2004

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2004

17 апреля. Петербург. Мама позвонила утром.

Я только что вернулся с пробежки и ещё не успел раздеться. Взял трубку.

— Сынок, здравствуй! Как твоё здоровье?

— Спасибо, мама, здоров. А твоё?

— Как тебе сказать? К нам вчерашней ночью моя смерть приходила. Звонила в наш звонок, стучала в дверь. Настойчиво так, но мы не открыли.

— Не может быть.

— Правда, сынок. Видит, что мы ей двери не открываем, стала в окно барабанить. Так напористо, долго. И пропала. Утром я вышла на двор, снежок ночью выпал, а на нём — следы, узкие такие, женские, без каблука.

Мама не впервые заговаривала о смерти. Но раньше слово «смерть» не произносила. Говорила, загостилась у нас, «пора домой, где мои мама, папа, брат, сёстры». Но ни разу не произнесла: «смерть». Надо как-то успокаивать, разубеждать.

— Между прочим, твоя сестра Надежда Николаевна старше тебя на четыре года, но меньше всего думает о смерти.

— Думает, сынок, ты не знаешь. И просит Бога, чтобы взял. Ей ведь скоро девяносто четыре. Но, видно, Богу некогда.

— Кстати, как её здоровье?

— Горюет, бедная. Всё у неё болит, ходить не может. И невестка обижает, и сыну не до неё. Одно остаётся — ждать главной лекарши. Плохо быть старым, сынок, береги себя.

— Да, мам, спасибо за совет. Если моя сестра дома, пускай возьмёт трубку, — попросил я и тут же услышал Валечкин голос:

— Ты знаешь, никогда она не была такой взбудораженной. Только и разговоров, что о смерти. Прямо не знаю. И шутить пыталась, и разубеждать её — не действует. Может, ты поговоришь, тебя она больше послушает?

— Вам действительно кто-то ночью звонил?

— Нет, конечно. И утром, когда я на работу уходила, мама спала. А вечером, когда вернулась, она мне, со всем своим темпераментом, — о смерти.

— Ладно, поговорю, но пока ещё не знаю о чём. Как твои дела?

— Работаю. С мужем никаких отношений, хотя и живем вместе. Сын грубит и плохо учится. Правда, в школу ходит, не пропускает.

— Пусть ходит. Только бы не сидел без дела. В бездеятельном состоянии и до настоящей отсидки недалеко. Передай ему и Мише привет и дай маму.

Никакой ясности, о чём говорить с мамой, у меня ещё не было. Не она первая и не последняя, кто в её состоянии говорит о смерти. Разубеждать? Обещать, что она будет жить долго и счастливо? А если пойти от иного, от самой смерти? И если уж смерть явилась, станет ли она дожидаться, когда ей откроют?..

— Сынок, ты слышишь меня? Это снова я. Всю вчерашнюю ночь и нынешнюю заснуть не могла. Всё ждала, что она опять придет и будет барабанить.

— Прости, мама, но, мне кажется, ты заблуждаешься. Эта юная потаскушка ещё никогда и никого не обделила своим вниманием. И не обделит. Рано или поздно придёт к каждому.

— Думаешь, юная?

— Просто убеждён, хотя и не видел её.

— Тогда зачем её рисуют безносой старухой? Да ещё с косой!

— Из-за отсутствия воображения. Сама посуди, может ли дряхлая, к тому же безносая, старуха, какой изображают её художники, заниматься столь непосильной для неё работой? Сколько же народу ей надо посетить! И в нашей Беларуси, и в России, и на Украине! А там еще Франция, Англия, Америка, Австралия… Нет, мама, старухе не справиться. Здесь нужна юная вертихвостка, тогда другое дело. А ещё некоторые особо продвинутые учёные доказывают, что смерть не женщина, а мужчина.

— Ты что-то не то говоришь, надо подумать.

— Просто у нас тобой никогда не заходил такой разговор.

— По-твоему, теперь надо ждать юную красавицу?

— Ну, все-таки лучше, чем безносую старуху. Только я бы советовал никого не ждать. И никого не бояться. Смерть, если придет, не будет звонить, не будет стучать ни в дверь, ни в окно. Она пройдёт сквозь потолок и скажет: «Всё, голубушка, я за тобой».

Какое-то время я не слышал в трубке голоса мамы, только её прерывистое дыхание. Как видно, пыталась перестроиться на новое для неё понимание, а заодно и отличное от прежнего видение человеческого ухода. И вдруг, неожиданно для меня:

— Нет, сынок, пускай лучше старуха. А то жалко молоденькую, если она занимается таким некрасивым делом.

— Конечно, жалко. Однако здесь ничего не исправить. Будем жить, как жили.

Она помолчала, и последнее слово, которое она произнесла в нашем разговоре,

было:

— Спасибо…

22 апреля. Сегодня мне — 64 года. Ночью приснилось, будто я приехал в Таллин. Я и раньше бывал в этом городе — чистый, маленький, словно игрушечный. А тут выхожу из вагона, иду по вокзалу, потом начинаются какие-то заборы, заборы, и, в конце их, слышу музыку. Ещё несколько шагов, и передо мной живописная картинка — полнотелый мужчина играет на аккордеоне и поёт, а ему подпевают трое или четверо таких же упитанных мужчин. Поют по-русски, и мне как будто хорошо известна их песня:

В той маленькой деревушке

Живёт моя милка Анна,

Не любит меня, но знаю,

Полюбит когда-нибудь.

