё царили в нём.

Он её любил так нежно, так чутко и вот чуть не плакал от её нищего вида, от всей нищеты, которую уже осознавал всеми фибрами...

   — Ганс Христиан, Ганс Христиан, — восторженно говорила она, — я так благодарна Богу за то, что ты устроился в жизни.

Если бы она знала, как долго ему ещё «устраиваться», как злобен Мейслинг, как убийственна его ненависть, понимала бы, насколько он чужой в Копенгагене. Мысль, что сам король знает о нём, согревала её сердце, как мысль о Боге.

Но каникулы так быстро кончаются. Один вдох Оденсе — и он уже в опостылевшей гимназии — единственной тропке в уважаемое общество. Он побывал и в отцовском лесу — так называл он лес, куда они ходили по выходным с отцом, — и в то дупло, что так нравилось отцу, положил книгу — как письмецо ему вдаль.

И опять учёба, учёба, учёба... Андерсен трепетал перед Мейслингом. Тот полюбил мучить выскочку Андерсена и не пропускал без колкого замечания ни одного его ответа, ни одной улыбки, ни одной стихотворной строчки. Родничок поэзии, было забивший в Андерсене, он совершенно уничтожил, забросал своими колкими насмешками, своей откровенной ненавистью. Почему он должен возиться с этим великовозрастным болваном, мечтавшим стать актёром, а теперь и поэтом себя возомнившим? Ну, что с ним было делать? Не бить же? А розог высокому мальчишке как раз не хватало. Андерсен рассказал ему в минуту откровенности, как его била учёная старуха.

Но Мейслинг всё воспринимал по-другому, чем его сентиментальный ученик.

   — Если бы не Йонас Коллин, — частенько говорил он полнеющей жене, — я бы давно выставил из гимназии этого выскочку.

   — Да не обращай ты на него никакого внимания! Есть он, и нет его! Столуется у нас, мы на нём прилично экономим. Мальчишка всегда голоден, но боится попросить лишнего куска.

Если бы такие люди, как Коллин, помогали ему, Мейслингу, каких бы он достиг высот. Ан нет, он вынужден прозябать вне столицы, прислушиваться к столичным новостям, а провинция затягивает, как болото. Он, Мейслинг, пробил все свои успехи лбом!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.