Я лодку себе построю,

И выйду на ней я в море,

И буду всю ночь рыбачить,

А утром вернусь домой.

Продам на базаре рыбу

И милке куплю колечко,

На палец я ей надену,

И станет она женой.

И будем мы жить счастливо,

У нас народятся дети,

За ними пойдут и внуки,

И радость войдёт в наш дом.

В той маленькой деревушке

Живёт моя милка Анна,

Не любит меня, но знаю

Полюбит когда-нибу-удь.

Выскочил из постели и записал на магнитофон. Жаль, не владею музыкальной грамотой, а то бы и ноты изобразил. Позвал жену, дал ей послушать. Она сказала, что ей знакома эта песня.

— Нет такой песни! — рассмеялся я. — Она мне во сне приснилась, представляешь! Всякие сновидения приходили раньше, но впервые — песня. К чему бы это?

— Наверное, к переменам, — пожала она плечами.

День рождения отмечал с женой. В подарок от неё получил маленький изящный фотоаппарат «Олимпус», хотя у меня есть два фотоаппапарата — «Смена» и «Компакт». Но Галина решила, что они «морально» устарели и негоже пользоваться ими. Хотя можно ли считать устаревшей вещь, если она действует безотказно?

Недели через две после разговора с мамой я сам позвонил в Минск. Сестра благодарила меня. Сказала, что после нашей беседы по телефону маму будто подменили — она теперь не заговаривает о смерти. И напомнила, что 8-го мая нашей маме исполняется девяносто лет.

— Приедем, — сказал я.

7 мая. Минск. На девяностолетие мамы я приехал из Петербурга. Жена — из Чернигова, где гостила у своего брата, отставного полковника Евгения Фёдоровича Захваткина. Дочка с мужем — из Москвы.

Встречал нас муж моей младшей сестры Валентины — плотный, коренастый Миша Кирильчик. Сперва он встретил меня, потом мы с ним — Галину, а напоследок — Ольгу и Сашу.

Миша, обычно разговорчивый, молчит, загадочно улыбается в чёрные густые усы. Будто что-то знает и не говорит. Пока ждали наших москвичей, Миша не проронил ни слова. Даже когда показывал нам с Галиной новенький, недавно возведённый железнодорожный вокзал, только и буркнул, что подобного вокзала нет во всей Европе.

— В Восточной? — уточнил я, чтобы хоть как-то его разговорить.

— Во всей, — сказал он. И больше ни звука.

— Миша, не томи, выкладывай, что случилось, — весёлым, но и приказным тоном потребовал я.

— Ничего особенного, живём.

Встретили молодых — стройные, просто, элегантно одеты: дочка в строгом тёмном костюме, Саша — в чёрных брюках и светлом пиджаке, надетом на белоголубую полосатую рубашку. Иногда мне кажется, что он похож на молодого Алексея Баталова.

— Как доехали? — спросила Галина.

— Отлично! — ответили оба. Дочка добавила: — Даже не думала, что Минск так близко от Москвы.

Миша повёл нас по подземному переходу, но в противоположную сторону от метро. Вышли на улицу Дружную. Здесь кольцо многих автобусных маршрутов. Вот и наш, 81-й. Но Миша ведёт дальше. Подходит к белому фольксвагену, открывает багажник.

Мы в недоумении.

— Твоя? — спросил я.

— А то!

Саша и Ольга переглянулись. Они тоже хотят машину.

— Почём нынче такие? — спросил я, усаживаясь на переднее сиденье.

— А как ты думаешь?

— Ну, тысяч пять-шесть америкашек.

— Семьсот баксов!

— Ты что?!

— И ни копейки больше. Дохлик, конечно, четырнадцать годков, но функцию свою выполняет.

— А права? Когда же ты успел выучиться?

— Права были.

— Да, Миша, ты нас удивил, — сказала Галина. — Есть такие мужчины: вроде бы простые с виду, вроде бы всё нам про них известно, и вдруг случайно узнаёшь, что и водительские права у них, и офицерское звание. И не какой-нибудь там лейтенант или капитан, а майор или даже полковник. Ты, случайно, не офицер?

— Нет, хотя после армии служил в милиции.

— И почему не остался?

— Потому что скоро понял: не моё. Не могу я, как собака, жить и действовать по команде. Я — вольный птах, мне подавай свободу.

Мы знали, что в своё время, ещё до армии, он окончил техническое училище, где получил профессию газового оператора. И теперь занимался крайне полезным делом — установкой и ремонтом бытовых газовых плит.

Когда тронулись, я сказал Саше и Ольге, что им тоже нужно купить машину. Именно здесь, в Минске, где они значительно дешевле, чем в Москве и даже в Питере.

— Дешевле не получится, — сказал Саша. — Немалые деньги нужны, чтобы её растаможить. То самое и выйдет.

— Саша прав, — сказал Миша. — У нас граница с Западом, потому дешевле… Куда едем?

Я сказал, что молодым нужно показать город, поэтому вперед, по проспекту Скорины. Я буду путеводителем.

«Малая Родина»?.. Если Родина — мать, как же она может быть малой?

Раннее утро субботнего дня. Проезжая часть и тротуары ещё не просохли от ночного дождя. Машин и пешеходов немного, и, наверное, поэтому особенно бросается в глаза, сколь чисты и ухоженны улицы и площади майского Минска.

Выехали на Московскую улицу. Указывая на массивное многоэтажное здание института культуры, сказал, что оно стоит на том месте, где прежде находился мой дом. В него меня привезли новорожденного.

По длинному путепроводу над железной дорогой выезжаем на площадь Ленина. Массивное, строгое до лапидарности здание Дома правительства. Перед ним — черный памятник вождю, где он стоит, положив обе руки на барьер, который словно не пускает его шагнуть на площадь. Слева — педагогический университет имени Максима Танка. Раньше он носил имя А.М. Горького. Это неправильное название. А.М. Горького не было, был А.М. Пешков, а М. Горький — писательский псевдоним.

Справа — здание Белорусского госуниверситета. Если войти под арку, отделяющую его от горисполкома, будет ещё один университет — медицинский. Впереди, справа, на улице Свердлова — бывший институт народного хозяйства, сейчас тоже университет. Слева — величественный Красный костел. Действующий. В советские времена в нём работал польский театр, потом был Дом кино, а потом хранились декорации киностудии «Беларусьфильм». Чуть дальше — гостиница «Минск». Когда-то я, будучи учащимся индустриального техникума, проходил практику на её строительстве — таскал раствор и кирпичи. Справа, на углу проспекта и улицы Володарского — Главпочтамт. Слева, чуть в отдалении, тюрьма. Сюда в юности я приносил передачи своему другу Валику… Слева, на углу проспекта и улицы Урицкого — дом с колоннами и без опознавательной вывески — здание КГБ. Справа, на Комсомольской улице — памятник Дзержинскому, родившемуся неподалеку от Минска. Здесь же, рядом, улицы Маркса, Энгельса, Кирова…

— То есть названные в память о людях, которые не имели никакого отношения ни к Минску, ни к Белоруссии? — спросила Галина.

— Конечно, это странно, что сохраняются такие названия, — сказал я. — Беларусь, её жители отличаются особым, народным консерватизмом. Беларусь, наверное, единственная из республик бывшего Советского Союза после Революции не поменяла название ни одного своего города. Минск, Гомель, Брест, Витебск — все остались. И даже малые города, такие как Слуцк, Лида, Заславль, Орша, Марьина Горка и другие, сохранили свои исторические названия. А вот улицы…

— Такое время было, — сказала Ольга. — Революционный подъем, сплошные герои, переворотчики, идеологи…

— Да какие герои Володарский и Урицкий! — вступил в разговор Саша. — Один — средненький газетчик, убитый эсером в Петрограде, второй — руководитель Пе- трочека, убитый юным поэтом Каннегиссером там же.

— Но с какой стати здесь, за тыщу километров от Питера, называть одну из центральных улиц его именем? — спросила Галина. — Это при том, что в Питере уже нет Кировского моста, есть Троицкий, нет оперного театра имени Кирова, есть Мариинский…

— Жаль, не живу в Минске, — сказал я. — Собрал бы массы и повел их требовать переименования. А какие бы дал имена? К примеру, «Улица архитектора Ланг- барда». Это его монументальные здания пощадила война: Дом правительства, Дом офицеров, здание Академии наук, театр оперы и балета. Дал бы героическое название: «Улица генерала Доватора» — это он, белорус, пал смертью храбрых под Москвой, командуя гвардейским корпусом казаков-кавалеристов. В Москве такая улица есть…

— У нас тоже есть, — сказал Миша.

— Хорошо, тогда вот вам не героика, а лирика: «Улица «Слуцких ткачей» — по названию стихотворения классика белорусской поэзии Максима Богдановича, который прожил на свете всего двадцать шесть лет. Дай бог памяти вспомнить:

От нив родных, от милой хаты.

В господский двор (виной краса)

Они, безрадостные, взяты

Ткать золотые пояса.

И тихо долгие годины,

Забыв девические сны,

Свои широкие холстины

На лад персидский ткут они.

А за стеной смеётся поле,

И смотрит небо из окна —

И думы мчатся поневоле

Туда, где расцвела весна,

Где хлеба колосятся всходы,

Синеют мило васильки,

Где серебром катятся воды

Бегущей между гор реки.

Темнеет край зубчатый бора…

И, забываясь, ткёт рука,

Взамен персидского узора,

Родимый образ василька.

— Красиво, — сказала Ольга. — И трогательно.

— Ну да, — сказал я. — Но у какого-то критика я прочитал, что «в своём стихотворении «Слуцкие ткачи» Богданович воспел мастерство слуцких ткачих». Это всё, что он понял, на большее не хватило.

— Кроме героических и лирических, есть исторические названия, — сказал Саша.

— Вот именно! — сказал я. — Мне в какой-то газете довелось прочитать, что этим двум улицам — Володарского и Урицкого — хотели дать имена полоцкого князя Рогволода и его дочери Рогнеды. Не знаю, что остановило.

— Красивые были бы названия, — сказала Галина. — Не только исторические, но и легендарные.

— В том-то и дело! — вспыхнул я. — Уж если Серов назвал свою оперу, которая вошла в русскую музыкальную классику, «Рогнеда», то нам и подавно стоило бы дать её имя одной из улиц. Я даже не представляю себе людей, которые живут на улице Урицкого и не возмущаются её названием. Или просто ходят по ней…

— А улицу Яши Свердлова надо переименовать в магистраль Ивана Сабило, — хмыкнул Миша.

— И не мечтайте, — сказал я. — Белорусские письменники будут против. Они считают, что Иван Сабило провинился перед ними — пишет на русском языке. А как он пишет и о чём, не имеет значения. Равно как не имеет значения и то, что он переводил на русский многих белорусских поэтов и прозаиков. В том числе книгу лирики «Я жить хотел» Валерия Морякова, расстрелянного в 37-м, когда ему было всего 28 лет. И не только перевёл, но и смог издать её в Петербурге.

— Интересно, что все названия в Минске и вся реклама на белорусском и русском языках, пока что никакой латиницы, — отметила Ольга. — Сколько едем — никакой.

— Само собой, — кивнул я. — А впрочем, если всё же возникнет Союзное государство, тогда и я буду реабилитирован.

Показал гостям стадион «Динамо», ГУМ, где работает моя младшая сестра Валентина и где в её трудовую книжку более тридцати лет назад внесли единственную запись о приёме на работу. Показал Государственный художественный музей, здание Дворца пионеров, куда меня в детстве приняли заниматься хореографией, театр имени Янки Купалы, Дом офицеров, куда я ходил плавать в бассейн, цирк, оперный театр… Боже, всё моё и всё родное.

Я разволновался. Нахлынули воспоминания, картинки детства и юности, лица родных. Я не молчал, продолжал рассказывать, но чувствовал, что в таком состоянии говоришь одно, а думаешь совсем другое. Будто включился речевой автомат и самопроизвольно выдаёт информацию о каком-то человеке или памятнике, тогда как ты сам находишься в других местах, с другими людьми.

Да, можно поведать историю того или иного дома, улицы, города и даже страны. Но невозможно рассказать, чем ты жил, что чувствовал и как, врастая в страну, сам вырастал и шёл туда, куда тебе предписывали твои способности и твоя судьба.

Мы долго колесили по Минску. Накрапывал мелкий дождик, торопились прохожие под зонтиками, в куртках и дождевиках. Мы почти не видели их лиц, но я знал, что все они моя родня, потому что — минчане.

Я рассказывал:

— Вот памятник Якубу Коласу и его героям. Вот улица, где жила моя первая девушка — Таня Цимерова. Там — Ботанический сад, где мы с нею целовались… потом я дарил ей свои книги. Её дочка вышла замуж за иностранца и уехала на Кубу, а вскоре перебралась в Америку. Однажды я позвонил Тане, но женский голос ответил, что Таня с мужем переехали на постоянное жительство в Штаты, к дочери. А книги, которые я ей дарил, оставила, так что я могу их забрать.

Миша решил показать дом, где якобы живет мама Президента Беларуси. И повёз нас по проспекту Победителей, который ещё совсем недавно назывался проспектом Машерова. Я спросил, что Миша думает по поводу гибели Петра Мироновича: несчастный случай или заранее спланированное убийство? Он сказал — случай. У него был старик-водитель, к тому же не совсем здоровый, — ни реакции уже, ни интуиции. И сам Машеров любил езду «с ветерком». И ГАИшное сопровождение оторвалось настолько, что между ним и Машеровым смог вклиниться грузовик. В общем, куча обстоятельств, а в результате — смерть.

— Хороший был мужик, — сказал Миша. — Его у нас уважали.

— Его и в России уважали, — сказал я. — Хотя бы за то, что он, единственный из высшей партийной власти страны, звание Героя Советского Союза получил не в мирное время, как Брежнев, Хрущёв и прочие, а во время войны. Когда командовал партизанской бригадой.

— Он был военным? — спросила Ольга.

— Нет, учителем. Окончил Витебский педагогический институт.

— Па, напиши книгу об учителях-воинах, — сказала Ольга. — У тебя есть книга о воинах-детях, а ещё надо про воинов-учителей.

— Хорошая мысль, — сказал я. — Про поляка Януша Корчака, хотя тот и не участвовал в реальных сражениях. Про Машерова, про Василя Быкова, который тоже был учителем и воевал. А сколько еще можно отыскать учителей! Вот и возьмись, дочка, за это дело.

— Надо подумать, — сказала она. И обратилась к мужу: — Напишем?

— Да, завтра же.

— А про воинов-бухгалтеров вы не хотите написать? — спросила Галина. — Мой отец был бухгалтером, пропал без вести под Ленинградом. Я тоже благодаря перестройке из инженера-технолога по производству твёрдого ракетного топлива превратилась в бухгалтера…

— И это мысль, — кивнул я. — Пиши, мы поможем.

— Нет, вы пишите, а я буду редактором.

В разговорах Миша забыл о том, что собирался нам показать, к тому же все мы скоро поняли, что он слегка заблудился, и мне пришлось помогать ему в поисках необходимой нам дороги.

И вот, наконец, въезжаем на мой «Железный остров». Преодолеваем железнодорожный переезд с путями, сто метров по переулку — и мы у дома, в котором наша семья живет с военных лет. Миша загоняет машину во двор. Поднимаемся на крыльцо, и я уже обнимаю Валечку, по-прежнему красивую и стройную, несмотря на её полсотни лет, и маму — беленькую, худенькую, в светлом легком платье и розовом переднике.

— Сынок дома, — радуется она. И переводит взгляд на свою внучку Олечку и её мужа. Здороваемся, отвечаем на обычные в таких случаях вопросы — как доехали, как поживаем, надолго ли в Минск.

Пока бабушка любовалась молодыми, спросил у Вали про мамино самочувствие.

— Все нормально, к торжеству готовится. Только переживает, что вы слишком потратитесь на дорогу. Просила, чтобы никаких подарков, у неё всё есть.

— Конечно, есть, — сказал я, вспомнив, что привёз две пары изготовленных фотохудожниками портретов. Одна пара — маме и Валечке, другая — старшей сестре Алле. На одном портрете — вся наша семья, где мне пятнадцать лет. На другом — папа и мама, когда они только поженились. — С тех пор, как люди придумали деньги, вопрос с подарками решается легко, — добавил я.

— И деньги у неё есть.

— Мы не ей, мы тебе немного…

Разобрались и в том, где будем ночевать. Мы с Галиной здесь, а молодые поедут к Ольгиной тетке Алле.

После завтрака решили продолжить знакомство с городом, но уже пешком. Перед выходом из дома я усадил маму на диван, взял её руку и стал слушать пульс.

— Разве ты врач? — спросила она.

Я вспомнил, что мама в моём детстве нацеливала меня стать врачом, а папа — авиаконструктором.

— Нет, мама, я спортивный педагог. Мне работа сердца известна почти как врачу. Поздравляю тебя! Твой пульс — шестьдесят шесть ударов в минуту. Ясный, наполненный, ритмичный. Твой жизненный ресурс вполне надёжен, так что живи и радуйся.

— Ай, сынок, чему тут радоваться? — подняла она глаза. — Для меня радость не мой ресурс, а то, что дети мои здоровые.

— Для детей и живи. Интересно же — видеть, как на твоих глазах вырастают они, потом внуки, за ними правнуки. Я, твой самый старший, поздно внучкой тебя одарил. А так и праправнуки уже скакали бы вокруг…

Город молодым понравился. Несмотря на дождь, долго гуляли по центру. Побывали в Троицком предместье — восстановленной части старого Минска. Посетили «Остров слёз» — памятник белорусским парням, отдавшим свою жизнь на афганской войне. Зашли в два кафе — чисто, уютно, без лишней суеты и, что самое привлекательное, недорого. Так что Саша и Оля даже задали вопрос: «А не открыть ли нам в Минске небольшое кафе?»

— Хорошо бы, — сказал я, понимая, что этого никогда не случится.

8 мая. Дома у нас — мамин юбилей. Прекрасно накрытый стол. За ним — просто одетая и отказавшаяся от косметических ухищрений мама, ей сегодня исполнилось девяносто лет. И мы, её дети, внуки, правнуки, племянники — всего двадцать человек. В том числе мамина двоюродная сестра Оля с мужем. Ей, как самой старшей после мамы, первое слово.

Она подняла бокал и тихим, чуточку надтреснутым голосом сказала:

— Вот смотрю я на тебя, Клавочка, и думаю: сегодня за этим столом собрались твои дети, внуки и даже правнуки. А мне представляется, что человеку, который дожил до правнуков, Господь прощает все грехи. За твоё здоровье, сестрица!

Её слова и были первой здравицей в честь нашей мамы.

13 мая. Петербург. Руководителем Санкт-Петербургской писательской организации Союза писателей России меня избрали ровно одиннадцать лет назад,

13 мая 1993 года. Всего полгода после этого будет жить напряженной творческой жизнью Дом писателя — памятник архитектуры и культуры XVIII века, бывший особняк графа Шереметева. В ноябре, после двух пожаров кряду, он превратится в жалкий остов с провалившейся и сгоревшей крышей Белого зала, черными дырами окон и выгоревшими гостиными и коридорами. Гореть он будет еще трижды, и не только Дом, но и его шестиэтажный флигель во дворе. Влажный невский ветер станет вольно гулять по сгоревшим этажам и листать страницы уцелевших во время пожаров дешевых книжек. Их выпустило поселившееся здесь незадолго до беды издательство «Северо-Запад».

Слава богу, языки двух первых пожаров не дотянулись до уникальной библиотеки, в которой к тому времени насчитывалось более трехсот тысяч томов. Большинство из них — дарственные, с автографами знаменитых писателей: Алексея Толстого, Ольги Форш, Юрия Германа, Ольги Берггольц, Юрия Тынянова, Корнея Чуковского, Самуила Маршака, Александра Прокофьева, Веры Пановой, Федора Абрамова, Даниила Гранина, Вадима Шефнера, Михаила Дудина, Виталия Бианки, Александра Кушнера, Глеба Горбовского, Радия Погодина, Евгения Шварца… И полдюжины моих книг, которые я преподносил всякий раз после их выхода из печати. Огонь библиотеку пощадил, но часть книг оказалась поврежденной водой, когда его гасили в других помещениях. Их нужно срочно спасать, а значит, сушить. Я вместе со студентами, присланными ректором Института культуры Павлом Алексеевичем Подболотовым, носил мокрые тома в Дом детской книги, что разместился в соседнем здании, на набережной Кутузова. Сухие книги мы временно оставили на месте, но уже некоторое время спустя грузовой машиной перевезли их в НИИ авиации, на Фонтанку. Со временем все наши книги окажутся в библиотеке Василеостровского района, на Морской набережной, что на берегу Финского залива. И доступ писателей к ней практически закроется из-за большой отдаленности от центра.

Но всё это потом. А пока что я впрягся в общественную работу, равной которой по напряженности и сложности у меня ещё не было.

Поначалу запаниковал — опять ярмо. Стремился к спокойствию духа, к самосовершенствованию, а мне снова навязывали шум и суету. Но я понимал: можно ничего не хотеть, не желать, ни к чему не стремиться и ни за что не отвечать. А можно заставить себя: «Я буду делать, чего бы мне это ни стоило! Там посмотрим».

У меня нет системного образования, у меня всяких знаний понемногу, но мне дана глубина понимания и свежесть восприятия. Кроме того, я всегда выбираю позитив. Я сторонник справедливости и готов сражаться с её врагами. Я спортсмен. Мне мало просто гладкого бега, мне нужен бег с препятствиями. А здесь предоставляется уникальная возможность — разобраться в других и познать себя. Это не просто жизненные обстоятельства, это уже откровение свыше.

Вот написал «нет системного образования» — и ошибся, оно-таки есть! Иногда я даже говорю, что, кроме института Лесгафта, в котором я получил столь необходимые литератору знания о человеке и его способностях, я окончил «Ленинградский литературный институт». Мне скажут, такого института не существует, а я в ответ назову целую сеть литературных объединений Северной столицы, где мы, начинающие поэты и прозаики, под руководством известных писателей осваивали азы сочинительского мастерства. Уже не говоря о различных семинарах и конференциях, которые не хуже институтских открывали нам правила человековедения и нацеливали на постоянный и кропотливый труд. Иное дело, творческий потенциал каждого из нас, однако здесь уже наставники ни при чём, этим ведает Господь.

Так что душа сопротивляется, но мой разум ратует за путь познания. Может быть, если бы я, как Адам, находился в раю, не понадобился бы мне столь трудный путь. Но вне рая он просто необходим. По крайней мере, я должен знать, что со мной случится, если я упаду в пропасть. И, по возможности, уберечься.

Да, но, может быть, руководство писательской организацией и есть моя пропасть? А если все-таки не пропасть, то определенно дорога, которая приведет меня к уйме врагов. И осилить их мне помогут только строгость моих поступков и незыблемость морали.

Судьба и люди предлагали мне войти в историю петербургской писательской организации, и я не имел права отказываться. Но вот вопрос: кем войти, героем или статистом? Скорее всего, и тем и другим, в одно и то же время.

Град вопросов обрушился на меня. Самый ядовитый из них — нужны ли вообще творческий Союз и писатель как носитель нравственности и культуры, когда в изменившейся стране ничтожество с деньгами стало выше творца. И ответил себе — нужен, так как Союз писателей отделил художников слова от литературной богемы, много о себе понимающей и мало на что способной. Она уже создаёт свои объединения, вот пусть и пребывает в них, вознося и нахваливая друг друга. Возникали и другие вопросы, но, по-видимому, я был достаточно крепок, чтобы рухнуть. Особенно укрепил меня список писателей, на которых, как я считал, могу положиться:

Белинский Анатолий Иванович,

Бурсов Борис Иванович,

Воронин Сергей Алексеевич,

Горбовский Глеб Яковлевич,

Горышин Глеб Александрович,

Коняев Николай Михайлович,

Кузнецов Вячеслав Николаевич,

Сергеева Ирэна Андреевна,

Сергуненков Борис Николаевич,

Скатов Николай Николаевич,

Скоков Александр Георгиевич…

Да, всё так. Я всё правильно понимал. Но я чувствовал, что во мне, и не в каком- то определенном месте — в груди там или в голове, — а во мне во всём, открылась рана. И болит, и будет болеть, пока я не найду себе главного занятия. Нет, даже не болит, как болят телесные раны, а беспокоит, тревожит, как могут беспокоить и тревожить только раны душевные… И, как это часто бывает, после длительных и трудных размышлений, делаю вывод: умирать я буду длительно и трудно — много грехов. Телу моему, прежде чем отпустить душу для вечной жизни, тоже придётся покрыться ранами. И отболеть, оттерпеть за то, что я, по несовершенству разума своего, а возможно, по недооценке жизни своей как главного дара, тратил себя не по назначению. Но всё это потом, а сейчас у меня достаточно сил для того, чтобы их лишиться.

25 мая. Пришел Владимир Нестеровский: среднего роста, несколько свободно, если не сказать бедно, одет: светло-коричневый, просторный — явно с чужого плеча и не по июльской погоде — свитер; серые суконные штаны; чёрные грубые ботинки с короткими шнурками, которыми схвачены лишь верхние дырочки. Волосы всклокочены, борода сдвинута в сторону, будто он только что на ней спал и не удосужился поправить. Маленькие светлые глаза смотрят внимательно и ожидающе. Наверное, о чём-то мучительно думал и зашёл поговорить. А может, попросит на выпивку. Нет, он не скажет — на выпивку, скажет на что-нибудь другое, например, купить возлюбленной розу. Сел на стул. Положил руку на руку. Совсем недавно стало известно, что Владимир Мотелевич Нестеровский умер. Об этом сообщила его подруга. Пришли писатели — собирают деньги на похороны. Потом оказалось, Нестеровский жив, а свои «гробовые», как он сам выразился, пропил с друзьями.

Несколько дней назад он тоже заходил, попросил в долг, чтобы, как он сказал, внести квартплату. Сидел. Наверное, из благодарности, что я его выручил, рассказывал, откуда он взялся на белом свете. Случилось это в Сумской области. Мать — простая украинка, «женщина без шестых чувств». Отец — еврей Мотя, но он его не знает и знать не хочет. Даже ни разу не видел. «Гульнул с мамкой и отвалил, оставив ей меня на память». Когда Вова чуть подрос, пошёл скитаться по Украине, учился в педагогическом училище, работал учителем и логопедом, а когда попал в Ленинград, сразу понял, что этот город — его! И остался. Опять учился, что-то окончил, но что именно — не помнит и помнить не хочет. Стихи в его душе возникли сами: из города, из набережных, из вод, из «Спаса на крови». Но, прежде всего, из горожан, в которых «явная чудаковатость сочетается с фантастическим прагматизмом и несгибаемой убежденностью в том, что они живут в самом прекрасном городе на земле».

— У меня такое ощущение, что все ленинградцы как будто родственники между собой, — сказал он. — В особенности женщины. Как будто все они — мои родственницы.

— Ну, понятно, нам, мужчинам, все женщины кажутся нашими невестами, — сказал я.

— Нет, я не это имею в виду. Ленинградки, как никакие другие женщины, чувствуют и понимают поэзию. Именно это их роднит друг с другом и с нами. Причем неважно, какое у них образование — высшее, низшее — все равно. Я в общагах жил, всяких повидал. И все понимают!

— Вам везет, — сказал я. — Не каждый поэт может сделать такой вывод.

— Но это что касается понимания стихов, а книжку «Травинка грусти» покупать не хотят. Ни в Книжной лавке на Невском, ни в других местах. Когда подаришь кому-нибудь из них, читают, хвалят, целоваться лезут, а чтобы купить… Но, как говорится, покупатель всегда прав.

— Это в торговле, — сказал я. — А в литературе всегда прав писатель.

— Ну, знаете, смотря какой писатель.

— Нет, Владимир Мотелевич, «смотря какой писатель» — не писатель, а я говорю о писателе.

Он подёргал бороду и пробурчал:

— Ну да, не всякий врач, кто в белом халате. Я в больнице лежал, со мной в палате ещё трое было, они меня как бога слушали, один даже руку поцеловал, оттого что слов таких никогда не слышал. А я ничего особенного не говорил, просто разговаривал с ними в силу своего понимания различных вещей. А книжку покупать не хотят, не на что.

Наверное, он еще долго развивал бы свою тему, но мне позвонили из Смольного, из Комитета по управлению городским имуществом — тащат в суд, чтобы отнять помещение, я стал разговаривать по телефону, и Нестеровский ушёл.

Теперь он снова у меня. Может быть, решил продолжить разговор? Однако я ошибся, он совсем о другом:

— Если честно, Иван Иванович, вот шёл к вам и думал о том, что писателей от Бога у нас нет. В особенности поэтов. Ни одного!

— Разве? — удивился я. — Худо, если так. А вы сами, Владимир Мотелевич, разве не от Бога?

— Правильно, я — поэт от Бога! Единственный! — поднял он указательный палец.

Я смотрел в его кривую тёмную бороду, в розовый лоб, на котором, несмотря на розовость, проступили ещё мелкие красные пятнышки, наверное, от волнения. И думал, что и как ему сказать, чтобы не обидеть. Можно, конечно, занять принципиальную позицию и броситься защищать наших поэтов. Назвать несколько имен, чтобы он усомнился в своём мнении и не особенно выпячивал себя перед ними. Но что это даст? Сделает его меньше, а зачем?..

— Знаете, Володя, мне по душе ваша убежденность. Она поможет вам и дальше. Укрепит вас. Так и думайте. Всё время живите с этой мыслью, что вы — единственный — от Бога. Я тоже буду в этом убеждён. И буду ждать ваших новых стихов. Таких, какие вы поместили в вашу последнюю книгу «Травинка грусти»

Сидит. Улыбается. По-моему, даже рад не столько за себя, сколько за меня. За моё понимание его как художника. Значит, укрепился. Ну и хорошо!

Только он ушел, тут же появился другой наш поэт — Олег Чупров. Тоненький, хрупкий, элегантно одетый — белая рубашка в чуть заметную голубую клетку, светлые, тщательно выглаженные брюки, голубые глаза с затаившейся то ли иронией, то ли хитринкой. Сел на тот же стул.

— Сейчас Володьку Нестеровского встретил. Такой озарённый.

— Он был у меня. Сказал, что в нашей писательской организации он — единственный поэт от Бога.

Олег выпрямился, чуть заметно улыбнулся:

— Не верьте ему.

— Почему?

— Единственный поэт от Бога — я, Олег Чупров!..

Пришлось и ему сказать то же, что Нестеровскому.

— Не в этом дело, — сказал Олег. — Если поискать, можно найти. Но зачем?

— Вот именно. Поэты — как доноры, у которых различные группы крови.

И Чупров ушёл.

Долго в тот день не выходили из головы их визиты. Все думал, думал и к вечеру придумал анекдот:

Сын спрашивает отца, современного поэта:

— Папа, а в наши дни есть такой же талантливый поэт, как Пушкин?

Отец надолго задумался, затем ответил:

— Да, сынок, только нас очень мало!

* * *

После пожара начались наши скитания по библиотекам города. Сначала был Инженерный замок — библиотека ВМФ. Вслед за ней библиотека имени Лермонтова, на Литейном. Потом Центральная детская библиотека имени А.С. Пушкина, на Большой Морской. За ней — библиотека имени Блока, на Невском. В этой последней мы чаще всего проводили наши собрания, хотя там работала постоянная выставка-продажа картин современных питерских художников. Но директор, Галина Павловна Волосова, понимала писательские проблемы.

Почему нам приходилось кочевать из одной библиотеки в другую? Ответ прост: теперь даже в книжных храмах стали смотреть на посетителей с мыслью: а что с них можно взять. Писатели, кроме своих книг, изданных, как правило, за собственный счёт, ничего дать не могли. Отсюда и отношение. Но нет у нас на библиотеки обиды. Они тоже впали в такую нищету, что самим впору просить милостыню.

Обездолив писателей и библиотеки, «государство» математически точно рассчитало свой удар по культуре. Прежде всего, по литературе.

А что же писатели? Как они восприняли новое для себя положение? Скорбно, но без уныния. Писали и продолжают писать. И мы, со всем пониманием важности единения творческих сил, принимаем в свой Союз новых одарённых литераторов. Время показывает, что творческие союзы, где люди объединены талантом, оказались более жизнеспособными, чем другие общественные организации, в том числе политические партии.

Жизнь быстро менялась. К сожалению, все перемены вели к ухудшению положения честных, совестливых граждан. Пировали хамы, преступники и межняки. При этом не скрывали своего презрительного отношения к тем, кого они с помощью «демократических» законов сделали нищими.

Город менялся на глазах. У станций метро возникли десятки, сотни торгашеских будок-ларьков, меж ними то и дело сновали бурые, перекормленные крысы. Загремели киллерские выстрелы. Улицы города окрасились болезненной сыпью слов на латинице. Тротуары утопали в мусоре. В воздухе — мат-перемат. И не только в воздухе, но и на журнальных и книжных страницах. Стало понятно, что разрушать будут не только русскую литературу, но и русский язык. И если столь неприглядным оказался переход к капитализму, то каков же будет сам капитализм!

Новые чиновники, возглавившие государство, боялись оппозиции в лице творческих Союзов. И принялись их разрушать. Со своей стороны, мы, руководители творческих организаций, не могли этого допустить. Вскоре нами был создан Координационный совет творческих Союзов Санкт-Петербурга. Его председателем мы избрали народного художника России Евгения Демьяновича Мальцева.

То была жуткая пора. На творческие Союзы, точнее, на их имущество — прежде всего на Дома композиторов, журналистов, художников, спустили коммерческие структуры, как свору самых свирепых хищников. Стали ходить упорные слухи о том, что город в лице его мэра Собчака собирается отнять у творческих Союзов их помещения.

В самом тяжелом положении оказались писатели города. Строить организационную и творческую работу огромного писательского коллектива без мало- мальски приспособленного помещения невозможно. И как ни тягостно мне было обращаться к Собчаку за помощью, все же пришлось написать ему письмо с просьбой решить вопрос о помещении для писателей.

Шло время. Собчак молчал. Обстановка в стране накалилась до предела. В Москве Ельцин и его приспешники расстреляли Дом Советов. Палили из танков по окнам, за которыми несколько сотен людей пытались противостоять злодейству. Не смогли. Танки сильнее.

В Петербурге, в Доме актера открылся Объединенный пленум творческих Союзов города. Председатель Комитета по культуре, актриса Елена Драпеко (это её героиня Лиза Бричкина в фильме «А зори здесь тихие…» тонет в болоте) выступила с осуждением политики Ельцина и расстрела Белого Дома. Она еще не закончила своё выступление, а вице-мэр по культуре Владимир Петрович Яковлев выскочил из-за стола президиума и побежал звонить в Москву, где в это время Собчак встречался с Ельциным. Стало ясно: дни Драпеко в качестве председателя Комитета сочтены.

Выступил я. И внёс предложение: от имени пленума высказать осуждение расстрела Белого Дома и требование не восстанавливать его. Сохранить таким, каков он есть, в назидание будущим президентам и всем тем, кто подло относится к своему народу. Вёл пленарное заседание председатель Координационного совета творческих союзов Петербурга художник Евгений Мальцев. Он не поставил моё предложение на голосование, хотя многие в зале поддерживали меня. Потом, уже после пленума, Евгений Демьянович мне скажет: «Не дело нам, творческим работникам, напрямую вступать в конфронтацию с властью. У нас другие заботы». — «У вас другие заботы, — сказал я. — А у нас — эти».

Елену Драпеко сняли с должности председателя Комитета по культуре через несколько дней после Пленума. Под предлогом реформирования Комитета. Сняли бы и меня, если бы могли. Но писателя снять невозможно.